33408.fb2 Том 4. Одиссея. Проза. Статьи - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Том 4. Одиссея. Проза. Статьи - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Критические статьи

Писатель в обществе*

Положение писателя в большом свете кажется вам затруднительным; вы говорите, что он не должен надеяться в нем успеха: мнение слишком неограниченное. Вопреки ему позволяю себе утверждать, что и писатель наравне со всеми может с успехом играть свою роль на сцене большого света.

Прежде всего определим для самих себя: что называется обыкновенно большим светом? что значит иметь в нем успех? какими средствами успех сей приобретается?

Слово: большой свет означает круг людей отборных — не скажу лучших, — превосходных пред другими состоянием, образованностию, саном, происхождением; это республика, имеющая особенные свои законы, покорная собственному идеальному и всякую минуту произвольно сменяемому правителю — моде, где существует общее мнение, где царствует разборчивый вкус, где раздаются все награды, где происходит оценка и добродетелей и талантов. Вообразите множество людей обоего пола, одаренных от фортуны или избытком, или знатностию, соединенных одни с другими естественною склонностию к общежитию, поставляющих целию своего соединения одно удовольствие, заключенное в том единственно, чтобы взаимно друг другу нравиться, — и вы получите довольно ясное понятие о том, что называете большим светом. Следовательно, светский человек есть тот, который имеет сношение всегдашнее и более или менее тесное с людьми, принадлежащими к большому свету, которому обыкновения и законы сей идеальной республики известны в точности, — и тот единственно, кто, пользуясь удовольствиями света, умеет сам доставлять их; кто, обладая общими, от всех признанными за действительные, способами нравиться, имеет сверх того собственные, одному ему свойственные и заключающиеся в особенности его ума, характера и способностей: тот единственно, говорю, может с одобрением играть свою роль на сем обширном театре, где всякий есть в одно время и действующий и зритель. Два рода успехов светских. К первому надлежит причислить сии мгновенные торжества, приобретаемые блестящими, но мелкими средствами. Представьте человека, устремившего все мысли свои на то единственно, чтоб нравиться всегда, во всяком месте и всем: наружностию, одеждою, красноречием языка, лица, движений; он с удивительным присутствием духа обращает на пользу свою всякое обстоятельство; умеет в разговоре своем быть и забавным и важным; неподражаем в мелких вещах: в искусстве рассказать привлекательно и быстро анекдот или повесть, оживить своею изобретательностию общественные забавы, представить важное смешным или смешное важным, сказать приятным образом лестное слово; он перелетает из одного общества в другое; одушевляет каждое мгновенным своим присутствием; исчезает в одном, чтобы явиться в другом и снова исчезнуть; такого человека называют любезным; ищут его для того, что он нужен для увеселений общественных; он имеет в свете успех; никто не думает о моральном его характере; ему благодарны за то удовольствие, которое доставляет он другим в ту минуту, когда он с ними. Другого рода успех, более твердый и с большею трудностию приобретаемый, основан на уважении, которое имеют в обществе к уму и качествам моральным. Чтоб заслужить его, необходимо нужно усовершенствовать свой характер, иметь правила твердые, рассудок образованный, быть деятельным для блага общего; с сими важными преимуществами надлежит соединять и мелкое, совершенно необходимое для приобретения от общества благосклонности, искусство обращаться приятно. Конечно, тот, кто имеет в виду одну благородную цель: заслужить всеобщее уважение качествами и поступками превосходными, отстанет в некоторых мелочах от человека, употребившего все дарования свои на то исключительно, чтобы усовершенствовать себя в искусстве быть приятным; конечно, некоторые мелкие способы последнего могут быть или неизвестны первому, или оставлены им без внимания; но в том же самом обществе, в котором последний будет восхищать других своею любезностию, тайное предпочтение всегда останется на стороне первого: к нему будут привязаны чувством постоянным, чувством, которое не уменьшится и в его присутствии; ибо своим обхождением простым, но приятным он будет соответствовать своему характеру. Понятие о человеке только любезном должно меняться с теми обстоятельствами, в которых он представляется обществу, о нем не имеют общего мнения; привязанность к нему или уменьшается, или исчезает в ту самую минуту, в которую он сам скрывается от ваших взоров; он должен непременно быть на сцене, чтобы могли о нем помнить или ему удивляться.

