33397.fb2 Том 4. За коммунизм - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Том 4. За коммунизм - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

В боях

На подступах Октября

(1 мая 1917 г. в Иваново-Вознесенске)

Мы хотим, чтобы Первое мая было теплым, светло-солнечным днем. А сегодня так скверно: моросит изнурительный, бесконечный дождь; по выбоинам дорог хлюпает мутная вода; посерели и принахмурились дома, сараи, заборы, низко опустилось дымчатое, скучное небо.

Ах! Первое мая должно быть совсем иным! И не только я — мы все ожидали его в лучах, в цветущей зелени, с голубым высоким небом.

Теперь, я думаю, всем тяжело и обидно, как мне; даже не только обидно-тяжело, а опаска берет: «Ну, да как никто не придет, одни знаменосцы? Кому захочется в этакую гнусную слякоть истязать себя долгие часы? Не подумает ли каждый: „А пусть без меня… Что я один? И не приду — хватит народу… Дай-ка пережду окаянную хмару…“» Гвоздем торчала эта мысль. И беспокоила.

Я вхожу на широкий фабричный двор. Он напомнил мне распростертую засаленную рабочую блузу, когда от дождя по ней стекает масло, известка, нефть, прилипшие комья грязи.

На пустынном дворе еще большая тоска, чем на безлюдных утренних улицах.

Комнатка у фабричного комитета небольшая — черная, прокуренная, полутемная.

Мы сегодня пришли сюда спозаранку: не дошили вчера атласные знамена, не достроили подмостки театру, а открыть его надо сегодня же, Первого мая. Я не первый пришел: Катерина Лунева, Настя — сестра ее, Гаврилов, Никита Губан, старик Алексеич, — вон их сколько, уж не ночевали ли тут?

— Здорово, товарищи!

— Здравствуй, Павел! На молоток — иди на сцену, тебя там ожидают на подмогу.

Я ухожу. Но прежде чем уйти, смотрю на Катерину: у нее под опущенными ресницами не вижу глаз; губы сложены строго; низко опущен платок, она вся перегнулась, — склонилась над работой. Не стану мешать, не оторву, не скажу ей ни слова — лучше послушаю, полюбуюсь, как она станет говорить рабочим про Май; так постановил фабричный комитет, чтобы Катерина сегодня говорила: ее любят и уважают — такую рассудливую, умную и строгую.

Длинным-длинным коридором (такие только на фабриках) я пробираюсь к театру: мы его построили в пустующем сарае, когда-то забитом от низу до потолка хозяйскими товарами.

На минутку остановился я и слушаю: тихо. Где-то за стенами чуть гудят человеческие голоса, а оттуда, спереди, то молотком постучат, то проскрежещут ручником-пилою. В этом коридоре я как в подземелье: сыро, темно, даже страшно немного. Как тяжело быть одному: и здесь и там вот, на улице, под скучным слепым дождем. Я выхожу из коридора прямо в сарай и здесь работаю. Мне все скучно по-прежнему, да вижу я, что и товарищам моим не весело. Стучим, строгаем, пилим, таскаем, режем, вбиваем… Проходят часы. Как прежде, капает дождь непрерывными, бессильными, мертвыми каплями.

Когда на две, на три секунды у нас случалась тишина: не стучали молотки, не визжали рубанки и пилы, — через стены к нам стали доноситься какие-то звуки. И чем дальше, тем они становились явственней и громче. Гудит. Гудит. Гудит. Мы понимали, что это гомон человеческой речи… «Значит, не все пропало, — подумал я, — может быть, и праздник состоится по-настоящему…» Вместе с говором и шумом, который все усиливался за стенами, ко мне в грудь проникало новое чувство, я замечал, что у меня хоть и медленно, а все-таки пропадает, рассеивается понемногу то гнетущее, мучительное состояние, с которым я шел сюда, которым полон был до этой минуты.

Кончена работа. Мы достроили, что хотели. Я бегу обратно длинным мрачным коридором, и он мне кажется уже совсем не таким отвратительным, как прежде. Лишь только поднялся по ступенькам — прямо к окну. А окно смотрит в фабричный двор. Двор переполнен рабочими.

«Да что же это такое? — чуть не крикнул я. — Неужели правда? Значит, ни слякоть, ни дождь, ни хмурое небо — ничто нипочем…»

Я почувствовал, как краска стыда залила мне лицо; как я сам себе вдруг показался и смешным, и маленьким, и жалким со своими куриными утренними сомнениями.

Взволнованный, спешу я в комитет, а туда не проберешься, все ходы-выходы заполнил народ. Толпа колыхнулась к выходу — это торопились открыть во дворе собрание, чтобы идти на главную, на Советскую площадь, куда соберутся к условленному часу все фабрики. Поплыла толпа. С нею плыву и я. Когда поравнялся с дверью, пахнуло все той же сыростью, что и утром; так же бесстрастно и печально падал дождь, так же угрюмо было свинцовое небо… А у меня дух захватывало от радости. Я торжествовал. Я был счастлив в те минуты. Я уже чувствовал себя так, как будто кого-то и в чем-то победил…

До сегодняшнего утра нам не показали новые атласные знамена. Вот они, у трибуны; я тороплюсь их смотреть:

«Да здравствует советская власть!»

«Вся власть Советам!»

«Долой десять министров-капиталистов!»

«Над производством — рабочий контроль!»

«Передадим землю крестьянам, фабрики и заводы — рабочим!»

«Да здравствует мир!»

«Долой проклятую бойню!»

«Да здравствует Интернационал!»

«Смерть капиталу. Слава труду!»

Ах, какие это сжигающие лозунги! С каким захватом, с каким волнением из уст в уста передают рабочие эти огненные слова! Вот цели, к которым надо стремиться! Вот знамена, под которыми надо идти!

Скорее же, скорее на площадь, там будет нас еще больше, туда все фабрики принесут такие же атласные и шелковые знамена, где будут не вышиты — выжжены каленым железом такие же пламенные, зовущие слова.

Медленная, гордая, сильная входит по ступенькам Катерина.

— Товарищи! Этот день — наш. Мы посылаем сегодня еще громче свой привет рабочим мира. Мы сегодня еще громче проклинаем бойню, устроенную капиталистами. Мы больше не хотим воевать. Не станем. Под этими знаменами, под этими лозунгами — поклянемся во что бы то ни стало добиться победы рабочего класса!..

Недолго говорила Катерина. И не надо было долго говорить: вдохновенные лица рабочих, решимостью сверкавшие взоры, простые, словно литые слова, эти выкрики-клятвы, этот заключительный восторженный рев, — все говорило о готовности бороться, о готовности страдать, о вере в победу.

Мы пели «Интернационал». Что-то хотел еще сказать табельщик Каплушин, а ему крикнули из толпы:

— Сними с живота дареные хозяйские часы!

— Знаем мы тебя, подлыгалу!

— Ишь какой выискался защитник рабочим!

— Беги лучше — пошепчись с хозяином!..

Напрасно Каплушин махал жиденькими ручонками, напрасно брызгал слюною, торопясь что-то досказать и разъяснить, — из тысячи грудей неслось победное пение… Мы тронулись на площадь…

Никому не было дела до хмурого неба, до расслабленного противного дождя, до сырости, грязной дороги, истыканной лужами.

Взявшись за руки, рядами, колоннами шли мы по широким улицам, и толпа все росла, облипала чужими, случайными, которые не могли устоять перед нашей силою, перед стройностью, перед новыми песнями.

Лейся вдаль, наш напев,  Мчись вперед.Над миром знамя наше реет  И несет клич борьбы,    Мести гром,Семя грядущего сеет…Оно горит и ярко рдеет;То наша кровь горит огнем,То кровь работников на нем…

Вот она — площадь. Гремят оркестры: сюда уже пришли и революционные полки. Знамена, знамена, знамена… Кругом знамена: алые, багровые, рдяные, ярко-красные…

На площади пять трибун… И с каждой трибуны все одни слова:

— На борьбу! На борьбу, рабочие! Победа только впереди — это еще не победа!

— Мы готовы! — отвечали рабочие.

— Мы готовы! — отвечали полки.

Шелестели знамена, и казалось, будто они тоже говорят, соглашаются, одобряют…

Так в Мае готовились мы к Октябрю.

Москва, 25 марта 1922 г.

По каменному грунту

За перевалом, по берегу Черного моря, идут красноармейцы. Их много, целые тысячи. А еще больше идет с ними разного присталого народу: иногородних станичников, женщин, стариков, ребятишек… Все это погрузилось на широкие телеги — сами беженцы, сундучки, узелки, мешочки; кое-где выглядывает поросенок, красноголовый петух, собачонка… Пыль, скрип, непрестанная брань, перекличка, лязг оружия, человеческий гомон. Позади, в станицах, озверелые казаки истязают оставшихся — тех, что не успели бежать. Лазят теперь по оставленным хатам, роются, ищут, растаскивают чужое добро… А вот в Новороссийске, так недалеко, они уж наставили виселиц, и этот прискакавший товарищ рассказывает, как они подводят пленного к перекладинам, заставляют его надевать на шею веревку и вешаться самому… Бр-р-р… Не одного, не двух — сотнями ведут под перекладины этих несчастных невольных самоубийц. Офицеры крутят усы, хохочут. Изредка плюют в лицо проходящим пленникам — так, как бы невзначай, как бы не разбирая: камень тут или человек. Они уже устали издеваться, ухмыляются да изредка покрикивают: «Ладно!.. Так-то сволочь!..» По городу рыщут «вольные» люди — им нет ни от кого запрету: куда зайдут, что возьмут, с тем и останутся. Они могут и голову снести безответно. Могут и дочурку-девочку изуродовать хмельной компанией — это никого не тронет: офицер посмеется над удалью лихого казака… Город утонул в пьяных парах, стонах, кровавом запахе… Носится черная смерть, грызет бесконечные жертвы…

За перевалом идут красноармейцы — разутые, раздетые, без штыков, без патронов. Им нечем отбиваться от своры палачей, горами и ущельями отходят они на юг, где можно добраться до своих. Голодно. Хлеба нет. Уже давно они едят только желуди да кислицу… Лошадиные трупы усеяли путь — коням тоже нечем питаться: бесплодны и холодны горные скалы. То здесь, то там остается телега — ее некому везти. И у каждой телеги драма. Ребятишкам не успеть за красноармейцами. Мать не уведет их, не унесет — она сама чуть стоит на ногах. Остаться нельзя — наскочат, изуродуют озверелые казаки… А вон, посмотрите: в телеге остались двое малюток — одному года четыре, другому два… Глазки вспухли, красные, полные слез… Армия идет, уходит и мать, а малютки остались… Протянули ручонки, кричат, еще не понимают того, что скоро умрут с голоду. Исступленная простоволосая мать, восковая, дрожащая, уходит за скалы — все дальше, все дальше. Отойдет, остановится, посмотрит на малюток, закроет руками лицо — и дальше… А потом снова встанет и снова смотрит, а слезы падают на скалистый грунт… Так и ушла… Малютки остались под откосом с простертыми ручонками, с наплаканными глазами.

За перевалом идут красноармейцы. Те, которым дальше не под силу, больные и раненые, садятся отдохнуть и остаются — им уж никогда больше не догнать ушедших далеко вперед…

Лошадиные трупы, плачущие малютки, беспокойные курицы, телеги с добром, больные красноармейцы — все остается по пути, погибает медленной неизбежной смертью… Справа море, слева скалы, сзади свирепые казаки, а впереди — впереди не догнать ушедших товарищей.

За перевалом, по каменному грунту, уходят вдаль красноармейцы…

25 марта 1921 г.

Епифан Ковтюх

Во второй половине 1917 года с Кавказского фронта расходились по домам полки царской армии. Епифан Ковтюх, находившийся в это время в Эрзеруме, получил какую-то незначительную командировку, но вместо того, чтобы снова воротиться в далекую турецкую крепость, предпочел укатить на Кубань, где в это время уже кипела грозно революционная борьба… Приехал в Таманский отдел, в родную станицу Полтавскую, где жили старики — родители.

Годы войны он провел на турецком фронте, за боевые отличия с фронта уезжал в звании штабс-капитана…

Но офицерский чин не тронул, не изменил сырую и свежую натуру Ковтюха, не заразил его недугами гнилой офицерской среды, — он ехал в станицу к привычной трудовой жизни — к хозяйству, к скотине, к земле… И начал бы снова пахать, если б волны гражданской борьбы не увлекли его за собою…

Первое время только присматривался и многого не понимал, не знал еще тогда, не видел, какой размах принимают события, что надо делать, куда идти… Трудовая, тяжелая жизнь, потом война, это бесконечное мотание по фронту — не дали ему возможности столкнуться с книгами и людьми, которые разъяснили бы существо борьбы, историю этой борьбы, рассказали бы про большевиков, про другие партии… События нахлынули, как мутный поток, и в этом потоке он сразу ничего не мог рассмотреть, отличить, понять, разобраться по-настоящему. Но трудовое чутье подсказало верную дорогу… Станица Полтавская была одна из гнуснейших станиц — здесь кулацкое казачество было спаяно особенно крепко, немало бед натворило оно за время гражданской войны на Кубани. Зато и неказачье, так называемое иногороднее, трудовое население станицы, объединилось уже с первых дней…

Надо помнить, что Кубань все время как бы распадалась на две половины: казаки, коренное население, считали себя господами положения, владели большими участками земли, жили наемной батрацкой силой. А наезжие — «иногородние» — шли на заводы, в мастерские, внаймы к богатому казаку или крепко маялись на жалких осколках земли. И глубокая вражда, взаимная ненависть кипели, не стихая, по городам, по станицам Кубани… Грянул гром революции — и казакам он был сигналом борьбы за «свободную Кубань», борьбы за то, чтобы на Кубани остались одни казаки.

Гром революции пробудил с новой силой у неказачьей трудовой Кубани страстную охоту сбросить ярмо, освободиться от гнета, зависимости, горькой нужды… И началась борьба… Тесно льнули к иногородним трудовые казаки, особенно те, что приходили с фронта, но тем ожесточеннее и злее рычала в негодовании упитанно-сытая полудикая кулацкая Кубань… По станицам — где совет, где по-старому казачий атаман. Атаман правит и станицей Полтавской… Перепутались власти на Кубани, и уж чувствуют все грозное дыхание решительной битвы, знают, что двум властям не бывать, что только мечом одна другую положит на месте… Идут недели и месяцы… За Октябрьскими днями и Кубань поняла, что подступают последние моменты, близится удар… С Дона приехал Покровский, жестокий, трусливый генерал; создается добровольческая армия. Кубанская рада — дите тупых богатых казаков — мало-помалу теряет остатки власти, и офицерский произвол добрармии захлестывает Кубань. Горячо работают большевики… Создается областной совет народных депутатов — его на съезде своем выбирает иногородняя трудовая масса Кубани… Потом — Военно-революционный комитет… Красные отряды… Первые открытые схватки… Это заполыхали кровавые языки ожесточенной гражданской войны. Загорелась Кубань… Все быстрей, все неожиданней мчатся события… Железным шагом идет к победе трудовая масса…

* * *

Ковтюх живет в Полтавской. То и дело собираются у него станичники-соседи, приезжают ребята-фронтовики из других станиц — держат совет, как бороться против казацкого нажима, против разнузданной офицерской вольницы… Готовятся и другие станицы, готовится вся Кубань, но в Полтавскую долетают об этом одни лишь глухие короткие слухи…

Откуда-то сдалека прорвался в Таманский отдел красный партизанский отряд. В нем все больше солдаты-фронтовики, насмерть порешившие бороться с белым офицерством. Пришли в Полтавскую. Узнали, что Епифан Ковтюх — из офицеров царской армии, не разобрали, не узнали — порешили расстрелять…

— Я же свой, товарищи.

— Какой ты свой, офицерская морда. Выходи…

Под окнами ватага позванивает грозно штыками. В хате воют благим матом очумевшие от ужаса старики, голосит и плачет молодая жена Ковтюха.

— Выходи, а то на месте…

Захолонуло сердце.

«Значит, пришел конец», — решил Епифан, а тем временем мальчишку садами послал бежать к станичникам, торопить на помощь.

Прибежали братья, набежало народу кругом, сгрудились, прижали отрядников.

— Ах вы, подлецы… Это своего-то брата-солдата!.. Да какой он офицер… Марш… марш — не то всех на месте!..

А сами прут-напирают — кто с винтовкой, кто с револьвером, у кого шашка блестит, готовая в дело…

Отхлынули отрядники — задом-задом, вон из станицы. Так и пропали.

— Ну, ребята, спасибо за помощь, — обратился Ковтюх к товарищам… — Только после этого разу — полно думку думать, куда идти да што нам делать… Дело совсем теперь ясное… Надо в отряд. Я предлагаю создать Полтавскую красную роту!!!