Теперь спрашиваем: почему писателю невозможно искать в обществе успеха? и звание писателя противоречит ли состоянию человека светского? Вы скажете, может быть: всякий писатель обыкновенными занятиями своими слишком отделен от жизни светской, шумной, разнообразной и неразлучной с рассеянностию. Согласен, если под именем светской жизни разумеете вы скучное состояние праздных, которые посвятили себя одним удовольствиям общественным, которые беспрестанно живут вне себя, не имеют ни занятия собственного, ни должности государственной; которых девиз — быть приятными без пользы, а иногда и со вредом других. Но вы видели, что успех в свете — не эфемерный, но истинный и продолжительный — соединен необходимо с деятельностию полезною и качествами высокими. Нет человека, который назывался бы просто светским; каждый имеет, или должен иметь, особенное занятие, которое на время отделяет его от света и требует уединения более или менее продолжительного; многие подчинены обязанностям по службе, и все вообще семейственным заботам. Обязанность писателя привязывает его к уединенному кабинету — но разлучает ли она его с обществом и может ли воспрепятствовать быть ему членом большого света наравне с другими, имеющими каждый особенные свои заботы и должности? Конечно, писатель, так же как и все, избравшие какую-нибудь важную цель, не может приобрести сего легкого, приятного блеска, которым украшены люди, почитающие, так сказать, единственным своим ремеслом искусство жить в свете; но он обладает способами нравиться столь же действительными и без сомнения благороднейшими.

Писатель — потому единственно, что он писатель, — лишен ли качеств человека любезного? Будучи одарен богатством мыслей, которые умеет выражать лучше другого на бумаге, должен ли он именно потому не иметь способности выражаться с приятностию в разговоре? И, обращаясь большую часть времени в своем кабинете с книгами, осужден ли необходимо быть странным и неискусным в обращении с людьми? Не думаю, чтоб одно было неизбежным следствием другого.

Вы утверждаете, что автор, вступая в общество, должен быть непременно жертвою коварного любопытства мужчин и взыскательного самолюбия женщин: мнение сие почитаю не совсем справедливым. Писатель светский человек, будучи всегда в свете, не может возбуждать особенного внимания именно потому, что лицо его уже знакомо и что он играет одинакую роль со всеми: роль собеседника, применяющегося к другим своим обхождением, своею наружностию, своим тоном. В свете не любят отличий, неохотно показывают удивление, и редкий бывает в нем предметом любопытства, которое само по себе есть уже знак отличия. В свете ни от кого не требуют много, может быть потому, что высокие требования неразлучны с признанием великого превосходства; а люди, особенно светские, хотя вообще справедливые, не любят никогда обнаруживать такого признания.

Прибавим: писатель имеет в обществе существенное преимущество пред людьми более светскими; он может порядочнее и лучше мыслить. От умственной работы, которой посвящена большая часть его дня, приучается он обдумывать те предметы, которые светский человек только что замечает; будучи весьма часто один с собою, он имеет гораздо более времени возобновлять воспоминанием то, что видел глазами; привычка приводить в порядок, предлагать в связи и выражать с точностию свои мысли дает понятиям его особенную ясность, определенность и полноту, которых никогда не могут иметь понятия человека, исключительно занимающегося светом: последний, по причине разнообразия предметов, мелькающих мимо него с чрезвычайною быстротою, принужден, так сказать, ловить их на лету и устремлять на них внимание свое только мимоходом. Уединение делает писателя глубокомысленным; в обществе приучается он размышлять быстро и, наконец, заимствует в нем искусство украшать легкими и приятными выражениями самые глубокие свои мысли. Конечно, всякий писатель от образа своей жизни, более или менее ограниченного, должен быть несколько от других отличен — но разве отличие и странность одно и то же? И некоторое несходство с другими, если оно не разительно, а только что заметно, разве не имеет своей приятности? Человеку естественно любить разнообразие. Привыкнув мешать уединение с светскою жизнию, писатель удобнее других может сохранить особенность своей физиономии; конечно, он будет иметь с другими некоторое несходство, но в то же время не отделится от них резкою (следовательно, неприятною) сними противоположностию. Оригинальность, разумеется натуральная, не подделанная, имеет в себе нечто любезное. Например, задумчивая молчаливость, если она, впрочем, соединена с приятным умом и не происходит ни от неловкости, ни от угрюмого характера, понравится именно потому, что она служит легкою противоположностию веселому и слишком ветреному многоречию людей светских.

Отчего же, спросите вы, большая часть писателей не имеет никакого успеха в свете, неловки в обращении и вообще менее уважаемы, нежели их книги? От трех причин, из которых две — общие писателю со всеми: от страстной привязанности к своему искусству, от самолюбия, от ограниченности состояния.

Всякая страсть, наполняя человеческую душу предметом единственно ей любезным, отделяет ее от всего внешнего и сему предмету чуждого. Например, взгляните на страстно влюбленного: каков он в обществе? Молчалив, рассеян, на лице его написано задумчивое уныние; светская принужденность для него мучительна, мысли его там, где его сердце; начните с ним говорить: он будет вам отвечать несвязно или без смысла; он скучен, тяжел и странен. Таков честолюбивый, преданный тайным своим замыслам; таков и писатель, исключительно прилепленный к своим идеям. Он неохотно является в общество и, находясь в нем, всегда бывает от него в отсутствии: в шумную толпу людей переносит он уединение своего кабинета. Он не способен применяться к другим и часто оскорбляет их своим рассеянием или грубым пренебрежением обыкновенных, ему одному неизвестных, приличий; не может говорить приятно потому, что не способен внимательно слушать: в то время когда вы с ним говорите, он, может быть, занят разрешением философического вопроса или описывает в воображении спокойный вечер, тоску осиротевшей любви, очарованный замок Альцины. Воображая, что предметы, ему любезные, для всех одинаково привлекательны, он утомляет ими ваше внимание и перестает вас слушать, когда начинаете говорить ему о том, что важно для вас самих. Имеет ли такой человек нужду в обществе, которое, можно сказать, для него не существует? Он обитает в особенном, ему одному знакомом или им самим сотворенном мире; существа идеальные всегдашние его собеседники; он ограничен в самых естественных своих потребностях: все то, что ему нужно, находится в нем самом, в его идеях, в мечтах его воспламененного воображения.

Другою причиною неуспехов писателя в свете полагаю чрезмерность самолюбия, свойственного ему со всеми другими людьми, но вообще в писателях более ослепленного, приметного и смешного. Например, взгляните на людей светских: один, обманувши несколько слабых или ветреных женщин, уверяет себя, что уже ни одна из них не может быть для него непобедима; он странен своим излишним уважением к самому себе, своею самолюбивою надежностию на красоту свою и любезность; другой, сказавши несколько острых слов, замеченных в одном обществе и повторенных его друзьями в другом и третьем, обманывая себя самолюбием, не открывает рта без того, чтобы не сказать остроты; ищет за каждое им произнесенное слово лестного одобрения в глазах своих слушателей и, вместо того чтобы нравиться, бывает осмеян. Таков и писатель: сделавшись славным по некоторым превосходным сочинениям, он входит в общество торжествующим, он требует от других удивления, как дани, ему принадлежащей; он говорит решительно, воображая, что мнение его должно иметь перевес, что его ожидают, что оно не может не быть принято с уважением; гордяся авторскими успехами, он смешивает их с успехами светскими и, вместо того чтобы применяться к другим, воображает, напротив, что другие должны применяться к нему. Вы смотрите на него пристально: он думает, что вы ищете на его лице того великого ума, который сияет в его творениях. Вы молчаливы при нем: это от робости, чтобы не сказать в присутствии великого человека чего-нибудь глупого. Вы разговорчивы — какое сомнение? Вы хотите отличиться при нем красноречием, познаниями, остроумием. Два человека, ему незнакомые, шепчут, сидя в углу; один из них без всякого намерения на него взглянул — довольно: они о нем говорят, они удивляются и прозе его и стихам, они в восторге от чрезвычайного таланта его. Такой человек должен, натурально, казаться педантом, смешным, тяжелым, неловким; он вооружает против себя самолюбие, подвергается гонениям зависти и, отделяя себя от толпы для того, чтобы ему удивлялись, становится, напротив, предметом колких насмешек и наблюдений коварных. Прибавим: самолюбие автора гораздо заметнее и смешнее самолюбия прелестников, остряков и им подобных, тонкого, искусного и более скрытного. Они всегда в свете, следовательно и самые странности их менее разительны; их суетная гордость прикрыта маскою простоты; они только изредка себе изменяют. Напротив, писатель, будучи весьма часто один и, следственно, сохранив более собственного в своем характере и обращении, отличнее от других и в смешном и в странном. Светский человек, научившись замечать, по многократному замечанию за другими, смешную сторону собственного своего самолюбия, умеет ее и украшать цветами приятного, — писатель в этом случае простодушнее; будучи невнимателен к другим и слеп к самому себе, он не старается и не умеет скрывать самолюбия своего, следственно обнаруживает его во всей его странности.