Дружно, согласно гуторили; кто и спорил, кто и не хотел — «каждый, мол, сам по себе сумеет», — и подконец согласились на роте. И с тех пор командир Таманской красной роты, Епифан Ковтюх, пошел на открытую борьбу, все годы гражданской войны метался по фронтам, вынес крестную муку и до наших дней остался в Красной Армии…

Полтавская рота скоро влилась в большой отряд Рогачева. Этот отряд объединял несколько мелких отрядов, бойцы которых все время жили по станицам и только на клич собирались, шли воевать… Командир всех отрядов, широкогрудый матрос Рогачев, в штабе своем, станице Старовеличковской, зорко смотрел, откуда идет опасность. И лишь только подымалось восстание, он гнал гонцов во все концы — и по железной дороге, в повозках, пешком и верхами, — стекались отовсюду красные бойцы, часто с ребятами, с женами, со всем семейством, с домашним скарбом. Получали задачу — и шли выполнять…

Так, под командой Рогачева не раз ходил в дело со своею Полтавской ротой и Епифан Ковтюх.

Натиском красных войск скоро был выбит с Кубани генерал Покровский — войска его при отступлении наткнулись на таманские отряды и вослед не раз были биты жестоко.

Кубань под советским стягом. Но неспокойны казаки — то здесь, то там подымаются они — убегают в плавни, кроются в камышах, налетают на мирные советские станицы, громят учреждения, расстреливают, вешают коммунистов. На усмирение снова и снова посылается рогачевский отряд; с ним рядом первым помощником всюду идет Ковтюх… Мчатся дни, недели, месяцы… По осени белые войска заливают снова кубанские равнины и оттесняют Красную Армию. Она не в силах сдержать решительный натиск врага — с боями отступает, уходит на восток, на Белореченскую. Это уходят главные силы; ими командует, печальной памяти, талантливый партизан Сорокин. Таманцы отрезаны у себя на полуострове — выхода нет, кругом неприятель, выход только на побережье… И решились — через клокочущее море восставших казачьих гнезд пробивают они себе дорогу на Новороссийск. Начинается знаменитый поход Таманской армии… Отступают не только бойцы — с ними уходят и семьи, тянутся бесконечные обозы, не хотят старики, ребята и женщины-мученицы оставаться иа казацкий произвол.

Подходят красные отряды под самый Новороссийск, но здесь и турки и немцы — дорога закрыта. Навалились грудью, сбили с толку врага своим неожиданным натиском, прорвались за город, на широкое шоссе, что идет по морскому побережью. Отступали, а по пути, вдогонку, неприятель прощается стальными гостинцами… И горами, ущельями, узкими тропками, и холодными росными ночами и в солнечный кавказский жар, босые, голодные, измученные, без снарядов и патронов шли они по Черноморскому берегу долгие недели, пока не выбрались снова за Туапсе на кубанскую равнину.

С гор то и дело наскакивает неприятель, с моря бьют броненосцы, в пути, на горных перевалах боем встречает Грузинская дивизия, — но все преодолели герои-таманцы, грозными ударами, нечеловеческим терпеньем и выносливостью, пламенным героизмом проложили они себе дорогу через горные хребты Кавказа… Войска разбились на три колонны, и с первой колонной во главе отступавших идет первым командиром Епифан Ковтюх. Вот она и Белореченская. Уж им слышно, что совсем недалеко идет впереди со своей силой Сорокин. Но у Белореченской вражьи войска встречают крепким ударом… И этот удар превозмогли таманцы, пробились, соединились с главными красными силами… Но некогда было радоваться встрече, некогда отдыхать — таманцам дана задача — брать Армавир. За Армавиром и Ставрополь… Но удерживать нет сил — красные войска отступают в астраханские пески…

* * *

Это был мучительный, долгий путь, он изнурил вконец замученную армию, тиф без жалости выкосил ряды бойцов, и по пути отступления одна за другою все росли и росли курганами широкие братские могилы…

Отступал и Ковтюх со своими таманцами. И сам заболел тифом — больной поехал в Москву. Здесь он не дает покою Реввоенсовету, говорит, убеждает, что надо создать особую Таманскую армию. Ему дают это право, — едет Ковтюх в Саратовскую губернию и в городе Вольске основывает штаб — это 48-я дивизия. Сюда со всех сторон начали стекаться таманцы. Набралось четыре тысячи. А полки таманские, разбросанные по другим дивизиям, командиры не отпускали, и никакие хлопоты, никакая настойчивость не могли здесь помочь Ковтюху. Он скоро получает задачу идти на Царицын, там вливает свои части в 50-ю дивизию и становится во главе этой дивизии. Там, под Царицыном, были жаркие дела, но победа осталась за красными полками…

Через Царицын дальше — на Тихорецкую, снова на родную Кубань, и бьются таманцы до тех пор, пока не освобожден Краснодар, пока не сдаются в Сочи последние шестьдесят тысяч белой армии генерала Морозова… Кубань свободна. На Кубани — советская власть.

Не поладил Ковтюх с командованием — уехал в Москву, а Москва пустила на отдых. Отдыхать поехал на Кубань, да не тут-то было: Врангель высадил на Азовском побережье десант, и быстро пошли белые войска по взбудораженным станицам, подошли на сорок верст к Краснодару.

В это время во главе IX Кубанской армии стоял уже славный, широко известный командир тов. Левандовский. Он встретил сердечно Ковтюха, назначил его комендантом Краснодарского укрепленного района: какой тут отдых, такие ли дни!

…Решили послать в глубокий неприятельский тыл, на судах, наш красный десант.

Командиром десанта назначили Ковтюха, меня — комиссаром. И ночью поплыли снаряженные суда в туманную даль, на рискованное дело.

Никто не знал — куда, зачем мы едем. Только знали вдвоем с Ковтюхом.

Надо было хранить глубокую тайну, иначе предупрежденный враг уложит нас огнем из прибрежных камышей. Плыли до Славянской. Здесь прибавили бойцов — всего набралось теперь тысячи полторы. До Славянской шестьдесят верст, а там, до Гривенской, где вражий стан, — примерно столько же. Поздним вечером тронули из Славянской. Берегами шли наши конные разъезды — их разослал предусмотрительный Ковтюх. И недаром: за ночь сняли они не один неприятельский дозор. В предрассветном густом тумане подплывали суда к берегам, отряд выскочил живо на широкую поляну, согнали коней, сволокли орудия. Отсюда до Гривенской всего две версты, но спит мертвым сном неприятельский штаб, никак он не ждет, не думает, что вырастет вот перед ним грозная, неожиданная опасность…

Пошли цепями. Ударили орудия, сорвалась кавалерия, «ура-ура!» загремели цепи…

Неприятель в панике — ему не сдержать нашего крепкого удара… В налете кавалерии участвует и сам Ковтюх. Он и здесь и там, он на коне мелькает из одного конца в другой. Повели к пароходам пленных… Расстреливали за околицей офицеров — кому их тут хранить, когда через минуту, быть может, сами будем сбиты… В деле все — до последнего бойца. С площади поднялся неприятельский аэроплан, полетел к своим на позицию — предупредить скорей, что с тылу идут красные отряды, что надо скорей отступать… И белые отступали, а за ними гнались, били вдогонку главные силы Красной кубанской армии, снявшиеся с места.

Отступая, офицеры и курсанты ударили на красный десант и чуть не согнали к берегу, не утопили в реке. Но молодцы-пулеметчики и огонь артиллерии взяли свое: они белые цепи громили и косили под самыми камышовыми зарослями. И наложили рядами офицерские тела — в смешных побрякушках, в блестках, в многоцветных погонах, в лакированных светлых сапожках, изящных френчах, оттопыренных франтовских галифе…

Натиск был сбит… Над станицей рвалась шрапнель, которую посылали батареи наших главных подошедших сил… Ночью, в зареве пожара, под вой канонады — последняя атака, и белые опрометью мчатся к берегам Азовского моря… Рано поутру нагрузили отбитые броневики, пулеметы, снаряды — все, что досталось от бежавшего врага, — поплыли обратно в Краснодар.

Свое дело сделали: удар нанесен был в самое сердце.

Прислали приказом благодарность геройскому десанту.

Ковтюх ухмыляется, радостный, шевелит широкими рыжими усами…

* * *

Кончилась боевая страда. Притихли бури гражданской войны. Обуяла Ковтюха нестерпимая охота ученья. Отпустили в Военную академию — и вот три года грызет он жадно гранит военной науки. И здесь — как там, в бою — мучительно, трудно пробивает путь, настойчиво рвется вперед, выходит твердой поступью на светлую широкую дорогу.

Москва, 5 июня 1923 г.

На Черном Ереке

Из штаба армии пришел приказ о том, чтобы наш отряд взял во что бы то ни стало поселок Черноерковский и в дальнейшем способствовал 26-й бригаде, идущей справа от него, во взятии Ачуева, куда неприятель стягивает остатки расколоченного своего десанта, срочно погружая их на суда и переправляя в Крым. Десант Врангеля действительно можно считать разбитым. После нашего удара по тылу в станице Ново-Нижестеблиевской он, теснимый нашими лобовыми частями со стороны Ново-Николаевки, увел оттуда свои главные силы и, проходя через Стеблиевку (она же Гривенная), дал нам последний бой. Мы покачнулись, но удержались — Гривенная осталась за нами. 29-го мы со своим экспедиционным десантом возвратились в станицу Славянскую и там уже получили предписание влиться во 2-й Таманский полк 2-й отдельной бригады при штарме IX и, образовав таким образом отряд тысячи в полторы стрелков и кавалерии, взять направление на Черноерковскую станицу, 3-го к вечеру мы с товарищем Ковтюхом на машине отправились в Черноерковский. Здесь только что в поселке Черноерковском (стоящем за пятнадцать верст перед станицей Черноерковской) наладили мост и перетащили орудия. Части готовились к бою. Неприятель все время отступал под нашим натиском, но отступал организованно, давая и принимая бои, направляя передом к морю свои обозы и тыловые организации и оставляя для отражения наших войск довольно сильные арьергардные части.

Уже после боя в Гривенной нам стало известно, что неприятель смазывает пятки, удирая к морю и готовясь к погрузке. Пленные, перебежчики и подводчики сообщали, что у моря непрерывно курсируют пароходы и что на этих пароходах многое уже переправлено в Крым.

Местность здесь удивительно сложная, и открытых операций вести почти невозможно. Огромная территория, прилегающая к Азовскому морю, занята лиманами, болотами, плавнями и камышами. Лиманами здесь называют небольшие водные вместилища наподобие наших крупных прудов и мелких озер, а плавнями называют болотистые места, покрытые камышом, где почти совершенно нет прохода. Сообщение в этом краю идет по грядам, а грядами называют более или менее широкие полосы твердого грунта, по которому возможно движение, как по дороге. Здесь страшно много дичи — гусей, уток, бекасов и прочего, и все это не перепугано, близко, почти вплотную подпускает человека. Население занимается по преимуществу рыболовством — частью по своим рекам и лиманам, частью в Азовском море.

Хлеб здесь привозной — этим и объясняется то обстоятельство, что у неприятеля за последнее время наблюдалась сильная голодуха, а на этой почве развивался и ропот. Население смешанное — казаки и иногородние. На Кавказе вообще и здесь в частности между иногородними и казаками наблюдается глухая рознь, которая в 1918 году вылилась в форму открытой и кровавой схватки. Казаки все еще живут своими сословными традициями и чуют беду от социальной революции, а иногороднее население, из которого состоит почти исключительно и рабочее население Кавказа, — оно близко к нашему коммунистическому движению, хотя и имеет некоторые черты избалованности, свойственные воспитанию в богатом, просторном, сытом крае.

Отношение казачества к десанту Врангеля было все-таки не таким, какого ожидал сам Врангель. Он полагал, что все казачество Кубани подымется разом и поможет ему сокрушить большевиков. В надежде на это он с десантом Улагая выслал сюда совершенно готовые штабы полков, бригад и дивизий, выслал обмундирование, военное снаряжение, вооружение и огнеприпасы. Он усиленно раздувал сведения о том, что его части уже подошли к самому Екатеринодару и оцепили всю область. Но казачество держалось пассивно и выжидательно, к Врангелю убежали и присоединялись по станицам только отдельные лица или небольшие группы. Пассивность казачества, разумеется, никоим образом нельзя объяснить сочувствием Советской власти, нет. Казаки потому выжидали, что еще не были уверены в успехе Врангеля, а на «ура» идти им не улыбалось. Если же Врангель действительно смял бы здесь советские войска, казаки были бы активно на его стороне. Убежавшие к Врангелю казаки и составляли те арьергардные части, которые, отступая, все время сражались с нами. Регулярные части, прибывшие из Крыма, погрузились первыми и уехали обратно в Крым, а здесь за последнее время все больше действовали белые партизаны окрестных станиц, прекрасно знающие местность и, надо сознаться, дравшиеся великолепно, — была налицо удивительная стойкость, спокойствие и мужество.

В ночь с четвертого на пятое была наша первая ночная атака. Под прикрытием орудийного огня спешенный кавалерийский эскадрон кочубеевцев должен был переправиться через реку и выбить неприятеля из окопов. А засел неприятель крепко, и позиция им была выбрана отличнейшая.

За поселком Черноерковским Черный Ерек изгибается вправо, а слева в него втекает какая-то другая речка, так что получается нечто вроде якоря, и в выбоину этого якоря неприятель положил своих стрелков, в центре и по краям наставил пулеметов. Река глубокая, мостов нет, перебраться невозможно. Кругом плавни, лиманы, густые заросли камыша.

Мы подали к берегу байды — байдами здесь называют выдолбленные из одного ствола лодки — и на этих байдах за ночь решили перебросить кочубеевцев. Эскадрон этот является у нас самой надежной и смелой частью, потому его и выбрали на такое отважное дело. Когда спустилась ночь, мы открыли орудийный огонь, и кочубеевцы пустились по реке. Но в то же мгновение был открыт с другого берега такой орудийный огонь, что пришлось вернуть эскадрон, чтобы не потерять его весь и понапрасну. Первая атака не удалась. Это нас не остановило, и на следующую ночь мы решили повторить атаку, за день подготовив почву и выяснив еще точнее как расположение, так и силы неприятеля. С раннего утра 5-го числа завязался бой. Мы с товарищем Ковтюхом пробрались на крышу избушки, стоящей на берегу, и до ночи целый день руководили боем. Наши цепи были раскинуты поблизости, но необходимо было их к вечеру же продвинуть возможно дальше. Рота стояла в резерве возле избушки, ее мы посылали в подкрепление лежавшим в окопах. Красноармейцы страшно устали, несколько ночей они провели без сна, и потому теперь наблюдалась некоторая вялость при исполнении приказов. Но внушительность и апломб, с которыми отдавал свои приказы товарищ Ковтюх, творили чудеса: часть оживлялась, вскакивала словно встрепанная и летела по назначению. Вот уж нам с крыши видны перебежки, вот уж цепи подвигаются к самой извилине реки.

И вдруг оглушительные залпы и пулеметный стрекот остановили наши цепи. Стрелки залегли. Скоро стали прибывать раненые, их наспех перевязывали и отправляли дальше, в тыл. Мы продолжали лежать на крыше, пригнувшись за трубу. Пули визжали, стонали, звенели. Целые рои этих певучих убийц проносились стремительно над нашими головами, но нас не касались.

Меня еще накануне, когда я лежал на стогу сена, изображавшем наблюдательный пункт, слегка контузило пулей. Я полулежал, положив левую ногу на правую. Пуля скользнула по голенищу сапога, прорвала его и, не задев ни тела, ни кости, промчалась мимо. Остался только густой синяк, вдавило мясо да ломило кость пониже чашечки. Миновало благополучно. И теперь вот, лежа на крыше, я неуязвим, они меня не достают.

В окопы то и дело подносили патроны. Ящики разбивали здесь же, у избушки, и там моментально все расходилось по стрелкам. Пальба шла отчаянная, стихла она только в темные сумерки, когда ничего уже нельзя было видеть. Перед сумерками мы подали было свои байды к извилине реки, но ураганный огонь неприятеля заставил на время отложить и эту задачу. Спустилась ночь. Мы наскоро закусили в станице и снова явились к реке. Готовилась ночная атака. На этот раз мы спешили два эскадрона и снова решили пустить их через реку. Байды тихо поплыли во тьме. Они пробирались так осторожно, что нельзя было слышать даже удара весел по воде. Крадучись вдоль берега, они тихо подходили к назначенному месту и готовились к приему храбрецов. В это время оба эскадрона подошли к избушке. Шепотом отданы были необходимые распоряжения, и красноармейцы рядами исчезали во мгле ночи. Когда я смотрел на них, и гордость и жалость овладевали всем моим существом: в темную ночь на байдах перебираться через реку, а перебравшись, ждать ежесекундно, что вот-вот пулеметы уложат их на месте, — это страшно. И все-таки они шли — молча, тихо, как будто даже спокойно. Орудия протащили на себе почти на самый берег к изгибу, чтобы ударить картечью по неприятельским окопам.

Скоро взойдет луна, надо торопиться, чтобы враг не заметил нашей подготовки. В это время прискакали два гонца и сообщили, что на Кучугурской гряде наши части отступили и бегут всё дальше. Явилась опасность, что нас обойдут с тыла, отрежут, и таким образом вся ночная операция сведется к нулю, — больше того: мы этим лишь осложним свое положение. Но, взвесив все, учтя общее отступление неприятеля, мы согласились, что он дальше не способен ни на что, кроме обороны. Отрядили дюжину кочубеевцев и во главе с командиром полка товарищем Пимоненко послали их на Кучугурскую гряду остановить бегущих во что бы то ни стало, не останавливаясь даже перед расстрелом.