Третья причина случайная: ограниченность состояния. Она может мешать писателю наравне с другими пользоваться выгодами и удовлетворять требованиям светской жизни. Лишенный способов играть одинакую роль с людьми, одаренными избытком, и будучи не в состоянии доставлять им те удовольствия, которые сам от них получает, писатель — которому вместе с дарованием досталась в удел и бедность — принужден являться в общество изредка, и то не иначе, как зритель, не имеющий никакой тесной связи с действующими на сцене его лицами. Сия необходимость быть простым зрителем препятствует ему приобресть искусство обхождения, познакомиться с приличиями, узнать все нужные обряды светской жизни. Он не имеет ничего общего с людьми, составляющими большой свет, отчужден от них своим состоянием, своими обстоятельствами, для них неизвестными; являясь на глаза их редко, он всегда кажется им новым лицом, следовательно всегда обращает на себя их внимание, но внимание, производимое не достоинствами личными, а только новостию предмета, простое, может быть оскорбительное любопытство. Чувствуя свое одиночество и свое неравенство в способах наслаждаться светскою жизнию даже с такими людьми, которые во всем другом его ниже, но поддержаны в свете или богатством, или знатным родом, чувствуя свое невежество в науке жить, известной всегда тому, кто имеет и может только иметь сношение с большим светом, он делается робок, недоверчив к самому себе, следовательно и неловок и странен; неприятность играемой в обществе роли прилепляет его час от часу более к уединению, час от часу более отчуждает от света; и, следовательно, делает его час от часу неспособнее иметь в нем какой-нибудь успех.

Но писатель, который от ограниченности своего состояния не имеет способов наслаждаться приятностями большого света, ужели должен почитать потерю свою весьма важною? Нет, конечно. Светская жизнь имеет много привлекательного, но только для тех, которым даны средства пользоваться всеми ее преимуществами без исключения. Человек, желающий, несмотря на препятствия, бедностию ему положенные, оспаривать у сих счастливцев удовольствия, на которые, так сказать, сама фортуна дала им полное право, получит в награду одно оскорбительное чувство собственного бессилия. Писатель с дарованием истинным щедро вознагражден природою за все обиды пристрастной фортуны. Имея в виду одни благородные занятия мыслящего, богатого чувством и любовию ко всему прекрасному человека, он будет в тишине души довольствоваться скромным своим уделом, своею деятельностию в малом круге; он будет довольствоваться распространением своего ума и ограничением своего сердца. Утрату разнообразия в удовольствиях заменит он продолжительностию их и полнотою. Для него человеческое общество разделено будет на два круга: один обширный, в который он входит изредка с твердою решимостию быть просто зрителем спокойным, холодным, без всяких честолюбивых требований и надежд, без всякого соперничества с людьми, желающими в нем торжествовать, равнодушный к собственным своим неуспехам, желающий единственно приобретения некоторых новых понятий, некоторой образованности, необходимой его таланту; он будет не замечен, это верно; зато не будет и странен: ибо в свете находят странными одни усилия самолюбивых, бесполезно желающих отличить себя пред другими каким-нибудь превосходством; тихая скромность будет его украшением. Вся деятельность его в сем круге ограничится единственно тем влиянием, которое он может иметь на него посредством своего таланта. Другой круг — тесный, есть тот, в котором он счастлив, любим и любит, где он имеет успех без всякого усилия, не прибегая к утонченному и коварному искусству; там его уединение, где он наслаждается жизнию, в труде безмятежном и полезном, где он беседует с самим собою, где он высокими чувствами и мыслями совершенствует душу свою, где он вверяет бумаге сокровище собственных мыслей и чувств для пользы современников, быть может и для пользы потомков; там его друзья, соединенные с ним одинакою деятельностию, сходством жребия, склонностей, дарований; их строгая разборчивость его образует, их благодетельное соревнование животворит в нем творческий пламень, в их искренней похвале его воздаяние и слава; там, наконец, его семейство. Для писателя, более нежели для кого-нибудь, необходимы семейственные связи; привязанный к одному месту своими упражнениями, он должен около себя находить те удовольствия, которые природа сделала необходимыми для души человеческой; в уединенном жилище своем, после продолжительного умственного труда, он должен слышать трогательный голос своих любезных; он должен в кругу их отдыхать, в кругу их находить новые силы для новой работы; не имея вдали ничего, достойного искания, он должен вблизи, около себя, соединить все драгоценнейшее для его сердца; вселенная, со всеми ее радостями, должна быть заключена в той мирной обители, где он мыслит и где он любит.

О басне и баснях Крылова*

Что в наше время называется баснею? Стихотворный рассказ происшествия, в котором действующими лицами обыкновенно бывают или животные, или твари неодушевленные. Цель сего рассказа — впечатление в уме какой-нибудь нравственной истины, заимствуемой из общежития и, следовательно, более или менее полезной.

Отвлеченная истина, предлагаемая простым и вообще для редких приятным языком философа-моралиста, действуя на одни способности умственные, оставляет в душе человеческой один только легкий и слишком скоро исчезающий след. Та же самая истина, представленная в действии и, следовательно, пробуждающая в нас и чувство и воображение, принимает в глазах наших образ вещественный, впечатлевается в рассудке сильнее и должна сохраниться в нем долее. Какое сравнение между сухим понятием, облеченным в простую одежду слов, и тем же самым понятием, одушевленным, украшенным приятностию вымысла, имеющим отличительную, заметную для воображения нашего форму? — Таков главный предмет баснописца.

Действующими лицами в басне бывают обыкновенно или животные, лишенные рассудка, или творения неодушевленные. Полагаю тому четыре главные причины. Первая: особенность характера, которою каждое животное отличено одно от другого. Басня есть мораль в действий; в ней общие понятия нравственности, извлекаемые из общежития, применяются, как сказано выше, к случаю частному и посредством сего применения делаются ощутительнее. Тот мир, который находим в басне, есть некоторым образом чистое зеркало, в котором отражается мир человеческий. Животные представляют в ней человека, но человека в некоторых только отношениях, с некоторыми свойствами, и каждое животное, имея при себе свой неотъемлемый постоянный характер, есть, так сказать, готовое и для каждого ясное изображение как человека, так и характера, ему принадлежащего. Вы заставляете действовать волка — я вижу кровожадного хищника; выводите на сцену лисицу — я вижу льстеца или обманщика, — и вы избавлены от труда прибегать к излишнему объяснению. Второе: перенося воображение читателя в новый мечтательный мир, вы доставляете ему удовольствие сравнивать вымышленное с существующим (которому первое служит подобием), а удовольствие сравнения делает и самую мораль привлекательною. Третье: басня есть нравственный урок, который с помощью скотов и вещей неодушевленных даете вы человеку; представляя ему в пример существа, отличные от него натурою и совершенно для него чуждые, вы щадите его самолюбие, вы заставляете его судить беспристрастно, и он нечувствительно произносит строгий приговор над самим собою. Четвертое: прелесть чудесного. На ту сцену, на которой привыкли мы видеть действующим человека, выводите вы могуществом поэзии такие творения, которые в существенности удалены от нее природою, — чудесность, столь же для нас приятная, как и в эпической поэме действие сверхъестественных сил, духов, сильфов, гномов и им подобных. Разительность чудесного сообщается некоторым образом и той морали, которая сокрыта под ним стихотворцем; а читатель, чтобы достигнуть до этой морали, согласен и самую чудесность принимать за естественное.