Пимоненко уехал, а мы стали готовиться к бою. Луна уже поднялась, мы дали ей спрятаться за тучу, и был отдан приказ открывать пальбу.

Прошло мучительных пять минут… Я ждал каждую секунду первого орудийного выстрела, вперив свой взгляд во тьму ночи по направлению к неприятельским окопам, но выстрела все не было. Да скорее же, скорей… Хоть бы уж чем-нибудь кончалось, а то целые дни все пальба и пальба, а в Ачуеве, всего ведь за двенадцать верст от нас, идет срочнейшая погрузка. Если медлить еще — ничего не отхватишь, все уедет в Крым. Скорее же, скорей. Грянул выстрел, за ним другой, третий. Заторопились, загоготали пулеметы, где-то далеко-далеко, словно из-под земли, неслось «ура» — камыши пожирали все звуки. Это наши орлы кинулись через реку. Уже больше не строчили пулеметы, уже по глубокому тылу били наши орудия. Неприятель оторопел от ужаса и кинулся бежать, оставляя в окопах убитых, винтовки, патроны…

Мы заняли берег. Скоро подтянули туда пехоту, а эскадроны отвели обратно в станицу. Жителям приказано было за ночь построить мост на баркасах и байдах. Закипела работа. Стрелки переправились через реку. В это время черные тучи разразились проливным дождем. Усталые, измученные красноармейцы должны были оставаться в окопах под открытым небом, под ужасным дождем. Мы ушли в халупу, измочившись до последней нитки. Теперь сказываются плоды: Ковтюх уже слег, распух, температура 39? а у меня страшно ломит все тело — скоро слягу, вероятно, и я. Долго буду я помнить эту ужасную ночную атаку — такого ужаса, такого страшного эффекта я не видал никогда.

Слава героям, борцам за Советскую власть, красным защитникам трудовой России.

Ст. Славянская,

7 сентября 1920 г.

Наблюдательный пункт

Разбитый в целом ряде боев, десант Врангеля пятился задом к Азовскому морю. Наш отряд гнал те его части, которые отступали на Ачуев, спешно грузились там на суда и переправлялись в Крым.

За поселком Черноерковским, отстоящим от моря всего верст на двенадцать, наши части вынуждены были временно остановиться, так как здесь позиция у неприятеля была почти неприступной. Река Черный Ерек делает в этом месте извив и расходится в стороны, образуя таким образом фигуру в виде якоря. Тут же скрещивается другая речонка, не широкая, но страшно глубокая и вся затянутая осокой и камышами. Берега в густых камышах, подходу с флангов совершенно нет, а в лоб итти невозможно. По берегу забегали наши стрелки, а на противоположном берегу были расставлены неприятельские пулеметы, из которых начинали строчить при нашем малейшем движении. Наш наблюдательный пункт находился шагах в 450 от берега, — обыкновенный и высоченный стог сена, у которого в вершине торчали шесты. Мы забрались туда и в течение целого часа наблюдали шевеление и передвижение у неприятеля, видимое совершенно невооруженным глазом. Пули звенели над головами, проносились где-то по бокам, тыкались в сено, но нас пока не задевали. Потом я вдруг почувствовал, как что-то быстро-быстро шмыгнуло по левой ноге, под самой чашечкой. Посмотрел — крови не видно. Я спустился вниз и стал снимать сапог; оказалось, что пуля пробила голенище и слегка ударила по кости, оставив здоровеннейший синяк. Только теперь я почувствовал, как ныла и крутила нога, а там, на стогу — там совершенно ничего не чувствовал. Затем взобрался снова кверху, и, высмотрев окончательно местность, вместе с командиром мы решили устроить ночную атаку, перебравшись в темноте незаметно в лодках и баркасах. Днем, © открытую тут было совершенно невозможно что-либо сделать. Атака не удалась, но мы повторили ее на следующую ночь и выбили неприятеля из неприступного естественного укрепления. Дальше задержек не было до самого моря. Неприятель был сбит окончательно, погрузил срочно свое достояние и бросился наутек. Многое было отбито нашими частями, многое неприятель бросил и сам, не успев погрузить, теснимый нашими наступающими частями. Врангелевского десанта больше нет, его уцелевшие остатки спешно убрались обратно, в Крым.

10/VIII 1920 г.

Лбищенская драма

В открытой степи, на берегу стремительного мутного Урала, раскинулась казацкая станица Лбищенск, ныне переименованная в город.

Как все станицы уральских казаков, она разбросалась на огромном пространстве, протянулась длинными широкими улицами, обвилась густыми садами, ушла в поля бесконечными огородами. Урал здесь круто изгибается в дугу, и местами песчаный, местами скалистый берег далеко вклинивается в грязные волны реки, падая отвесными срывами. Кой-где кусты, перелесочки, а кругом, куда ни глянь, бесконечная степь, темно-зеленые и сизые дали, где опускается и пропадает горизонт. На север, до города Уральска, считают полторы-две сотни верст, а ниже, на юг — через Горячинский, Мергеневский, Каршинский и Сахарную — дорога идет на Гурьев, до самого Каспийского моря. Зауральские степи, где кочуют киргизы, называются Бухарской стороной; они уходят на восток. А на западе — Кушумская долина, Чижинские болота, и через станицу Сломихинскую — Александров-Гай.

Может быть, нигде не была более ожесточенной гражданская война, чем здесь, в уральских степях. По страдному пути от Уральска до Каспия не один раз наступали и отступали наши красные полки. Уральское казачество билось отчаянно за мнимую свободу, оно с величайшей жестокостью душило протесты трудовой массы, с неукротимой ненавистью встречало красных пришельцев. Сожженные станицы, разоренные хутора, высокие курганы над братскими могилами, сиротливые надгробные кресты — вот чем разукрашены просторные уральские степи. Не одна тысяча красных воинов покоится здесь на пшеничных и кукурузных полях, не одна тысяча уральских казаков на веки вечные оставила станицы.

* * *

Одною из последних и наиболее драматических страниц в истории борьбы по уральским степям, несомненно, останется лбищенская драма, совершившаяся в ночь с 4 на 5 сентября 1919 года.

Гроза уральских казаков — красная Чапаевская дивизия — шла вперед. Август был месяцем отчаянных боев, когда мы шаг за шагом, часто без снарядов, без хлеба, с разбитым обозом двигались на юг, отбивая станицу за станицей, пока не заняли важнейшего центра — Лбищенска. Здесь остановились штаб дивизии, политический отдел, все дивизионные учреждения, школа курсантов, некоторые бригадные штабы, авиационный парк, обозы. Части ушли вперед, а 74-я бригада уже занимала Сахарную, верстах в семидесяти ниже Лбищенска. Казаки отступали на юг. Нашей задачей было — дойти до Гурьева, прижать их к Каспийскому морю, лишить опоры, принудить к сдаче.

* * *

Поздним вечером 3 сентября из степи прискакали фуражиры и сообщили штабу дивизии, что на них наскочил казачий разъезд и в завязавшейся схватке перерубил часть обозников. Ну что ж, казаки рыщут по всей степи, и нет ничего удивительного, что шальной разъезд подобрался к самому Лбищенску. На эту схватку посмотрели, как на случайный эпизод, однако же во все стороны разослали конные разъезды, а наутро снарядили аэропланы и поручили им осмотреть окружную степь — нет ли где опасности, не движутся ли казаки. Воротились кавалеристы, прилетели аэропланы: тихо в степи, опасности нет ниоткуда. Весь день 4-го прошел в обыденной работе, штаб готовился двинуться дальше. Чапаев — начальник дивизии — и Батурин — военный комиссар — выезжали к частям и снова вернулись в Лбищенск.

Вечером на охрану западной окраины станицы направили школу курсантов, выставив всюду ночные дозоры.

В это время стоявшие под Сахарной казаки надумали осуществить свой дьявольский план. Они видели, что дальше к Каспию открываются голые степи, что удерживаться будет чем дальше, тем трудней — там мало хлеба, мало лугов, трудно добывать питьевую воду. Уж если действовать, так действовать только теперь. И они решились. Отобрали тысячи полторы смельчаков и с легкими орудиями и пулеметами, во главе с генералом Сладковым и полковником Бородиным, поручили им ударить в наш тыл — незаметно пробраться мимо Чижинских болот, по Кушумской долине и внезапным налетом ворваться в Лбищенск. Этот рискованный маневр был рассчитан совершенно правильно в том смысле, что он в случае удачи разбивал наш тыловой дивизионный центр и оставлял безо всякого руководства бригады, ушедшие под Сахарную и на Бухарскую сторону. Решение было принято. Казацкий отряд выступил в поход. Двигались только ночью; днем отдыхали и прятались по оврагам. На Лбищенск шла черная туча.

* * *

До сих пор остается совершенно неизвестным и необъяснимым целый ряд случайностей, которые произошли в Лбищенске в роковую ночь с 4 на 5 сентября.

Во-первых, странным кажется, что летавшие 4-го числа летчики ничего не заметили в степи со стороны Кушумской долины. Казаки двигались в среднем верст по тридцать пять за сутки, и, следовательно, днем 4-го стояли где-нибудь от Лбищенска за три-четыре десятка верст.

Подобное же недоумение вызывает и ответ конной разведки, которая получила задачу как можно глубже обследовать степь.

Затем дальше. Когда казаки уже были под Лбищенском, дозоры, по-видимому, держали себя пассивно и подняли тревогу с большим опозданием. Наконец — и это особенно странно и невероятно — поздним вечером 4-го по чьему-то распоряжению была снята и уведена с охраны дивизионная школа курсантов.

Словом, все обстоятельства сложились таким образом, что дали возможность казакам подобраться к станице совершенно незамеченными и врасплох накрыть лбищенский гарнизон.

Когда на улицах показались передовые казацкие разъезды, — это было в 4–5 часов утра, — среди повскакавших сонных красноармейцев поднялась сумятица. Удара никак не ожидали, а быстро сорганизоваться и дать отпор не могли. Все кинулись сначала к центру, оттуда на берег, к реке. Отдельные группы задерживались на выгодных местах, вступали в перестрелку, но, теснимые превосходными силами казаков, вынуждены были отступать все дальше и дальше к крутому обрыву. Чапаев, выскочивший в одном белье, собрал вокруг себя человек шестьдесят красноармейцев и сам руководил этой группой. Но что же могли поделать шестьдесят человек, когда на них то и дело бросались в атаку казацкие лавины… В это время на другой улице комиссар дивизии товарищ Батурин и начальник штаба товарищ Новиков собрали другую группу человек в восемьдесят, восемьдесят пять и держались настолько активно, что даже сами неоднократно бросались в атаку. Одна из атак была особенно удачна: храбрецам удалось отбить у казаков два пулемета и обернуть их против врага. Но беда заключалась в том, что связи между разрозненно действовавшими группами совершенно не было, и успех одной из них парализовался неудачей другой. Вскоре Чапаева ранило. Окровавленный, сжимая в правой руке винтовку, а левою держа наготове револьвер, он медленно отступал со своими сорока бойцами к берегу. Надо сказать, что по обеим сторонам станицы, по набережной стороне, казаки наставили пулеметов и косили тех, что бросались в воду в надежде добраться до того берега. Однако ж делать было нечего. Раненого Чапаева, насколько было можно, спустили вниз. Он бросился в волны и поплыл… Но силы уже оставляли его, измученного, раненая рука онемела, он стал захлебываться и, когда был уже близко к берегу, пуля, видимо, угодила ему прямо в голову. Чапаев пошел ко дну.

Группа, бывшая с Батуриным и Новиковым, не сдавалась. Батурин, уже будучи ранен в живот, сам работал на пулеметах и сдерживал казаков до тех пор, пока они не проникли в тыл и по дворам, откуда стали отвлекать наши и без того ничтожные силы. Скоро они рванулись в новую атаку. Цепь наша дрогнула, попятилась назад и побежала… Прятались кто куда. Между прочим, начальник штадива товарищ Новиков, с переломленной ногой, заполз в одну халупу, и добродетельная старушка хозяйка назвала его «мелким писаришкой» — и тем спасла жизнь. Батурина выдали: жители рассказали, что это комиссар дивизии, и казаки с остервенелыми лицами, кровожадные и разъяренные, вытащили его из халупы на волю. Били прикладами, били кинжалами, а потом, видимо, с размаху ударили головой о землю или о косяк двери, так как потом, когда разыскали его труп, он был страшно изуродован. Вся одежда была разодрана — ее рвали руками, резали кинжалами, протыкали штыками, секли шашками. Все тело было страшно обезображено, на подбородке зияла глубокая рана.

Когда погибла последняя геройская группа Батурина, организованного сопротивления уже никто нигде не оказывал. Казаки рыскали по домам, по дворам, ловили беглецов в степи, по берегу реки, в перелесках. Группами немедленно выводили их за станицу и ставили под расставленные заранее пулеметы. Расстреляно было так много, что три огромные каменные ямы у кирпичных сараев не могли вместить покойников — отовсюду из-под рыжей, окровавленной земли торчали головы, руки, ноги погибших героев.

Политический отдел, сражавшийся частью в группе Батурина, погиб едва ли не до последнего человека. Лишь только захватывали какую-нибудь группу — командовали:

— Жиды, комиссары и коммунисты, выходи вперед!

И коммунисты выходили — бессильные, но спокойные, бросали в лицо врагам обжигающие проклятья и мужественно умирали после пыток и истязаний. Остальных уводили под пулеметы. Исаев, один из боевых товарищей Чапаева, будучи прижат вместе с ним к реке, выпустил шесть пуль по неприятельской цепи; а седьмую — себе в грудь. И над его трупом тоже издевались; прокололи мертвое тело штыками, так изуродовали, что лишь с трудом его ближайшие друзья по случайным признакам могли узнать в грязном комке земли, мяса и крови славного красного воина Петра Исаева.

Через два часа вся станица была усеяна трупами. Всюду валялись выпущенные кишки, заборы обрызганы были мозгами и кровью, то здесь, то там темнели отсеченные головы, руки, ноги. Казаки справляли кровавое похмелье.

* * *

В тот же день, 5 сентября, в Сахарной стало известно о том, что произошло в Лбищенске. Надо было немедленно принимать какое-то решение. Идти вперед, без штаба дивизии, без руководства и снабжения — невозможно. Отступать — трудно: сзади путь отрезан, а из-за Сахарной уже появились новые белые части. Сизов, командир 73-й бригады, принял на себя командование дивизией и, невзирая ни на что, приказал отступать на Лбищенск и дальше — на Уральск.

С места решено было сняться ночью, сняться так тихо, чтобы казаки не заметили, не услышали. Каждому красноармейцу объяснена была предстоящая операция, все знали, что и как делать. Лишь стемнело, начали строиться полки. В средину, в кольцо, они замкнули обозы и артиллерию, в арьергарде оставили кавалерийские части, которые должны были сдерживать натиск, если только неприятель заметит и поймет наш маневр. В станице разложили костры, чтобы этим еще более успокоить врага, уверить его в том, что никакого движения не происходит.

Приготовления совершались с поразительной быстротой, в глубокой тьме, среди гробового молчания. Приказания отдавались шепотом и шепотом передавались по цепи.

Лишь кое-где шипели из мрака то укоры, то легкая перебранка:

— Куда ты, черт, наехал! Ой, ногу отдавил! Держи левее… Ишь колесо-то скрипит — смажь… Усилить шаг… Ускорить шаг… — передается по цепи тихая команда.

Все быстрей и быстрей уходят в степь наши отступающие части.

На той стороне спокойно, — казаки уверены, что красноармейцы греются у костров.

Вот миновали Коршенской. А когда подходили к Мергеневскому, издалека — от Сахарной — донесся глухой и тяжкий взрыв. Это последний отходивший кавдивизион вынужден был взорвать церковь, где хранились наши снаряды. Вывозить было не на чем, оставлять врагу было бы бессмысленно — пришлось взрывать огромное здание.

Двое суток шли почти не отдыхая. В ночь с седьмого на восьмое достигли Лбищенска. Сюда еще раньше из Мергеневского пришла 73-я Сизовская бригада; накануне она выступила и направилась вверх, к Уральску, вслед за ушедшими туда казачьими частями.

В Лбищенске нашли смерть и запустение. Трупы были все еще не убраны, жители прятались по домам, улицы были глухи и страшны. Отправились в поле, где были расстреляны товарищи, отдали честь, последний долг, похоронили их в братских могилах. На поле нашли массу записочек: их набросали наши мученики, когда их вели на расстрел.

«Сейчас меня расстреляют, — говорится в одной, — казаки ведут к ямам… Прощайте, товарищи… Вспоминайте нас…»

«Меня ведут расстреливать, — говорится в другой. — Прощай, Дуня, прощайте, дети…»

«Иду умирать… Да здравствует советская власть!..» — говорится в третьей.

И так во всех — то проклинают врагов, то говорят, за какое великое дело идут на расстрел, то прощаются с друзьями, со стариками родителями, с женой, ребятишками…

Подходили бойцы один за другим, опускались молча на колени перед могилами дорогих покойников и так подолгу стояли без слов, полные скорбных чувств, полные тяжких и суровых дум…

Из погребов, подвалов, из-за бань, из огородных гряд, из-под сараев выползали отдельные, случайно спасшиеся счастливцы. Они рассказывали ужасы, от которых седеют головы.