Напрасно приписывают изобретение басни рабству*,[2] а честь сего изобретения отдают в особенности какому-то азиатскому народу. Не знаю, почему рабам приличнее употреблять иносказания, нежели свободным. Если невольник, опасаясь раздражить тирана, принужден скрывать истину под маскою вымысла, то человек свободный, в угождение самолюбию — другого рода тирану и, может быть, еще более взыскательному — не менее обязан украшать предлагаемое им наставление формою приятною. В обоих случаях положение моралиста одинаково. Что же касается до изобретения, то басня, кажется нам, принадлежит не одному народу в особенности, а всем вообще, равно как и все другие роды поэзии. Вероятно, что прежде она была собственностию не стихотворца, а оратора и философа. И оратор и философ, рассуждая о предметах политики и нравственности, употребляли для большей ясности сравнения и примеры, заимствованные из общежития или природы. От простого примера, в котором представляемо было одно только сходство идеи предлагаемой с предметом заимственным, легко могли перейти к басне, в которой предлагаемая истина выводима из действия вымышленного, но имеющего отношение к действию настоящему и, так сказать, заступающему его место (ибо для произведения сильнейшего впечатления действие вымышленное должно быть принимаемо в басне (условно) за сбыточное, возможное и как будто в самом деле случившееся). Пример объясняет мысль, но он сливается с ее предложением и, так сказать, в нем исчезает. Басня есть нечто отдельное и целое, она заключает в себе действие для нас привлекательное — от сей отдельности и целости и самая мораль получает характер отличительный; а будучи выводима из действия привлекательного, сама становится для нас привлекательнее.

В истории басни можно заметить три главные эпохи: первая, когда она была не иное что, как простой риторический способ, пример, сравнение; вторая, когда получила бытие отдельное и сделалась одним из действительнейших способов предложения моральной истины для оратора или философа нравственного, — таковы басни, известные нам под именем Эзоповых*, Федровы и в наше время Лессинговы*; третья, когда из области красноречия перешла она в область поэзии, то есть получила ту форму, которой обязана в наше время Лафонтену и его подражателям, а в древности Горацию*.[3] Древние философы (древних баснописцев надлежит скорее причислить к простым моралистам, нежели к поэтам) не сочиняли басен; они рассказывали их при случае, применяя их к обстоятельствам или к той истине, которую доказать были намерены; они хотели не нравиться своим рассказом, а просто наставлять, и для того, употребляя басню как способ убеждения, менее заботились о форме ее, нежели о согласии своего вымысла с моральною истиною, из него извлекаемою, или тем случаем, заимствованным из общежития, которому он служил подобием. Следственно, отличительный характер басен древних должна быть краткость. Моралист, имея в предмете: запечатлеть в уме читателя или слушателя известное правило практической морали, должен необходимо избегать всякой излишности в рассказе — следовательно, всякое украшение почитать излишностию. Язык его должен быть самый простой и краткий — следовательно, проза (Федр писал в стихах; но его стихи отличны от простой прозы одним только размером); наконец, заставляя действовать скотов и тварей неодушевленных, он должен употреблять их как одни аллегорические образы тех характеров, которые намерен изобразить, — следовательно, в одном только отношении к сим характерам, а не давать каждому характера собственного, ему принадлежащего, неотносительного, что отвлекло бы внимание от главного предмета, то есть от морали, и обратило бы его на принадлежность, то есть на те аллегорические лица, которые входят в состав басни. Лучшим образцом таких басен могут быть, по мнению моему, Лессинговы. — Но, сделавшись собственностию стихотворца, басня переменила и форму: что прежде было простою принадлежностию, — я говорю о действии, — то сделалось главным и столь же важным для стихотворца, как и самая мораль. Поэзию называют подражанием природе; цель ее: нравиться воображению, образуя рассудок и сердце, — следовательно, и баснописец-поэт необходимо должен, подражая той природе, которую берет за образец, нравиться воображению своим подражанием. Итак, в басне стихотворной я должен под личиною вымысла находить существенный мир со всеми его оттенками; животные, герои басни, представляют людей: следовательно, они должны для воображения моего сохранить не только собственный, данный природою им образ, но вместе и относительный, данный им стихотворцем, так чтобы я видел пред собою в одном и том же лице и животное и тот человеческий характер, которому оно служит изображением, со всеми их отличительными чертами. — Баснописец-поэт составляет один фантастический мир из двух существенных: в одном из сих последних заимствует он характеры, свойства моральные и самое действие, в другом одни только лица. Чего же я от него требую? Чтобы он пленял мое воображение верным изображением лиц; чтобы он своим рассказом принудил меня принимать в них живое участие; чтобы овладел и вниманием моим и чувством, заставляя их действовать согласно с моральными свойствами, им данными; чтобы волшебством поэзии увлек меня вместе с собою в тот мысленный мир, который создан его воображением, и сделал на время, так сказать, согражданином его обитателей; и чтобы, наконец, удовлетворил рассудку моему какою-нибудь моральною истиною, которая не иное что, как цель, к которой привел он меня стезею цветущею. Таковы басни стихотворцев новейших, и в особенности Лафонтеновы.