В предбаннике, за выступом каменной стены, в бесчувственном состоянии нашли красного командира дивизиона. Он сражался вместе с Батуриным, а когда был ранен в грудь, дополз сюда, заткнул шинелью кровавую рану и слышал, как в баню трижды вбегали казаки, наскоро осматривали полки и печь, звенели оружием и, как очумелые, мчались дальше. Больше тридцати часов продержался он здесь — без капли воды, без куска хлеба, заткнув свою рану грязной шинелью. Все верил, ждал, что придут свои. И дождался — они пришли. Взяли его бережно, унесли в лазарет. Выжил, поправился, теперь полушутя вспоминает, как спрятался в предбаннике, как мучился и ждал прихода освободителей.

Отдыхали в Лбищенске недолго, тронулись дальше на Уральск. Вскоре, под хутором Янайским, казаки настигли измученные красные части. Здесь был такой отчаянный бой, какого не запомнят даже испытанные командиры Чапаевской дивизии. Ночью, во тьме, казаки подползли на восемь шагов к нашим частям, спавшим мертвым сном после бессонных и трудных ночей. Когда от ураганного неприятельского огня наши части уже готовы были отступить, командир артиллерийского дивизиона товарищ Хлебников с исключительным мужеством и находчивостью так сумел повести артиллерийский обстрел, что быстро изменил картину боя. Наши ободрились, казаки дрогнули и стали отступать. Много наших бойцов полегло в этом бою, но еще больше полегло казаков; у них были скошены целые цепи, так рядами и лежали по степи.

Больше не было уже ни одного боя, подобного янайскому. Скоро пришла подмога. Казаки были повернуты вспять. И снова шли через Лбищенск наши красные полки, теперь уже до самого Гурьева, к Каспийскому морю.

Застывали над братскими могилами, покрывали степь похоронным пеньем, вспоминали тех, что с беззаветным мужеством погибли в расстреле, в жестокой сече или в холодных и бурных волнах Урала.

1/XI 1922 г.

Маруся Рябинина

Городской совет помещался в доме фабриканта Полушина. Дом просторный, удобный, комнат хватало на всех — нашлась внизу, под каменной лестницей, малая каморка и штабу Красной гвардии. В семнадцатом году мы вовсе забывали, где живем на постоянном житье: там ли, где осталась семья, здесь ли, в совете, где надо быть начеку и ночь и день. И больше времени проводили в совете: день, от зари до полуночи, — по заседаньям, в приемах, по митингам — мало ли что! От полуночи до рассвета дремали мы на широких дубовых столах, по лавкам, на притоптанном смачном полу — кто где наугад умостится. В штабе гвардии — круглые сутки содом; приходили рабочие с фабрик, отмечались, давали сведенья о своих отрядах, получали оружие, подписывались на разных обещаниях, правилах, брали инструкции, уходили. Была бессменная возня с учетом, много хлопот было и с оружием — оно частью хранилось тут же в комнатке, частью во дворе, в сарае — автомобилями возили его сюда из военкомата.

В штабе гвардии впервые я встретил Марусю Рябинину. Была она девушка вовсе ранняя, годов семнадцати. Лицом кругла, в щеках румяна, носик торчал красной шишечкой, светло-зеленые шустрые глаза просверкивали через темную изгородь ресниц. Русые гладкие волосы Маруси отхвачены коротко и неровно; из-под платочка торчали они за ушами и на затылке будто жесткие оборванные пучочки мочала. Ходила Маруся в кожаной тужурке, в плотной черной юбке — так ходила и лето и зиму, другого костюма не знала.

Первый раз я увидел Марусю в штабе гвардии. Она сидела, пригнувшись круто над столом, опрашивала грудку рабочих, записывала то, что рассказывали.

Прошел восемнадцатый год. В январе девятнадцатого мы уходили на Колчака. Иваново-вознесенские ткачи посылали тогда свой первый тысячный отряд. Этот отряд развернулся на фронте в полк, и прошел тот полк — Иваново-Вознесенский полк прошел страдный путь по Уралу, по самарским степям, был на Украине, с конницей Буденного. Ходил на белую Польшу.

С первым отрядом ушла и Маруся Рябинина.

Горели пожары весенних боев — Колчак наступал на Волгу. То были дни колчаковских побед, дни, когда по югу раздольными полями в Москву развивал свой ход Деникин, когда по северу рыскали хищным зверьем английские добытчики. Советская Россия нервно дрожала в когтистом капкане упорного, лютого, смелого врага. Надо было резким усильем разжать капканью цепь, вырвать мускулы из тесных пут, врага ударить с отвагой, с размаху, в лоб. И первым же крепким ударом надо было вышибить дух Колчаку. Мы скликали против победного адмирала со всех концов советские полки.

Округлилась крутой железной грудью и встала в упор и глянула дерзко, не мигая, врагу в лицо дивизия чугунных чапаевских полков. В этой дивизии был полк иваново-вознесенских ткачей, в том полку шла бойцом Маруся Рябинина.

С переломных апрельских дней врага повернули вспять. В апреле от Бузулука в Бугуруслан гнали мы с присвистом и гиком белое вражье войско.

Есть такое село в просторах от Волги к Уфе — Пилюгино — его не забудешь целую жизнь. Был под Пилюгиным бой. Ревели и выли орудия. Шрапнель целовала огненным поцелуем голубой небесный овал. Как злые цепные псы — рвали, визжали пулеметы. Ссеченным колосом падали бойцы — птицами бились в подсолнечных зарослях. Враг смолк. Враг пропал. И сразу остановилась страшная, испуганная тишина; мы мертвыми цепями молча шли по гумнам к затихшим избам села, шли и не знали, как встретят? Неужто роковая засада припряталась здесь по углам? Неужто эти глухие овины, эти молчащие избы стерегут нас страшной тишью? Мы робко ступали, как в погреб, чиненный динамитом. Крался Иваново-Вознесенский полк, скрипела под ногами непокорная жухлая трава. Шла в цепи Маруся Рябинина, устало свисла в нервных руках тяжелая каштановая винтовка, глаза горели страстным возбужденьем, но улыбалось открытое чистое девичье лицо. Полк вкрался в село, тихо вполз в улицы. Село молчало. Враг через гору скрылся в лес.

* * *

Прошло недолгое время, и снова уж бьется полк у Заглядина, на берегу Кинеля. Был по цепям приказ: приступом взять вражьи окопы. Окопы на том, на крутом берегу, до окопов вброд, сквозь волны, волнам вперерез, надо внезапно, срыву прорваться бойцам. Берег рыхл и крут, плотно укрыт в нем враг — врагу наши цепи открыты на удар. Как только метнулась команда — кинулись в волны, — в первой цепи Маруся Рябинина. Вмиг, лишь в воду скакнули бойцы, — грохнула дробь пулемета из крытых песчаных дыр.

И первая пуля — в лоб Марусе. Выскользнула скользкой рыбкой винтовка из рук, вздрогнула Маруся, припала к волне, вспорхнула кожаными крыльями комиссарки и грузно тиснулась в волны, а волны дружно подхватили, всколыхнули теплый девичий труп и помчали весело на зыбких зеленых хребтах.

За Марусей, за черной мелькающей тенью, в воде вьющимся алым шнурочком дрожала изумрудная, кровавая струя…

Полк прорвался на берег. Полк выбил цепи врага, занял глубокую ленту недоступных нор.

Теперь — далеко позади те годы. И нет больше звонкой круглолицей красноармейки Маруси Рябининой. Но не остудишь сердце, как с болью и с гордостью в памяти встанет прекрасный образ. Сколько, Маруся, таких, как ты, верных до последней жизненной черты, ушло в дни кровавой сечи!

Москва,

12/XI 1925 г.

Андреев

Фактического материала об Андрееве у меня мало — нет почти никакого. Но что помню и знаю, передаю с охотой, с особенным настроением, потому что Андреев был из тех, чье имя должно произноситься с гордостью и любовью. Мы ранней весной девятнадцатого года выехали на фронт из Иваново-Вознесенска. С нами ехал Андреев. И за весь долгий путь, за все эти утомительные, долгие стоянки эшелонов не было человека более деятельного в отношении занятий с красноармейцами, не было пропагандиста более неутомимого, чем Андреев.

Приехали в Самару. Из Самары нас четверых (Волкова Игнатия, Шаронова, Андреева и меня) срочно вызвал Фрунзе в Уральск. Тронулись на перекладных. И всю дорогу по селам-деревням, когда мы, утомленные, торопились ко сну, Андреев еще долго-долго толкует, бывало, или с хозяевами дома или в Совет уйдет. Неймется ему, все ему надо узнать, обо всем расспросить. В нем было какое-то органическое ненасытное любопытство, и удовлетворять полностью это любопытство было для него совершенно естественной потребностью. Не утолив этого рода голода, он, видимо, не мог быть спокойным, не мог спокойно спать или чувствовать себя довольным. И благодаря тому, что он слишком много любопытствовал, он всегда больше и лучше нас знал нужды, доподлинные нужды и круг жгучих интересов, которыми болели собеседники, ежели случится, бывало, нам всем беседовать кружком. Простая умная его речь была убедительна именно потому, что он строил ее незамысловато, на фактах, которые уже узнал и уже успел переварить. Это его первая удивительная черта характера — ненасытное органическое любопытство в лучшем смысле этого слова. Потом — духовная чистота. Он так был верен себе, своим мыслям, своим убеждениям, что величайшим преступлением считал покривить душой даже в мельчайших случаях, всегда и все старался высказать полностью и до дна, окончательно, не оставляя никаких сомнений, никакой недоговоренности. Камня за пазухой держать не то что не любил, а не умел, не мог, натура была совсем иная — прямая, открытая, благородная. Он в разговоре и поступках своих с первого взгляда мог показаться грубым, упрямым, почти скандалистом. И действительно мог бурю поднять там, где другой на его месте только бы улыбнулся. И большой и малый вопрос для Андреева имел большое значение. Он отлично понимал, что, уступая и поступаясь в малом, очень часто и незаметно для себя мы начинаем сдавать и в более крупных, серьезных делах, и так до тех пор, пока иные не портятся окончательно. Охраняя чистоту и цельность, он горячо принимал к сердцу даже мелкие вопросы, мог по ним затевать спор, мог с вами окончательно поссориться, но уж отступиться — никогда. Тут ему ни дружба, ни товарищество, ни связи, ни авторитет, ни, тем более, выгода или карьера — ничто нипочем: все разорвет, все нарушит, ничего не пожалеет. В Уральске произошел со мной преинтереснейший и поучительнейший случай. Поутру на позицию должны были уезжать Лопарь и Терентий. Я должен был получить назначение завтра. В телеграмме так и сказано: Андрееву и Фурманову назначение будет дано дополнительно завтра,

27-го… Ну что ж — отлично. Мы снова и снова возобновляли разговор о том, сколь много следует коммунистам работать над собой, чтобы сделаться действительными и достойными носителями великого учения, за которое боремся, — учения коммунизма. В нас вросло, от нас пока неотделимо жадное, своекорыстное, подлое чувство частной собственности. Мы никак не можем научиться воплощать в жизни то, что проповедуем. На лекциях и на митингах наших мы говорим много красивых, звонких фраз, но лишь только потребуется эти высказанные положения проверить на опыте, приложить к себе, — пасуем, чорт побери, непременно пасуем. «Товарищи, — взываем мы, — одною из твердынь буржуазного мира является право частной собственности. Это право враги наши всегда использовывали как орудие своего владычества, нашего угнетения, господства и насилия над нами. Мы должны во что бы то ни стало разрушить этот страшный кумир, мы, коммунисты, на примере собственной жизни должны показать, как отвергаем принцип этот и вводим новый — принцип общего, коллективного обладания вещами»…

Эти благородные слова будят мысль человеческую и создают порыв, туманное устремление к чему-то лучшему — но и только. Слова без дел мертвы. А в этом вопросе от слова к делу, видимо, дистанция велика. Слова наши в жизнь не проходят и гибнут до времени, не найдя готовой, унавоженной почвы. Нет никакого сомнения в том, что наше ученье далеко шагнуло бы вперед, если б только мы, его проповедники и глашатаи, на живых примерах собственной жизни показывали подлинное и постоянное его применение, скрепляли бы его самоотверженным подвигам. Но этого нет. Мы — иные. Мы к этому не готовы сами, не дозрели, не прониклись до глубины, до самой сердцевины тем, что усвоили разумом. На эту именно глубоко захватывающую, бесконечно сложную и интересную тему разговорились мы и сегодня — в наш последний общий вечер.

— Вот, например, — говорит Лопарь, — возьми ты сам себя, Дмитрий. Ну, подумай. Ты имеешь два револьвера. Ты находишься, можно сказать, в сравнительной безопасности. Ты коммунист. Ты знаешь, несомненно, что есть декрет, которым предписывается все оружие нести для армии, знаешь наконец, что у нас его нет, что на фронте страшно в нем нуждаются. Хотя бы только вот на-днях сам ты видел на позиции командира полка. Он стоит всего в трехстах шагах от неприятеля, у него ни револьвера нет, ни шашки, а борьба ведь там частенько идет врукопашную… Он каждую минуту может стать лицом к лицу со смертью и, может быть, завтра же погибнет оттого, что нет у него этого самого револьвера. У него нет, а у тебя два… И он ведь так же, как ты, борется за общее наше, за великое дело, да борется не только на митингах, а в окопах, непосредственно около самой смерти. Ну, прав ли ты после этого? Нет, брат, не прав. И нет у тебя никаких оправданий, да и быть их не может. Момент таков, что требует самоотверженности, а у тебя — да, разумеется, и у нас всех — нет ее, этой самоотверженности. У каждого это в своем и по-своему проявляется… Вот какие мы коммунисты-то — горе одно!..

— Постой, Лопарь, постой, — остановил я его. — Ты прав только снаружи, тебе лишь кажется, что прав ты в этом механическом рассуждении, а я докажу тебе обратное, докажу, что это не так. Этими револьверами распоряжаться я, братец, не могу — да, не могу, права на то не имею, потому что они и не мои, револьверы-то, я взял их у жены. и как же раздам налево-направо без ее-то ведома. Ну, согласись сам…

— Так что же соглашаться, это не резон вовсе, что женины они, — горячо отпарировал Лопарь. — При чем тут жена? И коммунисту этак рассуждать, по-моему, вовсе не подобает. Разве дело-то частное наше? Ты подумай: ведь тысячи жизней человеческих гибнут, война идет, дрожит земля от боя, а ты про жену свою толкуешь, хочешь меня убедить, что прав. Да это оружие никому не принадлежит— знаешь ли это? Ни мне, ни тебе, ни жене твоей. Оно-то уж больше чем что-либо другое — наше общее, и оно немедленно всеми, кто не против нас, должно быть отдано та фронт, туда, где сейчас в нем острая нужда…

Лопарь остановился. Я чувствую, как принижают, уничтожают, раздавили вконец меня его простые, убедительные слова. Я вижу, что несправедлив, но по инерции все еще хочется протестовать и сопротивляться. Довод с женой — глупый, знаю это сам лучше Лопаря. Но револьвер отдать жаль. И я подыскиваю себе оправдания.

— Чувствую, что ты мне говоришь, Лопарь, очень хорошо, чувствую и даже с большинством твоих доводов согласен, но то, к чему ты зовешь, требует не просто высоких, а высочайших и достойнейших качеств от человека — требует самоотверженности и самопожертвования. Я, видимо, ниже и мельче этого, так тебе и говорю: ниже и мельче… Нельзя же всем героями быть. Может, дойду когда-нибудь и до такой высоты, но пока — прости: я, брат, обыкновенный смертный. А от обыкновенного человека, хотя бы и коммунистом он был, не требуй, Лопарь, необыкновенного, ничего из этого не выйдет. Повторяю тебе откровенно, что к собственности своей, хотя бы она и укладывалась вся вот в этом сундучишке, питаю приверженность. Мне жаль, например, отдать сундучишко этот хотя бы тебе или другому кому — не отдам, себе оставлю… Да, проще говоря, мне выгоднее иметь два револьвера, нежели один, вот и не отдаю — понял? И не отдам. Не отдам и не отдам, что бы ты там ни говорил, как бы ни распинался предо мною. Очень знаю я, что по тебе поступок мой плох, а не отдам… И отвяжись ты, пожалуйста, с этим вопросом больше ко мне не приставай!

— Эка птица, — сверкнул негодующими глазами Андреев. — Очень уж себя-то оберегаешь, мнения о себе что-то уж слишком высокого. Только напрасно пугаешься, — ухмыльнулся он, — никто тебя не тронет, спи спокойно, спи и не рыпайся. Не только двумя — тебе и одним-то револьвером делать будет нечего. Што, в самом деле, за фигура такая, чтобы за тобой еще следили да охотились. У белых, брат, есть достойная одна черта — они попусту не тратят патроны. Коли и возьмутся ухлопать кого, так уж, поверь, найдут посолиднее. Больно ты им нужен. Таких-то героев на всех мостах сушить поразве-шено… «Герой»… Жадюга ты — вот кто!

Я чуть дослушал андреевский монолог. Душила злоба. Еще больше душил стыд, пробивающееся сознание несправедливости.

— Еще один, — повернулся я в его сторону. — Да што тебе за дело, как бы я ни поступал?

— Сквалыга, сукин сын!

— Перестаньте, перестаньте, довольно! Ну, что за чорт! — в два голоса завопили Лопарь и Терентий

Я подумал-подумал и решил не обижаться на андреевское оскорбление. Да уж и не такое это большое оскорбление — выслушать «сукина сына». Андреев всегда старается задеть меня за живое, уколоть как только можно больней. Скотина он порядочная, но люблю за твердость, за простоту, за решительность, проявляемую на каждом шагу. Пока он говорит, почти всегда так грубо и озлобленно, мне больно. А когда потом припомню все, что говорил он, только благодарю в мыслях за нагую, откровенную сильную речь. Его слова никогда для меня не проходят даром — они непременно взбунтуют сердце, обеспокоят, растревожат мысли. Часто и во многом изобличал он меня и упрекал. И не напрасно, всегда за дело, всегда серьезно, всегда с пользой. Я ему, конечно, не даю этого понять — не возомнил бы человек себя учителем, а слушать — всегда слушаю, и со вниманием слушаю. Он попадает, обычно, в самое больное место и сверлит, сверлит, сверлит — до полной победы… Вот хотя бы теперь — чем пронял? Да заговорил о качестве моем, об удельном моем весе, о честолюбии, самомнении. Знает, шельма, все пункты, где надо тревожить и донимать.

— Мы вас, — продолжал он в возбуждении, — этаких-то вот картонных интеллигентиков за то и презираем, что все вы пустые болтуны. Ваше дело только и есть что слова говорить хорошие, а чуть коснутся шкурки — вмиг заголосите, завоете, с протестами… И оправданья найдутся. Как же вам без оправданий, разве это можно.

— Да и не думал оправдываться, — протестовал я, но уже слабо, неуверенно протестовал, а дальше — и того слабее. Чувствовал, как почва уплывала из-под ног.

— И тут без слов хороших не можешь, — прижимал все крепче Андреев, — и тут не можешь без фразы: «Извиняться, оправдываться не думал»… А что это значит? Дескать, перед вами и не стоит оправдываться. Эх, ты… чорт моченый, фигурка картонная! Имей хоть смелость сознаться, что жаден, как последняя торговка, и то легче слушать будет, а то ишь, какую ахинею занес, целую философию выстроил.

Я все еще бурчал что-то в ответ, но, по-видимому, уже совершенно бессвязно и неубедительно, а он, Андреев, видя мое бессилие, чувствуя свою правоту и желая добить меня окончательно, наскочил, как коршун:

— Ну, решай, жадюка! Ведь мечешься в разные стороны и не знаешь, чем оправдаться. Нечем, нечем оправдаться-то, не ищи. Разбит ведь на всех пунктах, запутался, как муха в тенетах, заврался бессовестно…

Мне было тяжело. Всю свою фальшь я, разумеется, понимал и чувствовал полностью. Не хватало одного — порядочности, самой элементарной крошечной порядочности да еще такого же крошечного мужества сознаться в том, что был не прав.

И вдруг сделалось стыдно, пред собою стыдно за свое ничтожество. Краска залила все лицо, задрожали руки, я рванулся к револьверу, выхватил его из кобуры и положил перед Бочкиным.

— Ты завтра едешь, Терентий… Ты этого командира знаешь — отдай ему..

И стало мне вдруг чрезвычайно легко и радостно. Андреев поднялся, серьезно посмотрел мне в глаза, крепко сжал мою руку и торжественно, словно благословляя, произнес:

— Ну, не думал я… Молодец Дмитрий! А я считал, что ты кругом подлец. Так-то чаще — пожалуй, и впрямь коммунистом будешь.

Остаток вечера провели в теплой, дружеской беседе. Укладываясь спать, я почему-то вдруг подумал, что так вот все четверо ложимся вместе в последний раз, непременно последний — больше не придется никогда.

21/III 1921 г.

Пашка Сычев

Помнится мне, сквозь завесы черного дыма пулеметы врага косили по нашим цепям. И падали бойцы, выбывая один за другим, разрежая ряды. В лихорадочном гуле и свисте снарядов не было дела до жизни человека, и кто упал, кто в клочья разорван снарядом — того не знали. Одни оставались недвижны кусками кровавыми в поле, других кто-то с тылу тащил к повозкам, и там их грузили спешно, привычно перебрасывали с рук в руки, как грузят из вагонов арбузы или огромные караваи жухлого, крытого плесенью хлеба. Сгружали, теснили по-двое, по-трое на колючую солому повозок, увозили прочь с поля.

Всем, кто грузил и кто увозил, было тяжело смутной болью — разом за всех и ни за кого особо.

Хмур и суров стоял командир полка, отдавая приказания крепким и кратким словом, молча вскидывал взор на мертвые возы, что-то метил в походную книжку.

— Убили ротного, Гришука! — сказал кто-то тихо и жутко.

Командир полка дрогнул мохнатой бровью и не сказал ни слова — стоял и молча метил бледные книжные листочки.

— Убили двух батальонных! — кратко рванул страшный крик.

Вздрогнул командир, но остался на месте, сказал, как надо было сказать, сменил двоих и снова стоял — метил книжку, глядел на мертвые возы.

И вдруг не своим кто-то голосом пронзительно взвизгнул над ухом командира:

— Разведчика Пашку Сычева убили!

— Как убили? — резко вскрикнул командир.

— Убили наповал! — словно кувалдой ударил голос.

И я увидел в широких, вдруг потускневших глазах сурового командира слезы; они сбежали торопливо на щетинистые небритые щеки и там пропали. Это было только миг А потом он, как прежде, стоял на посту, отдавал приказания, метил книжку, следил за возами с бойцами, снарядами, ловил летучие вести — делал то, что надо делать такому, как он, в бою.

И когда я спросил потом командира, отчего он слезою в бою помянул Пашку Сычева, малого разведчика, отчего легче принял вести о том, что побиты ротные, батальонные командиры, когда я вспомнил ему, что Пашка Сычев — озорной буян, что Пашка не слушал никогда команду, что Пашке нельзя было много вверить, — когда я все сказал командиру, он проникновенным взором посмотрел мне в глаза и ответил:

— А ты свежее нутро у Пашки чуял?

И, не дождавшись моего ответа, добавил:

— Из Пашки я себе готовил смену — он был крепче и ротных и батальонных, хоть верные были они ребята. Пашка не взнуздан — это верно, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем сощупал, приметил, я бы той силе и линию дал. Пашкина сила линию одну и ждала. Ан, не вышло. Батальонных, на место тех, других сыщем, а вместо Пашки вот — поискать… Да и не найдешь… Потому — хоть чумной, да редкий они народ…

И с большой тоской в сухих глазах положил командир отяжеленную голову на крепкую широкую ладонь. Мы с ним больше про Пашку Сычева не говорили.

Но теперь, когда я встречаю в жизни такого, как Пашка Сычев, я гляжу ему в глаза со строгой любовью и думаю и мыслями говорю ему:

…Из камней самоцветных самый прекрасный тот, которому даст человек прекрасную оправу. И каждому Пашке Сычеву, сверкнувшему ядреными, свежими силами, как камню оправа, верная нужна линия. Камень без оправы — как младенец новорожденный, Пашка Сычев без пути — как стрела в колчане!

Письмо смертника

(Отрывок из неоконченной повести)

Это письмо писал комиссар бригады, которого в утренней атаке зарубили, изрубили в куски. Он был здоровый, умный, рослый, красавец юноша, с огромными голубыми глазами, с огромной темно-русой шевелюрой на круглой большой голове. Крошка Галя могла бы спокойно сидеть, без опаски упасть, на его могучей широкой ладони железной руки. Он ходил всегда с бомбой за поясом, был густо вооружен и напоминал витязя, приготовившегося к бою. Душа была у него открытая, широкая, благородная, но в отношеньях своих с Галей он был всегда резок, груб, дерзко-вызывающий терзатель Галиного сердца. Она — крошка — платила ему тем же. У них была не любовь, а сплошное терзанье. Они переписывались много, долго, регулярно, но письма заканчивались неизменно: «Это мое последнее письмо… Прощай… Мне больше не пиши — я не отвечу… Будь счастлив(а). Все ясно. Прости-прости»…

Все письма в этом роде. А вот последнее письмо — оно оказалось роковым.

Сентябрь 1920 г.

«… завтра многих из нас не станет, но помните, братья мои, что мы идем в последний и решительный бой с „лучшими“ генералами и лучшими стратегами. Помните, дорогие, что не с русской, а с мировой буржуазией вступаем мы завтра в бой»…

(Из речи командарма 2-й Конармии, тов. Миронова.)

Галя, Галя!

Вот и не выдержал я «тона» и пишу вам.

Верите ли вы, дорогая и хорошая Галя, что из душевных глубин вырвано мое письмо? Я чувствую, что скоро убит буду, скоро не будет меня. Галя, меня не станет…Вы представляете, что значит это? Завтра, вся наша 2-я Конармия уходит в «рейд» в тыл противника.

Я смотрю на звезды, на синее украинское небо, на золотую луну, смотрю и упиваюсь всей этой величественной, могучей красотой. Ведь так хороша жизнь, Галя! Ведь так все прекрасно кругом! На душе моей — торжественное молчание..

Где-то там, глубоко-глубоко, на самом дне — стонет и ноет и плачет, расставаясь с жизнью, с этим синим звездным глубоким небом…

Сейчас говорю себе: буду умирать и последний взгляд свой отошлю этому глубокому торжественному небу… Пусть прощальный мой взгляд растворится в бездонном пространстве, в пустынях поднебесья!

Галя! У меня ведь нет никого! Никого нет! И только вам одной посылаю я свой прощальный привет! Завтра меня не станет. И мне так хочется думать — теперь, в эти прощальные минуты, что вы думаете, грустите обо мне… Сегодня все пишут письма домой, родным, а я… Кому я напишу? Только вам — названной крошечной любимой моей сестренке…

Мой ординарец спрашивал у меня: «Товарищ военком, вы кому это пишете письмецо-то?» А я ему: «Сестре, — говорю, — пишу, сестренке моей единственной и любимой — Гале!..».

Сегодня днем чистил револьвер, а после наточил шашку — хочу дороже отдать свою жизнь!

Галочка! Завтра в последний и решительный бой с мировой буржуазией! Завтра умрем за революцию, за коммунизм!! Завтра решительная кровавая схватка! Если б у меня было парадное платье, я б одел его для торжественности. Но нет его у меня… Галя, прощайте! Я верю в вашу чистоту. Поверьте же мне, моей искренности, поверьте своему брату.

Семен.

10/XI 1919 г.

Записки обывателя

Вам, вероятно, несколько странно, что в наши дни обыватель рискует выпустить свои записки, но сам я тут почти не причем. Я писал свои записки отнюдь не для того, чтобы вообще их когда-либо отдавать в печать. Я скромен, нетщеславен, нечестолюбив. Я знаю, что записки мои совсем не представляют художественного произведения. Но меня подбил на всю эту историю с изданием записок один мой близкий друг, ныне военный комиссар, отнюдь не обыватель. Он нашел, что в записках есть большой интерес объективного наблюдения, совершенно беспристрастного, подчас ядовитого, но безусловно чуждого всякой классовой тенденциозности. Я нисколько не стыжусь того, что я — обыватель. Всякому свое. Одному дано быть героем, другому этого не дано. Худого я тут ничего не вижу. Во всяком случае можете доверять моим запискам в том смысле, что в них нет ни напрасной злобной хулы, ни раболепного преклонения перед кумирами — я чужд всяких «крайностей» и как выдержанный, настоящий обыватель предпочитаю держаться золотой середины, где и скрывается обычно настоящая правда. Я совершенно не одобряю, например, ту клевету, брань и ненависть, которыми дышат произведения белых публицистов и поэтов (мне иногда попадают в руки их газеты), но — скажу вам откровенно — я недоволен и так называемыми пролетарскими писателями, совершенно, даже окончательно ими недоволен. Мне кажется, что они в большинстве лакействуют (простите за грубость). Объективность и независимость, мужество и ясность должны быть непременными для каждого творца, а этих качеств я у многих современных писателей не досчитываюсь. Мне, конечно, укажут сейчас же на переходный характер нашей эпохи на отчаянную, смертную борьбу двух классов и на то, что к этой борьбе все должно приспосабливаться — служить ей или бороться с нею. Это у многих конек. Но как истый обыватель я протестую. На мой взгляд, каждый писатель, каждый истинный творец отображает в своих произведениях тот мир, который отчетливо ему кажется лучшим, а из пролетарских писателей редко кто хоть в мечтах представит себе коммунистический мир. Современные наши писатели просто агитаторы, но ни в коем случае не художники. Поэтому я не люблю их читать. Может быть, классовой борьбе они и служат, об этом не спорю, но искусству, святому искусству — нет. Они не жрецы, а простые служаки. Я даже мало верю их искренности. Мне кажется, что некоторые из них работают исключительно ради хлеба насущного. И это уж не творцы, это ремесленники. Искусством ведь не торгуют, по строчкам его не расценивают. Вы можете мне верить: до тех пор не будет настоящих художественных произведений, пока не будет отменена построчная плата. И наоборот. Лишь только отменят построчную плату, сразу пропадет на рынке вся дребедень, вся макулатура, которая в таком изобилии производится ныне ради хлеба насущного. Это спасет нас от тяжелой работы — среди миллиона дряннейших книжонок выбирать одну хорошую. Когда уничтожат построчную оплату художественного труда — поверьте, что выходить будут в свет только шедевры искусства, ибо шкурнических побуждений тогда уже не будет, искусство творчества не будут смешивать больше с ремеслом составления. Я не художник, но считаю необходимым сделать попутно это замечание, и сделал я его главным образом для того, чтобы к слову подчеркнуть объективность наблюдений, излагаемых мною в этих записках. Но если бы я был заинтересован — знайте, что они не были бы совершенно объективными, сжато-деловыми и полезными.

Свои записки я начал писать давно, еще с юношеских лет. У меня их накопились целые томы. Здесь я вам отдаю только малую их часть, только те, которые мой приятель нашел современными, даже больше того — полезными для революции. Ну что ж, если полезны — берите. Я рад всегда и кому бы то ни было приносить пользу.

В моих записках, как увидите, фигурируют и чужие разговоры и чужие письма — не одни только мои отвлеченные рассуждения. Хотя я и обыватель, хотя я и чужд всяких партийных крайностей, но многие большевики доверяют мне лучше, чем иному партийному, посвящают меня в разные тайны и держат постоянно в курсе дела. Это им можно извинить: они убеждены в моей порядочности. Я и в своих записках пользуюсь иногда теми сведениями, которые получил подобным образом.

Сейчас закончу предисловие. Уже по нему вы можете видеть, что я совершенно не претендую на художественность. Мысли свои излагаю в беспорядке, как приходят они мне в голову. Это же будет встречаться вам и в записках. Ничего не поделаешь, замучили очереди, некогда засесть и обработать все как следует. Вот когда большевики устроят земной рай, когда будет выдаваться каждому по потребности, когда не будет распроклятых очередей — тогда можно будет заняться и художеством. А теперь до того ли! Я еще удивляюсь тем, которые в такой обстановке составляют разные стишки да песенки. Кажется, где бы тут рифмы подбирать? Ан, нет — видно, голод не тетка, заставит, пожалуй, и акушером сделаться, не только поэтом. Богатство будущего и нищета настоящего — вот содержание текущего момента. И в данном случае я на стороне тех, которые идут вперед. Не беда и понищенствовать, коли есть за что.

Митинг

Большевики все время называют себя массовиками: мы — масса, мы — с массой, мы — за массу, мы — для массы и т. д. без конца. Склоняют как кому вздумается. Впрочем, следует им отдать справедливость — массу они за эти четыре года раскачали до неузнаваемости. Ежели бы, к примеру, уехать куда-нибудь за границу в семнадцатом году и воротиться теперь, через четыре года, — ну, что же тут скрывать: Россия совсем изменилась, совсем стала не та. Худо ли, хорошо ли — говорить об этом не станем, но изменилась она несомненно и неузнаваемо. Я вот все время с самого февральского переворота наблюдаю со стороны эту изумительную изменчивую порывистую игру общественных сил. Мне все видно, ничто не ускользает от моего пытливого беспристрастного взора. Я вижу, как сталкиваются, расходятся, разбиваются, внедряются друг в друга эти многообразные общественные силы, как они пронизывают друг друга, побеждают или гибнут в борьбе за существование. Ведь общественные силы тоже ведут борьбу за существование, в этом я нисколько не сомневаюсь. Ну, и что же мы видим? Мы видим неизменную победу большевиков. Сочувствуй ты этому или не сочувствуй, желай или не желай, но отрицать факта невозможно: до сих пор никто, нигде и ни в чем их не победил.

Борьба общественных сил далеко вышла за пределы России, она в свой водоворот вовлекла и Европу. Да только ли Европу? И в этом единоборстве, вооруженном единоборстве, победа осталась за большевиками. И на что ни посмотрю, я всюду вижу одну и ту же картину — нищета, ужасающая нищета, но уже безусловно остановившаяся в своем росте. Все идет на прибыль, на улучшение, хотя и очень туго. Кто же совершил этот перелом, чья же чудодейственная сила остановила рост нищеты, сокрушила всех врагов, с которыми борются большевики? Эта сила — сила масс. Большевики— несомненные массовики. Вы посмотрите только, какую они подымают бучу, когда подступает общественное бедствие, когда им грозит какая-либо опасность! В позапрошлом году Деникин совсем было скушал у них с маслом все Советы. Что же стали делать большевики? Они разбудили всю Россию, заколотили в набат, напряглись до невероятности— и вот вам результат: Деникин уехал в Англию, а войска свои передал большевикам. Или возьмем другие примеры. Больной и раненый красноармеец нуждается в помощи, крестьянину надо помочь запахать землю, донецкому шахтеру надо помочь добывать уголь — обуть, одеть, накормить его, надо обуть и одеть Красную армию, а казенного добра нехватает. Что они делают в этих случаях? А вот что. Бьют в набат и говорят всей блузной и сермяжной массе: если не раскачаешься и не поможешь за такой-то срок — знай, что советская власть погибла; тогда уже пеняй только на себя да на свою неповоротливость. И не было случая, чтобы масса их не поняла или хотя бы опоздала, помощь всегда и во всем приходила во-время. Масса с ними — об этом нечего и говорить. Помню, я сам получил возможность в этом убедиться. Как-то в Советском театре был открытый митинг, который ставил своей целью набор добровольцев для борьбы с Врангелем. Самые речи меня интересовали очень мало, я вообще редко слушаю митинговых ораторов. Меня интересовало другое — настроение массы, ее отношение к призывам, реагирование на живые вопросы действительности, Пришел я как раз к началу. Духота, вонища, накурили так, что еле видно оратора. Признаться, я был несколько поражен этим многолюдством и никак не предполагал, что через три года почти ежедневных и ежеминутных митингов так полно и плотно могут набиваться театральные залы. Было совершенно ясно, что нового тема ничего не обещает, что будут повторения, скука, однообразие. Но массу, видимо, интересовало что-то другое. Ее интересовало самое существо вопроса, его значительность и серьезность. Внешняя оболочка, самое ораторское искусство для нее стояло на втором, на заднем плане. Выходит небезызвестный и порядочно в нашем городе надоевший официальный оратор, которого, как мне известно, в своем кругу называют «Демосфеном». Этот «Демосфен» — довольно заурядная личность, сравнительно тупой и мало развитой человек. Но за ним — большое прошлое в общественной борьбе, он доступен и понятен массе, он часто совершенно неведомыми путями достигает того, чего не может достигнуть даже хороший оратор. Я помню, как он несколько раз успокаивал в восемнадцатом году рассвирепевшую голодную массу, когда она в своем слепом гневе и возмущении, казалось, готова была все потопить, смять и уничтожить. И знаете, какие он бросал фразы этой возбужденной и страшной толпе? Я даже теперь не могу понять, как только они ему сходили с рук. Однажды он крикнул в ответ на проклятья и угрозы:

— Ну, да чорт вас подери, что же теперь делать-то, если хлеба нет? А раз нет, так нечего и глотки драть попустому. Когда придет — скажем, небойсь, сами не съедим. Давайте-ка приканчивать все эти разговоры да расходиться по домам, а то, я вижу, толку из этого никакого не получается..

Словом, совершенная беспардонность.

Но все это говорилось так просто, безыскусственно и понятно, что у каждого не оставалось больше никаких вопросов, не оставалось охоты спорить и кричать, собрание заканчивалось благополучно.

Вот этот самый «Демосфен» вышел и теперь. Его речь была совершенно бесцветна — просто какой-то набор общих мест и общих фраз, которые мы все слышали тысячу раз и которые всем нам смертельно надоели. Я для примера по памяти приведу здесь краткую выдержку из его пространной, почти двухчасовой речи:

— Вот уж, товарищи, прошло целых три года как мы победили своего ненавистного врага, буржуазию, и после Октябрьской революции взяли власть в свои мозолистые руки. Но не думайте, товарищи, что мы победили окончательно. Нет, мы еще не победили, так как костлявая рука голода хочет нас задушить и хочет отнять у нас окраины. А что у нас, товарищи, на окраинах? Там находятся уголь, хлопок, хлеб, нефть и вообще все, чем живут наши центральные губернии. Товарищи, гидра контр-революции еще не раздавлена, и с ней надо бороться. Если мы победили Нико-лашку Кровавого, кровопийцу-царя, то остались еще тысячи таких кровопийц — буржуи. Эти буржуи затеяли кровавую бойню, в которой наш брат погибает целыми сотнями тысяч. Но за свои ли интересы мы погибаем, товарищи? Нет, мы боролись в этой империалистической бойне только за интересы капиталистов, а рабочему тут не было никакой выгоды. Кто же в этом виноват, товарищи? А виноваты все те же капиталисты… И т. д. и т. д.

Ну, подумайте! Ведь целых два часа такая непролазная дичь, такая ужаснейшая дребедень! Уважения к оратору, правда, не было никакого. Аудитория кашляла, харкала, плевалась, посмеивалась, переговаривалась — словом, внимательности не наблюдалось.

Я на месте большевиков поступил бы по-другому. Прежде всего я воспретил бы членам партии преподносить такие пространные речи, а затем я не выпустил бы таких ораторов, у которых нет ни плана, ни мысли. Все-таки надо же считаться с тем, что теперь не семнадцатый год, что масса уже подросла, развилась, и ее не накормишь одним митинговым пафосом. Наоборот, подобными речами они только отпугивают от себя, только раздражают и озлобляют. Да еще проделывают такие номера: народу наберется полным-полно, а оратора нет. Ждут час, ждут полтора. Потом кто-нибудь сообщает: сегодня собрание не состоится, оно переносится на завтрашний день, здесь, в этот же час. Фика два, на-ко выкуси, так тебе и поверят! Назавтра, конечно, уж никто не придет — не верят, думают, что опять обман получится.

Впрочем, это мои посторонние соображения. Может быть, я что-нибудь здесь и не усматриваю. Во всяком случае, я отвлекся от темы. Это нехорошо, возвращаюсь и продолжаю.

Два часа мы стояли и слушали бесподобную речь «Демосфена». «Сейчас я, товарищи, кончаю», — несколько раз заявлял он нам, но это, оказывается, был только ловкий ораторский фокус. Кончать он и не думал, а даже наоборот, зацепляя одну мысль за другую, он таким образом разгонял свою речь, что ей не видалось конца-краю, не чувствовалось останову. От времени до времени он вставлял веселенькие фразы вроде следующих: «Заканчивая свое краткое слово, я скажу вам, товарищи, следующее»… Или: «Подводя итоги, мы видим»… Но это подведение итогов продолжалось так несносно долго, что все мы в конце концов забывали, чему же, собственно говоря, подводятся эти итоги. Наконец, ковыляя, спотыкаясь, то и дело останавливаясь и приседая отдохнуть, старушка-речь подошла к концу. «Демосфен» в заключение, как водится, стал забирать все более и более высокие ноты, стал подыскивать все более и более красивые и остроумные выражения — и, бог мой, что тут получился за ералаш! Он уже не говорил, а как-то странно взвизгивал, он уже не просто размахивал руками, а грозно потрясал ими в воздухе, словно пытался сокрушить одному ему видимого врага.

Когда «Демосфен» кончил, аудитория дружными аплодисментами приветствовала это долгожданное событие. Начались прения, возражения, справки, поправки и т. д. и т. д. — словом, все шло так, как это всегда происходит на митингах.

Речи выступавших ораторов были кратки, незамысловаты и серьезны. И надо сказать, что у каждого оратора длина речи все время была обратно пропорциональна ее качеству. чем короче, тем лучше. Прения были куда серьезнее, куда содержательнее и интереснее, чем основная речь. Я с удовольствием пробыл еще два часа и видел, что масса из-за пустых и звонких фраз «Демосфена», из-за его демагогических выкриков, которыми он засыпал так беспощадно, увидела, уловила, сумела понять и оценить, почувствовать и разделить ту серьезную мысль, которая была поставлена целью митинга. Когда все закончилось и я подошел к столу, там на листах красовались фамилии нескольких сот добровольцев на Врангеля.

Вениамин Барский

Если бы вы знали, как тяжело мне браться за перо! Легче было бы написать целую повесть, чем это траурное предисловие. Ну, ладно. Говорю я про Вениамина Барского, или просто Веню, как я привык его называть с малых лет. Это мой лучший друг и светлейшая личность, которую я когда-либо встречал в своей жизни. Теперь уже Вени нет — его убили, как убили и многих-многих друзей моего далекого детства и юношества. По какой-то странной случайности, почти все они были активными участниками развернувшихся ныне событий. Я говорю главным образом про тех, которые были со мной во всевозможных кружках, когда мы еще учились в старших классах гимназии в одном из приволжских городов. Почти все они стали одновременно и героями и жертвами общественного движения. Только я один вырос каким-то бобылем и остался почти незаметным ничтожеством. Веню убили не в бою, а верст примерно за семьдесят-восемьдесят от позиций сброшенной с аэроплана неприятельской бомбой. У него, говорят, совершенно размозжило и на кусочки разнесло всю голову. А какая это была голова — удивительная, вся лучезарная и прекрасная. Веня был лучшим, честнейшим и способнейшим в наших кружках. Знаете, с кем мы его обычно сравнивали? С Грановским. Говорят, Грановский в кружках своего времени был тоже прекрасной и незаурядной личностью.

Веня высок ростом, строен, как тополь; носил большие волнистые золотые волосы; всех всегда зажигал чистым алчущим взором своих огромных темно-синих глаз. Он никогда никому не лгал, не льстил и не хвастал. Всегда держал себя просто, и в этой простоте была какая-то непостижимая величавость, которая всех заставляла любить его, уважать и внимательно слушать. Он никогда никому не приказывал, но мысль его всегда была так понятна, точна и метка, что опровергать ее было бы бессмысленно и бесполезно. Его мысли, планы, предположения и выводы по большей части разделялись охотно всеми. Он чужд был крайностей и умел находить такую равнодействующую, которая всех примиряла и объединяла на общем, стержневом выводе.

Между прочим, и теперь, уже в революционное время, эта способность объединять противоречивые мнения и выводы, находить равнодействующую — была одною из наиболее ценных его способностей, прославивших его как отличного организатора. К моменту преждевременной смерти ему едва лишь исполнилось тридцать лет. Как видите, он был еще совсем молод, а между тем слава его гремела уже давно и громко по доброй половине Советской России.

Революция застала Веню в ссылке в далекой Енисейской губернии. Когда мне приходилось говорить с товарищами, вместе с ним отбывавшими ссылку, я слышал неизменно единодушное утверждение, что Вениамин Барский — драгоценная, благородная и светлая личность, которая в хмурой и скучной жизни ссыльных светила удрученным и усталым, как полярная звезда. Все в один голос утверждали, что благодаря Барскому, его неиссякаемой вере в жизнь и конечную победу труда, его живой, неукротимой энергии, его постоянной светлой радости — бесконечно многое было сделано для семьи ссыльных товарищей. Веня усердно там занимался изучением научной литературы, поскольку она попадала ему в руки, и, несомненно, был одним из образованнейших, одним из убежденнейших марксистов. И вот такого-то человека подкосила смерть всего на тридцатом году жизни. Советская Россия, несомненно, потеряла в его лице крупнейшего исторического деятеля, мужественного, энергичного борца и бесспорно благородного, безукоризненно чистого человека.

После смерти мне передали все его записки и дневники как ближайшему его другу, который до последнего момента не терял с ним духовной связи. Таким образом вы видите, что отношение мое к Вене самое восторженное. Меня если уж и можно в чем заподозрить, так это в преувеличенно нежном и радужном отношении к покойному, но ни в коем случае не в обратном, т. е. неприязненности, злобе, зависти, неотмщенной обиде и вообще в чем-либо ином в этом роде. Я его как любил при жизни, так люблю и теперь. Но я хочу совершенно беспристрастно обнажить то, что неожиданно вскрылось передо мною теперь, когда в мои руки попали его дневники. Если бы все, что я передам, не было написано собственною рукою самого Вени, если бы мне об этом кто-то рассказывал чужой, я никогда-никогда бы этому не поверил. Но передо мною лежат молчаливые и так много говорящие документы, передо мною факты, против которых невозможно спорить. Я решаюсь опубликовать некоторую часть его дневника. Делаю все это единственно за тем, чтобы лишний раз показать и доказать, как «сознание определяется бытием». Я хочу, как на образце, на светлом и благородном Вениамине Барском продемонстрировать некоторые психологические картинки современной действительности, к которым, разумеется, нельзя относиться совершенно безразлично. Следует еще добавить, что Веня занимал высокий пост члена армейского Реввоенсовета, который, с одной стороны, давал ему широкий размах, а с другой стороны, в равной мере, ко многому и обязывал. Помещаю выдержки из его дневника.

22 июля.

Сегодняшний день является историческим днем моей жизни. Сегодня я, Вениамин Барский, впервые участвовал в бою. Что за многообразие чувств, что за странные ощущения, что за удивительное состояние! Я вел себя как трус, который хочет показаться героем. Впрочем, тут нет ничего ни нового, ни удивительного. Старые, прокаленные вояки говорят, что в первом бою вели себя трусливо даже самые храбрые и мужественные впоследствии бойцы. Но они, может быть, только вели себя трусливо и больше ничего. А я (какой ферт!) я даже трусость-то свою все старался выдать за лихую удаль. Когда наступали наши цепи, я все время гарцовал перед ними (заметьте — перед ними!) на коне, я скакал с одного фланга на другой — и непременно с суровым и деловым выраженьем лица и непременно насупив брови, словно что-то придерживал во лбу, опасаясь, что оно выскочит от слишком быстрой езды. Но это гарцование продолжалось недолго, я даже могу точно сказать до какого времени: до первого выстрела — ха-ха! — до первого выстрела, чорт побери, никак не дальше. После первого выстрела я был уже позади цепи, а когда началась перепалка, я поспешил ретироваться в совершенно безопасное место. За перепалкой, как водится, открылась настоящая пальба, и скоро, как горох, посыпались снаряды. Тут уж мне стало совсем не по себе, я скрылся за бугорок, привязал своего коня к чьей-то телеге и улегся в продолговатую неглубокую лощинку. Но увидев, что снаряд может кувырнуть меня и из-за бугра, я приподнялся, осмотрелся, отвязал дрожащими руками своего коня, кое-как попал в стремя ногой — и был таков. Знаете, куда улетел? За восемь верст в тыл. А знаете, как это объяснял всем, кто это видел? «Еду, мол, проверить обозы — все ли там в порядке, да кстати прихвачу два-три пулемета, которыми буду руководить самостоятельно». Словом, молол какую-то чушь. И кто знал меня, тот понимал, что это чушь, ибо с пулеметами дела я никогда не имел, ничего в пулеметном деле я не понимаю и уж во всяком случае «руководить» ими в бою никак не мог. Таких «проверяющих обозы» я встретил в тылу несколько человек. Тоже все трусы. Ну, мне-то простительно, я хоть в первый раз, а тут в обозе (даже второго разряда) я встретил довольно почтенных вояк, отличных рассказчиков о своих доблестях и заслугах, скандальных и храбрых за чашкой чая, свирепых и неукротимых в обращении с вестовыми, конюхами и ординарцами.

Если история выхватит этот случай в одиночку, без связи с предыдущим и всем последующим, — она назовет меня трусом. Но это будет крупная ошибка, ибо, вообще-то говоря, я не трус, да это я и доказал впоследствии неоднократно. Я занес к себе в дневник этот больше смешной, чем преступный факт исключительно для полноты всей картины моей жизни, моих поступков и переживаний. Не судите, если не хотите быть судимыми. Подобных грешков у каждого много.

15 августа.

Помните, у Лермонтова где-то сказано, что «и к свисту пули можно привыкнуть». Так вот я могу теперь на основании собственного опыта засвидетельствовать, что Лермонтов был прав. Во всяком случае сам я всего за какие-нибудь три недели настолько освоился с этим свистом, что уже не нагибаюсь, не робею, когда заслышу этот пронзительный характерный звон невидимого и смертельного зверка. Некоторое беспокойство, разумеется, осталось, особенно в начале перепалки, но ужаса, смертельного страха — нет,

Другое дело — орудийная пальба. Когда мы подъезжаем с комбригом (вы должны знать, что я уже назначен военным комиссаром бригады) под снаряды, я вот уже несколько раз переживаю одно и то же состояние: пока разрывы доносятся глухо, издалека, я только прислушиваюсь и настораживаюсь, но каких-либо острых ощущений совершенно в себе не замечаю. Едем дальше, все ближе к бою; вот в полуверсте упал и дико ухнул разорвавшийся снаряд, нам видно, как взметнулась, заклубилась земля, как заметались в разные стороны человеческие фигурки… У меня холодеет во рту, будто кто-то положил мне на язык мятного порошку. Я уже не могу улыбаться, а если и пытаюсь — выходит, вероятно, очень неестественно и глупо. Я перестаю разговаривать со спутниками и даже отъезжаю несколько в сторону, когда едем группой. Для чего отъезжаю — не знаю. Может быть, для того, чтобы меня не тревожили вопросами, не раздражали и не видели беспокойного состояния. Но может быть, я отъезжаю и потому, что в группе ехать опасней, что в группу могут скорей ударить снарядом. Еду и думаю, напряженно о чем-то думаю. Ясной мысли нет, но все, что мелькает в голове, крутится вокруг снаряда, визжащего и гудливого полета, ужасного громового разрыва. Бр-р-р… Взор мой становится напряженным и устремленным вперед— только вперед, и больше никуда. Я уже не оглядываюсь назад, даже не смотрю по сторонам, смотрю только вперед, почти по прямой, туда, откуда несутся снаряды. Вот мы в полосе обстрела, в кольце разрывов, каждую минуту ожидая смерти, едем все дальше к цепям.

Мое состояние можно сравнить с туго-туго натянутой струной. Я весь — напряжение, весь — ожидание. Тут мне страшно — холодным, мрачным животным страхом. Это состояние продолжается до тех пор, пока не прекратится пальба или мы не уедем обратно из зоны обстрела. Свиста пули я уже не боюсь, во всяком случае захватывающего страха не испытываю. Но орудийные громы выводят меня из состояния равновесия и заставляют дрожать и мучиться, напрягаться до полного окостенения.

20 сентября.

Мой командир бригады, Степан Исаич Крюков, отличный человек. За это недолгое время я успел его понять, оценить и полюбить. В кратких словах вся его биография сводится к следующему.

Сын богатого домовладельца из Таганрога, недоучка, пьянчужка в прошлом и трезвенник в настоящем, кадровый офицер в чине капитана — он за всю революцию ни разу ни в чем не был заподозрен, ни разу не покушался сделать советской власти какую-либо подлость и за хорошую работу имеет на руках целую кипу всяких отзывов и рекомендаций.

Мы с ним подружились быстро, как вообще быстро дружатся на позиции, под опасностью. Он отлично понимал принципы, по которым построена наша армия, нисколько не тяготился наличием «смотрителя»-комиссара и так поставил себя во всей работе, что я не мог им нахвалиться своему политическому начальству.

Уважаю я Крюкова и за то, что на позиции он чувствует себя совершенно так же, как в штабе бригады. Под орудийным огнем, когда всё ежится и прячется, Крюков держится с большим достоинством. И красноармейцы любят, тоже уважают его за это мужественное спокойствие. На позиции быть храбрым и мужественным — это значит уже наполовину завоевать любовь и уважение всех бойцов. Когда я разбираюсь в причинах, побуждающих его держаться так прекрасно и часто рисковать жизнью даже там, где можно бы и не рисковать, я недоумеваю, не понимаю побудительных стимулов. Казалось бы, ему, кадровому офицеру, человеку совершенно иной социальной среды — что ему до советской власти? Но нет, он рискует, часто и серьезно рискует. Зато каждый бой приносит ему новую славу и новую известность. А этим он дорожит. Мне не нравится в нем одно — способность все представлять в преувеличенном виде, фантазировать. Наскочит, например, на нас какой-нибудь неприятельский разъездишко, ну, немного пощиплет, подебоширит, пользуясь внезапностью, а потом, разумеется, ускачет. Дело пустяковое, о нем даже и говорить не стоит, так обыденно оно в боевой позиционной обстановке. А Крюков и этому делу спуску не дает: сейчас же его распишет, раскрасит, представит так, будто тучи неприятельской конницы окружили бригаду, но после жестоких и кровопролитных боев неприятель был разбит на-голову, рассеян и угнан из пределов бригады. И тут же непременно скажет и про свое руководство операцией, даже про личное участие… Ну — чорт его возьми! — хвастун, да и только! За это я его недолюбливаю, а во всем остальном — отличный, чудесный человек. Я однажды его спросил по-приятельски:

— Степан Исаич, — говорю, — что это у вас за странная манера все преувеличивать? Мне уж выговор был за четыре наши донесения. Оказывается, в бою под Хапиркой мы не восемь пулеметов отбили, а только один, и пленных забрали не четыреста, а только сорок человек… Про это из полка кто-то донес помимо нас, узнав, что сведения были посланы неточные. Ну, зачем вы меня тогда уверяли, что восемь? Я же знал, что восьми пулеметов мы не отбили, и писал исключительно из доверия к вам…

— Эх, вы, — говорит, — дитя, дитя малое. Да кто же это дает точные и правильные сведения? Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят…

Он посмеялся и как-то снисходительно, по-отечески похлопал меня по плечу. Я смутился и даже ощутил некоторую неловкость — не то от этого похлопывания, не то от своей наивности. С тех пор я никогда не забываю его простые и сильные слова:

«Если про себя не скажешь да не заявишь, так тебя никогда и не увидят».

24 октября.

Стужа. Начинается скверная, дождливая осень. Не люблю я ее — на душе невесело. Впрочем, может быть, это не от осени, а от чего-нибудь другого внутри у меня такая непролазная слякоть… Да, это, пожалуй, будет вернее… И я даже знаю — от чего: от лжи, которою я начинаю проникаться, которая начинает пронизывать все мои действия, все помыслы, все поступки. Во мне совершается какой-то страшный психологический сдвиг. Я не узнаю себя, я разлагаюсь и не протестую против своего разложения, не борюсь с ним. Очень жаль, что у меня так мало свободного времени и что так редко могу заносить свои беглые мысли в этот любимый дневник. Здесь нужно бы изо дня в день непрестанно наблюдать весь ужасный процесс моего гниения и подробно говорить про каждую деталь. Но не могу — времени нет. Отделываюсь только мазками, общими штрихами, которые раз или два в месяц сюда заношу. Я заразился неизлечимой, смертельной болезнью — честолюбием. Мне кажется даже, что я и не заразился, а только вызвал к жизни, пробудил ее, вечно дремавшую, вечно меня беспокоившую мучительную болезнь. В самом деле — я ведь так любил быть первым! Даже в ссылке, среди моих друзей, среди лучших из лучших, я тонко плел свою паутину, затягивал всех в золотые тенета своих ласк, своих обворожительных приемов, своих тонких и хитрых щедрот… Я был другом всем, я каждого ласково принимал и провожал, я каждому помогал чем мог, но знает ли кто, чем руководился я, когда делал все эти добрые дела? Был ли я чист в своих помыслах? Был ли я бескорыстен? Был ли искренен? Нет, нет и нет. Я все делал лишь для того, чтобы меня любили, хвалили, про меня говорили, мною восторгались. Непосредственности и бескорыстия не было. Я поступал как коммерсант и наживался на простоте, чистоте или недальновидности других. Но там был небольшой кружок, там было узко, негде было разгуляться моему честолюбию. И совершенно естественно, что оно не было заметно. Чем больше я вдумываюсь в свое прошлое, тем яснее вижу, что я всегда, с самого детства был непомерно честолюбивым, что болезнь моя теперь только ожила, распустилась пышным цветком, ибо нашла подходящую почву и обстановку. Правда, первые дни революции, те дни, когда я только-что воротился из ссылки, были днями абсолютно бескорыстных и чистых порывов. Я забыл о себе.

Я жил как бы вне себя самого, я был поглощен работой…

И до самого последнего времени, до встречи вот с этим Крюковым я никогда-никогда не бывал так всецело поглощен самим собою. А теперь! Какая дрянь у меня в душе! Как однообразны мои желанья, как скучен и мерзок стал я самому себе! Мои поступки пронизывает ложь. Это ново, и этого прежде я за собою не замечал. Я был выше лжи и никогда не достигал даже честолюбивых планов столь жалкой, дешевой ценой. Я уже не протестую больше против бессовестных измышлений, на которые так щедр мой прекрасный комбриг. Я раскусил его целиком и понимаю теперь отлично все его поступки. Я больше им не очарован, я только поражаюсь той простоте и прямоте, с которыми он пробивает себе дорогу кверху. Он — карьерист, а вместе с ним карьерист и я. Разница в том, что он в этом почти сознается открыто, а я все еще робею, стыжусь и краснею, как девушка. Он откровенно говорит, что может командовать целой армией, а не какой-нибудь бригадой, и это все ему необходимо делать так, чтобы таланты его были усмотрены. Для этой цели он употребляет все средства и главным образом — ложь. Я лгу вместе с ним. И так же, как он, охвачен величайшим самомнением, бесконечной верой в свои дарования. С другой стороны, я все пренебрежительней, все пристрастней отношусь к деяниям тех, которые стоят надо мною, вижу у них одни лишь ошибки, не замечаю крупных заслуг и еще больше убеждаюсь, что я, сам вот я тоже смогу руководить не одною бригадой, что я недооценен, что мне нужен больший размах и большее поле для работы. Мне уже хорошо и точно известно, что в армии знают обо мне как об одном из лучших комиссаров и что, следовательно, недалеко до перемены должности. О, проклятие, как стыдно мне об этом писать! И все-таки это живой и убийственный факт; я думаю о перемене должности, о повышении. Так, значит, я тоже карьерист? Фу ты, чорт, какая гадость! Только плюйся — не плюйся, а факт налицо — и меня перебороли темные инстинкты.,

2 ноября.

Как все это вышло странно, словно по расписанию, словно чья-то воля руководила событиями. Я еще только думал и только хотел, а факты опередили даже самые смелые мои мысли… Пропустили через дивизию — и прямо сюда, в штаб… А как я неловко себя чувствовал первые дни! Даже не верилось, что вдруг такая перемена: я, Вениамин Барский, — и вдруг комиссаром штаба целой армии. Хлестко. Значит, цена на дорогие товары подымается. Я поскорбел о своей бригаде, даже поупрямился для виду, ходатайствовал, чтобы оставили меня там и никуда не переводили, но, разумеется, все мои несерьезные попытки оставлены совершенно без внимания. Я играл наверняка. Поддал фасону, нагнал на себя апостольское смирение, заявив, что на высокий пост не гожусь, что и теоретически слаб да и практика небольшая, а сам себе ухмыляюсь да подумываю: «Чорта два, того и гляди, что не годен… Да я не только эту, а в три раза более высокую должность — и то буду занимать с успехом».. Держусь я на новом посту совершенно независимо, даже на первое время, пожалуй, несколько флегматично, дабы не показаться прыгающим от радости козлом… Никто и помыслить не вздумает, что я так рад в душе этому событию со своим назначением, — наоборот, в большинстве даже успокаивают меня и советуют бросить тужить и скорбеть о любимой бригаде. А я и думать-то не думаю про бригаду, Вот была бы штука, если бы кому-нибудь попали в руки эти мои откровенные записки! Прости-прощай — всю свою репутацию испортил бы мигом. На самом деле я уж не такой дурной человек, как может показаться по моим запискам. Надо помнить, что здесь я- обнажаю «святая святых» моей души, здесь я не касаюсь очень многого, что могло бы безусловно подрисовать меня и с другой стороны. Это неважно да никому и не нужно. Меня сейчас увлекает только этот прогрессивно и жадно растущий процесс моего разложения. Я остальное пока целиком отбрасываю в сторону, а ведь у меня тоже есть большое содержание в жизни — содержание общественное, семейное и личное. Но молчу, не стану второпях задевать то, чему следует уделить специаль ное внимание. Мне чудится, будто все до одного больны тою же самой болезнью, которою болен и я: смертельным честолюбием. Я называю честолюбие именно смертельным, потому что ради него, мне думается, человек пойдет на все — так неудержима тяга, так велико обаяние. Все больны, но все скрывают. Только одни скрывают ловко, а другие — никуда не годится; одни всматриваются — и видят, а другие хлопают глазами и ничего не замечают.

Я не могу без смеха слушать этого черного, как галчонок, хвастунишку Ломова. Он то и дело указывает всем собеседникам на худые свои штаны и утверждает: «Вот у меня одни, больше — хоть шаром покати, а не беру, не хочу взять, ибо считаю преступлением. Пока не свалятся — других не возьму».

Этот галчонок примитивным способом пропагандирует свое нестяжание, свою чистоту и сознательность. Только редко на кого производит впечатление подобная глуповатая пропаганда.

Вот Генкин — этот похитрее: про себя ничего не говорит, а между тем на каждом собрании считает долгом высунуться и болтнуть несколько слов, дескать — знай наших, мы тоже не лаптем шиты и можем кой-чему учить.

Хруль практикует иной метод: приказал сорвать с дверей все указания и воспрещения, вроде «Без доклада не входить», «Прием от 8 до 4» и т. д. — приказал всё сорвать и пускать всех, когда бы и за чем бы они ни пришли. Ну, конечно, время у него растрачивается глупо и попустому, весь день он болтает с посетителями о мелочах, но зато вокруг своего имени он создал, как выражается сам, некоторую «атмосферу уважения и благодарности» среди досужих посетителей. Словом, каждый на свой манер утверждает свое имя в истории. Хитер народ, ой, хитер! Иного и не подозреваешь ни в каких честолюбивых помыслах — ан, вдруг проговорится как-нибудь неосторожно, и увидишь, что человек в Наполеона гримируется. Не стану лукавить, скажу и про себя: быть членом Реввоенсовета для меня нисколько не трудное дело, и, если только это произойдет, я, несомненно, буду одним из лучших ревсоветчиков. А почему бы и нет? Чего мне, собственно говоря, не хватает? Скромничать, конечно, могу и я, но если посмотреть на себя объективно — гожусь, очень гожусь на большую работу. У меня революционное прошлое, есть и знания, есть несомненный и ясный ум, есть решительность в делах — чего же больше? В ближайшие дни открываются крупнейшие военные операции. Мне придется выложить на стол весь багаж и все свои таланты. Ну, лицом в грязь не ударю: чем круче буря, тем выше гребни.

19 ноября.

Благородный Раймер, член Ревсовета нашей армии, убит. Это известие подняло на ноги всех, кто его знал и любил. А любили его, мне думается, все. Такой светлой личности я не встречал, такого доброго сердца я не знаю. Долго и тщательно всматривался я в его поступки, усиленно искал я в них все тех же мотивов, которые вижу повсюду, — но нет, у покойного Раймера, видимо, не было задних мыслей, он слишком был чист для того, чтобы лукавить и лгать. Он погиб в бою, и как раз вместе со штабом той самой бригады, где я прежде был комиссаром. Передают, что в нашем командовании было что-то неладное, но установить ничего нельзя. Погиб и Крюков — мой смелый и славный комбриг. Жаль — хороший он был человек, железный и прямой. Сейчас вот такое состояние, как будто я сам чем-то виновен в его гибели. Пришла с фронта срочная телеграмма — приказывают мне временно замещать убитого Раймера. Ну что ж — дело не совсем новое, кое-что и в этом понимаю. Операции развиваются с невиданной быстротой. Мы идем вперед — движемся неудержимой, всесокрушающей лавиной. Весело, душа радуется! Хочется самому совершить какой-то невероятный подвиг.

20 ноября.

Смешон был мой дебют на новом и славном посту. Я впервые сел за зеленый стол, где прежде сидел покойный Раймер, и ощущения мои были многообразны и неопределенны. То становилось жутко за ответственность, которую принял, то ужасала работа — головокружительная, огромная, сложная, то становилось неловко и чего-то стыдно, как будто я — малый ребенок и сел за рабочий стол своего отца, то вдруг охватывало неудержимое веселье, все внутри начинало дрожать от радости и гордости за то, что я парю высоко, что я не слизняк, не ничтожество. В сбответствии с моим состоянием и настроением, вероятно, менялось и выражение моего лица, менялись и позы и даже самая манера принимать посетителей.

Я хорошо помню два приема. Начальник санитарной части пришел как раз в тот момент, когда я чувствовал себя ребенком, забравшимся за рабочий отцовский стол. Я принял его неуверенно, не знал, что сказать, какие задать ему вопросы.

Всем своим видом я как будто извинялся за то, что вынужден вот по роду службы встать к нему в отношение начальника, приказывать ему, указывать то, что он знает не хуже моего. Но начальник санчасти слишком умный и тактичный человек— он, видимо, понял причины моей неуверенности и сократил до крайних пределов свою интересную и серьезную беседу.

Влетает инспектор кавалерии. Но ему уже не застать меня растерянным. О, нет, я совершенно крепок, я свеж и радостен, я бодр и знаю — знаю себе цену, чорт возьми! У меня спирает дыханье, когда подумаю, какое высокое место занял я на общественной лестнице. Так буду ли я перед каким-то инскавом ощущать себя как божья коровка? Я насупил брови, нахмурил лицо, придал своей осанке некоторую горделивость и разрешил сесть лихому инспектору. Он держал себя безо всякого достоинства, как самый рядовой подчиненный, не имеющий собственного мнения. Тем легче было мне управляться с ним. Я авторитетно надавал ему целую кучу распоряжений, указал на ряд общих дефектов работы, всем известных и пока совершенно неизлечимых, держал себя настолько с гонором и фасоном, что бедный инспектор даже начал вдруг что-то спешно записывать в свою книжечку, видимо, опасаясь забыть мои наказы. Я торжествовал.

Я одерживаю победы, хотя и знаю, что этим победам грошевая цена. Главные трудности впереди — когда я столкнусь с начальником Особого отдела или председателем Трибунала. Вот тут поистине будет или блестящая победа или трагический разгром. Их взять под себя можно исключительно силой личного авторитета, ибо формально они во многом остаются за пределами моей компетенции. Ишь, как гладко и научно! Ну, что за глупости, и отчего это я как будто смущаюсь и тушуюсь перед своими мыслями? Обоих я видел несколько раз, с начальником Особого слегка даже знаком… Пресимпатичные ребята! Все мои опасения, несомненно, глупы. Внушить к себе уважение я умею даже самым бессовестным людям, не только товарищам по работе— ответственным и бесспорно заслуженным, каковыми являются они оба.

Довольно, об этом больше ни слова. Я живу теперь в каком-то новом и странном состоянии, я уже не тот, что был несколько дней назад: и мысли мои иные, и настроения, и приемы, и все, все во мне переменилось. Я себя не узнаю, — как будто и тот же, да не тот. Я замечаю, что каждая должность, каждый пост накладывают на человеческую личность свой особый отпечаток. В одном положении человек спокоен, тверд, умен и авторитетен, вы слушаете его с удовольствием и с легкостью, понимаете и исполняете все его приказания. Снизили — и перед вами обнажается совершенная тряпка, жадно-завистническая фигурка, склочник и обормот. А повысили — начинает тухнуть, разлагаться. Видимо, существует в исполняемой работе какой-то предел, выше которого человеку в данном его состоянии не следует переступать. Другое дело, если он прибавит себе свежего багажу, подкрепится знаниями, покритикует себя поглубже и посерьезней, подучится, — ну, тогда, быть может, и полезно его поднять выше. Видно, только поистине великие неизменны, только на них посты и должности не накладывают своей печати. Вон Ильич или Бухарчик — как жили в подпольи, так живут и теперь. Я их прошлой жизни сам не знаю, но слыхал про нее часто и слыхал всегда одно и то же. Мне говорили, что это была жизнь, полная высокого благородства и совершенно бескорыстного служения великому делу. Удивительные они, замечательные люди! Вы только послушайте молву — уж не говорю в рабочей, даже в обывательской среде — послушайте и поймите. Ведь это сплошное благоговение, глубочайшее уважение именно как к людям кристальной чистоты. Их простая жизнь, без грому и треску, у всех на глазах, имеет большое агитационное значение. Мне думается, что если бы Ильича из председателей Совнаркома перевести политруком в роту, он и глазом бы не моргнул, а работал бы там, в роте, с тем же подъемом, с каким работает и теперь. Это признак великого человека. А вот нашего брата попробуй снизить — разом вломится в амбицию. Что да почему, да разве я недостоин? Конца нет обидам и вопросам. Среди вождей не все у нас великие люди — есть и фантазеры, есть поклонники быстроногих балерин, есть эффектные форсуны и шикуны — и вот их-то поведение агитирует как раз в обратную сторону. Не подумайте, что я говорю только про обывателя, что его это возмущает— мне уж можете поверить: этим глубже всего возмущается сознательный рабочий, который привык в большевике видеть прежде всего серьезного, абсолютно честного и чистого человека-борца, а не какого-то элегантного франта и веселого хвастуна. Не прячьтесь тоже за красивое словцо «демагогия», — я говорю сущую и неопровержимую правду! И если вы здесь посмеете уцепиться за это слово, так произойдет это единственно потому, что больше цепляться вам не за что. Остерегитесь.

Ну, что это я сегодня как зафилософствовал? Уж не новый ли пост сказывается? Вот развиваю и защищаю теорию личной чистоты — а сам? Доказать-то не штука, а вот изо дня в день, из часа в час проводить в жизнь все то, про что говорим, это действительно штука!

3 декабря.

Теперь нас трое в Ревсовете. Приехал Фигнер, пробыл два дня и уехал с командующим на фронт. Я Фигнера знаю, человек как будто хороший, и работа должна пойти дружно.

Я крепко сижу в своем кресле. Две недели назад я подходил к нему робкими, неуверенными шагами, томился мутными сомненьями, не знал, с чего начать и где остановиться… А теперь? А теперь я убеждаюсь лишний раз, что у меня есть очень ценная способность ориентироваться в любой обстановке, быстро осваиваться с любым делом, смело брать быка за рога. Это хорошо. За две недели я уже успел себя отлично зарекомендовать перед фронтом и вчера в секретном пакете получил назначение действительным членом Рев-совета. Это укрепило меня еще больше, придало новую смелость и силу в работе. А работы так много! И я ее не отталкиваю, не отбрасываю от себя — наоборот, стараюсь всем доказать, что я действительно отличный талантливый работник. На фронт уже не показываюсь, сижу и работаю больше в своем кабинете. Да это и понятно — у меня совершенно не остается времени для разъезда по цепям.

Но это не все, есть еще причины, про которые редко кто знает и догадывается. Все содержание и цель моей жизни сводятся к тому, что я утверждаю свое имя в истории. Работа, риск, отвага — это для меня только средства. А имя утверждать можно ведь не только в цепях и не только личным риском и смелостью. Было время, рисковал и я, но теперь надобность в этом уже давно миновала. На этот счет я постоянно вспоминаю слова одного заслуженного боевого командира: «Был, — говорит, — я рядовым, и грош была мне цена. Сам я себя ставил ни во что, жизнь свою не хранил и лез на рожон. Как только, бывало, в разведку или в налет — я тут как тут. А теперь, когда стал командиром, я понял, что и из меня толк получается, начал верить в себя… А уж раз начал думать про себя, значит стал и остерегаться, — в разведку и в налеты больше не скачу и очень даже стараюсь о том, чтобы каким-нибудь образом свою жизнь охранить и сберечь».

А ведь это один из лучших и даже один из храбрейших наших командиров. Прекрасные исключения только подтверждают общее правило. Но таких людей мало. В большинстве же случаев кабинет заражает классической и хронической трусостью. Личные качества и достоинства (не общественная ценность) бледнеют и понижаются в соответствии с продвижением вверх по общественной лестнице. Исключения и здесь только убеждают в правильности общего положения.

За эти последние две недели мы неизменно гоним белые полки и одерживаем блестящие победы. Скоро свою задачу мы сможем считать разрешенной, и армию, кажется, перебросят на другой фронт, где нависли черные тучи. Ну что ж, нашей армии не привыкать кочевать.

6 июня.

Целых полгода прошло с тех пор, как последний раз писал я в своем дневнике. Ух, как много! Даже не верится. Мы уже сменили два фронта. Какое богатейшее и интереснейшее содержание у этого минувшего полугодия! Только некогда писать, а то можно бы выпустить целые томы… Сообщаю человечеству одну чрезвычайно важную новость: я женился. Сам по себе факт женитьбы, разумеется, мелочь, но для меня он имеет характер большого и значительного события. Распространяться об интимной и личной стороне этого факта здесь не место. И я беру его лишь в кругу общественных событий. Жена моя — дочь буржуазных родителей — полна до сих пор буржуазных предрассудков, частенько сажает меня в галошу своим нелепым поведением, злоупотребляя моим доверием и высоким общественным положением… Я все это вижу, стараюсь ей внушить, что и как нужно делать, стараюсь ее перевоспитать и даже верю, что перевоспитать ее можно. Но удачи пока нет.

Главная моя ошибка заключается в том, что я не отодрал ее своевременно от старой среды, не изолировал и не приблизил к нам. Она осталась прежнею и в прежней среде. А результат? А результат вот какой. Недели две-три назад в нашей коммунистической ячейке был поставлен вопрос о «гниении отдельных коммунистов». В доказательство, не указывая личностей, выставлялись следующие факты:

1) Сходясь чуть не церковным браком с буржуазными девушками, некоторые коммунисты сближаются вместе с тем и с буржуазным обществом.

2) Трутся по театрам с буржуазией, устраивают специальные вечера наподобие буржуазных «салонных» вечеров, где занимаются и развлекаются легкомысленными буржуазными пустяками.

3) Поселяются в буржуазных домах, выдают буржуям охранные грамоты, аршинные мандаты и т. п., всячески вступаясь за них и защищая их интересы. Раскатывают на автомобилях и рысаках буржуазных девчонок, устраивают им протекцию и т. д.

4) Красноармейцы N-й ячейки, говорится в заключение, возмущаются подобными поступками отдельных коммунистов и предупреждают, что в дальнейшем будут их выбрасывать без права обратного вступления в партию.

Когда я читал это место резолюции, краска стыда, самого жгучего и позорного, залила мое лицо. Я понял, что здесь говорят и про меня, я, как в зеркале, увидел здесь свои грехи последних месяцев. О, конечно! Я мимо ушей не пропущу этих зловещих предостережений, я съежусь, сокращусь и живо наверстаю любовь моих товарищей. Но они не знают у меня еще одного греха, про него даже стыдно писать в дневнике, боюсь, как бы не поняли когда-либо, хотя бы после моей смерти, не поняли бы превратно этой моей странности и слабости.

Я люблю в весеннюю тихую «Христову» ночь сходить в храм. Я марксист одиннадцать лет. Я прошел и ссылку и тюрьму. Ни бога, ни чорта, конечно, не признаю и к религии— язве человечества — подхожу научно, по-марксистски и сознательно. Так что заподозрить в чем-либо меня уж, конечно, нельзя. Но, вот представьте себе, как только зазвонят в пасхальную ночь колокола, я весь переполняюсь каким-то странно-благоговейным настроением. Особенно, помню, в Сибири, в глухом селе, где отбывал я последнюю ссылку. Меня увлекает эта торжественность, красочность, огнистость… Над широкими тающими полями несется колокольный звон, во тьме и там и здесь смутными тенями мелькают человеческие фигуры. Свежесть, красота, непосредственность— ют что здесь хорошо. И я иду сам, иду с крестьянами, вхожу вместе с ними в храм и стою, слушаю там церковное пенье. Оно глупо, бессмысленно и для них оно страшно вредно, но мне самому приятно слушать его бесхитростные переливы. О, как было бы хорошо, думал я тогда, если бы все вот эти молящиеся, так же, как я, относились к торжественной ночи и принимали только ее художественную, бытовую красоту, как принимаем и понимаем мы, например, красоту народных гуляний, хороводов, посиделок… Тогда можно было бы оставить и колокольный звон и торжественные ночи. Но ведь для этого сознательно и твердо нужно послать бога к чорту, а чорта к богу — пускай ищут друг друга, благо им делать-то нечего! В этом-то вот и вся загвоздка! Когда я размышляю над этим вопросом, я вижу и верю, что через несколько поколений религиозная язва излечится окончательно, и излечит ее Союз коммунистической молодежи, руководимый нашей партией. Религия уйдет и пропадет, но красота бытовых картин останется как историческое наследие. Вот эту художественную красоту я принимаю уже теперь, но я никому-никому про нее не говорю, я боюсь быть непонятым, я робею, я не хочу, чтобы на мое имя легла хотя бы легкая тень какого-либо подозренья. А впрочем, один ли я таков? Ну-ка, пройдемтесь со мной в пасхальную ночь по квартирам коммунистов — не найдем ли мы у каждого из них и сырной пасхи и сдобного кулича? Ха-ха-ха! Ядовито? То и дело-то… Уж лучше меня не троньте!

10 июня.

Сегодня утром взял я в руки центральную газету и был совершенно ошеломлен тем, что увидел там на третьей странице: про меня, про меня, чорт возьми! Там рассказывается про один из боев, который вели мы на небольшой речонке Торе пять-шесть недель тому назад. Пишет один из моих «верных и преданных военспецов», ездивший тогда со мною в дивизию и, в сущности говоря, отлично знающий, что ничего особенного я тогда не сделал. Он расписывает про какой-то налет, про атаку, про мою контузию головы и правого бока… Тьфу ты, какая дичь! Хватит же фантазии у человека! Ну, что же вы прикажете мне теперь делать? Может быть, послать в газету опровержение? Ну да, извольте-ка выкусить кукиш! Не настолько уж я глуп, как вам это кажется. Писал не я, а мало ли кто и что может сбрехнуть. «На каждый роток не накинешь платок» — говорит наша пословица. Рассказ — рассказом, а теперь вы послушайте, как было на деле.

Приехали мы с начдивом и частью товарищей в штаб одной бригады рано утром, часов примерно в пять. Где-то вдалеке уже громыхали орудия, возобновлялся прерванный ночью бой. Начдив сообщил, что бой идет верстах в двадцати пяти, и грохот явственно слышен только по утренней свежести, по росе. Мы передохнули, закусили, оставили всех в штабриге, а сами в сопровождении трех ординарцев отправились дальше. Мы действительно были близко к линии огня, возле нас действительно ухнуло несколько снарядов, и все, что до этого места рассказано в газетной статье, является доподлинной и чистейшей правдой. А вот дальше — дальше начинается смелая чушь и нелепая фантазия. Говорится о какой-то моей особенной удали, смелости даже героизме! Эк, хватил! Известно, почему он это пишет, — подхалим, спешит подольстить, выслужиться. А мне ведь что же — мне все это на-руку, пускай врет, была бы польза. Помню, когда мы вернулись в штабриг, военспец спросил меня:

— Господи ты боже мой, да на вас лица нет, товарищ Барский, уж не контузило ли?

А я, может быть, и в самом деле был бледен, потому что не спал всю ночь.

— Как будто нет, — говорю, — а впрочем, чорт его знает… возле нас рвалось немало снарядов…

Дальше ему говорить было нечего и незачем — остальное доделала фантазия.

Ну, и шутка! Я даже сам не предполагал, что все это обернется так великолепно… Подхваливай, подхваливай, ребята! Чем больше хвалишь, тем веселей работать!

15 июня.

Сегодня два новых события. Приезжаю утром на работу, прихожу к себе в кабинет и у всех на лицах замечаю какую-то двусмысленную, загадочную улыбку. Что такое, в чем дело — не пойму. А потом, минут через двадцать, вдруг докладывают, что меня желает видеть делегация от военных специалистов. Не понимаю, ничего не понимаю! Ну, разумеется, приглашаю войти. Сижу, ожидаю. Открылись двери, и первою вползла полусогнутая, рабская фигура начальника снабжения. У него в руках был какой-то огромный предмет, но что это было, я еще не знал, так как на предмет было накинуто красное покрывало. Один за другим, величественно и плавно вкатывались ко мне герои глубокого тыла. Начснаб выпрямился, дождался, когда вошли все делегаты, сделал какую-то невероятно глупую мину торжественности на своем оплывшем, обрюзглом лице и начал:

— В этот великий незабываемый день наши сердца преисполнены к вам любовью. Мы — ваши сослуживцы, помощники и ученики, мы собрались сюда в этот славный день… и т. д. и т. п.

Я его речи не помню. Да и не в этом дело — она была сплошной глупостью и дребеденью. Закончилось дело тем, что он каким-то совершенно нелепым рыцарским движением правой руки сдернул красное покрывало и обнажил… седло.

— От имени глубоко уважающего вас гарнизона мы преподносим вам это седло.

Седло было прекрасное, отделано оно было замечательно. Я взял его из рук начснаба, положил на стул и в ответной благодарственной речи просил их передать гарнизону мое товарищеское спасибо. Впрочем, я уже и тогда догадывался, что гарнизон тут совершенно не при чем и даже, вероятно, не знает ничего про этот подарок, но сказать об этом, разумеется, ничего не сказал (впоследствии мое предположение оправдалось целиком). Ну, ничего, ничего — газета все выдержит.

Комедия кончилась. Седло унесли. Закончилась и работа. Приезжаю домой. Жена вскакивает с дивана, машет каким-то журналом, что-то кричит, что-то торопится объяснить, но я решительно ничего не могу у нее понять и разобрать — так много она кричит и так часто заливается. Фотографический снимок нашего субботника и подпись: «Наш заслуженный и славный работник, тов. Барский, член РВС армии, на субботнике».

Мне стало стыдно. Я хорошо помню этот, едва ли не единственный из субботников, на котором я вообще удосужился работать. Да и что это за работа! Товарищи действительно пилили бревна, а я приехал на автомобиле, пробыл минут пятнадцать-двадцать, да и то половину просидел на поленнице и проговорил с отдыхавшими. Штабные знали заранее, что я буду на субботнике, и выслали туда фотографа.

Вот какими путями ширится и растет моя слава. Пути, правда, не совсем чисты, но что вы будете делать — иных у меня нет.

Да и у всех ли чисты эти глубоко таинственные, секретные, никому неведомые пути? Полагаю, что нет. И вся разница только в более или менее умелой маскировке. Один маскирует действительно ловко и достигает успеха, а другой, простофиля, проваливается с громом и треском, прорвавшись и обнажив свое нелепое существо. Да и стоит ли этому удивляться? Мы ведь дети старого, тлетворного века и дышим до сих пор его мерзкой, зараженной атмосферой. В день и в год ее не очистишь. А вот придет новая жизнь — будут и новые люди. У этих новых людей будут новые качества и новые достоинства. Над нашими детскими недостатками они весело и дружно посмеются, как смеемся теперь мы с вами над курьезами далекой старины.

* * *

На этом дневник обрывается. Веню вскоре убили. Он умер в бою героем, несомненно, как честный и настоящий революционер. Не подумайте только, что в этих кратких выдержках из дневника обрисовалась вся его полноценная личность. Нет, нет — мы приоткрыли только уголок, крошечный уголок его обширного духовного мира, мы взяли только одну струнку его многострунной арфы-души и заставили ее издать свой звук. Только — и больше ничего.

Станица Крымская

13 февраля 1921 г.