Из всего сказанного выше следует, что басня (несмотря на Лессингово несколько натянутое разделение*) может быть, естественно: или прозаическая, в которой вымысел без всяких украшений, ограниченный одним простым рассказом, служит только прозрачным покровом нравственной истины; или стихотворная, в которой вымысел украшен всеми богатствами поэзии, в которой главный предмет стихотворца: запечатлевая в уме нравственную истину, нравиться воображению и трогать чувство.

Что же, спрашиваем, составляет совершенство басни? В прозаической — краткость, ясный слог, соответственность вымышленного происшествия той морали, которая должна быть из него извлекаема. Но стихотворная? Она требует гораздо более, и мы, чтоб получить некоторое понятие о совершенстве ее, взглянем на того стихотворца, который, первый показав образец стихотворной басни, остался навсегда образцом неподражаемым, — я говорю о Лафонтене. Определив характер сего единственного стихотворца, мы в то же время определим и истинный характер совершенной басни.

Нельзя, мне кажется, достигнуть до надлежащего превосходства в сем роде стихотворения, не имев того характера, который находим в Лафонтене, получившем от современников наименование добродушного. Баснописец есть сын природы предпочтительно пред всеми другими стихотворцами. Самый обыкновенный ум способен украсить нравоучение вымыслом, вывесть на сцену скотов и дать язык вещам неодушевленным — но будет ли в произведениях его та прелесть, которую находим в баснях и вообще во всех сочинениях Лафонтена? Чтоб принимать живое участие в тех маловажных предметах, которые должны овладеть вниманием баснописца и сделать их занимательными для самого хладнокровного читателя, надлежит иметь сию неискусственную чувствительность невинного сердца, которая привязывает его ко всем созданиям природы без изъятия; сию полноту души, с которою бываем мы счастливы при совершенном недостатке преимуществ, доставляемых и обществом и фортуною, с которою мы веселы в уединении и заняты, не имея никакого дела: сие расположение к добру, с которым все представляется нам и в обществе и в природе прекрасным, потому что все бывает тогда украшено в глазах наших собственным нашим чувством; сию беззаботность, которая оставляет нам полную свободу заниматься с удовольствием такими вещами, которые для других как будто не существуют или кажутся презренными; сие простодушие, которое уверяет нас, что все имеют одинакое с нами чувство и все способны принимать одинакое с нами участие в тех предметах, которые для нас одни привлекательны; тогда вся природа наполнена для нас существами знакомыми и любезными нашему сердцу; все творения составляют наше семейство — мы трогаемся судьбою увядающего цветка, разделяем заботливость ласточки, свивающей для малюток своих гнездо, наслаждаемся, внимая Пению пустынного соловья, и сожалеем о нем, будучи искренно уверены, что и он имеет свои потери; чувства сии живы, потому что душа, наполненная ими, будучи истинно непорочна, предается им с младенческою беззаботностию, не развлекаема никаким посторонним беспокойством, никакою возмутительною страстию. Таков характер Лафонтена. Можно ли ж удивляться, что басни его имеют для всех неизъяснимую прелесть? Лафонтен рассказывает нам о тех существах, которые к нему близки, и первый совершенно уверен в истине своего рассказа. Подумаешь, что натура наименовала его историком того мира, в который он переселился воображением; он рассказывает с чувством о своей родине; он хочет и вас заставить полюбить ту сторону, которая ему так мила и знакома; он говорит с вами не для того, чтоб быть вашим наставником, но для того, что ему весело говорить; не ищите в баснях его морали — ее нет!* — но вы найдете в них его душу, которая вся изливается перед вами в прелестных чувствах, в простых, для всякого ясных мыслях, без умысла, без искусства; вы слышите милого младенца, исполненного высокой мудрости; научаясь любить его, становитесь сами и лучше и довольнее собственным бытием и нечувствительно находите все вокруг себя прекрасным. Читая Лафонтена, замечаем в душе своей то чувство, которое обыкновенно производит в ней присутствие скромного, милого, совершенно добродушного мудреца, — она спокойна, счастлива, довольна и природою и собою. С таким единственным характером Лафонтен соединял и дарования поэта в высочайшей степени. Что называю дарованием поэта? Воображение, представляющее предметы живо и с самой привлекательной стороны, способность изображать сии предметы для других приличными им красками и так, чтобы они представлялись им с такою же ясностию, с какою и нам самим представляются; способность (в особенности необходимая баснописцу) рассказывать просто, приятно, без принуждения, но рассказывать языком стихотворным, то есть украшая без всякой натяжки простой рассказ выражениями высокими, поэтическими вымыслами, картинами и разнообразя его смелыми оборотами. Таков Лафонтен в своих баснях. Никто не умеет столь непринужденно переходить от простого предмета к высокому, от обыкновенного рассказа к стихотворному, никто не имеет такого разнообразия оборотов, такой живописности выражений, такого искусства сливать с простым описанием остроумные мысли или нежные чувства. Найдите в басне: «Ястреба и Голуби» (livre VII, fable VIII) описание сражения; читая его, можете вообразить, что дело идет о римлянах и германцах: так много в нем поэзии; но тон стихотворца нимало не покажется вам неприличным его предмету. Отчего это? Оттого, что он воображением присутствует при том происшествии, которое описывает, и первый совершенно уверен в его важности; не мыслит вас обманывать, но сам обманут. В этой же басне заметите вы удивительное искусство Лафонтена: занимаясь одним предметом, изображать мимоходом предметы посторонние и приятные; он говорит о ястребах:

Certain sujet fit naître la disputeChez les oiseaux — non ceux que le printempsMène à sa cour et qui sous la feuillée,Par leur exemple et leurs sons éclatantsFont que Vénus est en nous réveillée,[4]и проч.

Вашему воображению представляются первые минуты весны: вы видите молодые деревья, под которыми поют птицы, и со всем тем ваше внимание не отвлечено от главного предмета; ибо эта прелестная картина естественно сливается с описанием главных. Далее, говоря о голубях, Лафонтен одною чертою изображает и их наружность и их характер:

…NationAu col changeant, au coeur tendre et fidèle.[5]

В первом полустишии картина; в последнем трогательное нежное чувство; стихотворец, изображая предметы, сообщает вам и то приятное расположение души, с каким он сам на них смотрит. Таково неподражаемое искусство Лафонтена.

Из всего, что сказано выше, легко можно вывести общие правила для баснописца. Оставляя этот труд нашим читателям, мы обратим глаза на Басни Крылова, которые подали нам повод к сим рассуждениям.[6] Чтобы определить характер нашего стихотворца, надлежит рассматривать басни его не с той точки зрения, с какой обыкновенно смотрим на басни Лафонтена. Лафонтен, который не выдумал ни одной собственной басни, почитается, невзирая на то, поэтом оригинальным. Причина ясна: Лафонтен, заимствуя у других вымыслы, ни у кого не заимствовал ни той прелести слога, ни тех чувств, ни тех мыслей, ни тех истинно стихотворных картин, ни того характера простоты, которыми украсил и, так сказать, обратил в свою собственность заимствованное. Рассказ принадлежит Лафонтену; а в стихотворной басне рассказ есть главное. Крылов, напротив, занял у Лафонтена* (в большей части басен своих) и вымысел и рассказ: следственно, может иметь право на имя автора оригинального по одному только искусству присваивать себе чужие мысли, чужие чувства и чужой гений. Не опасаясь никакого возражения, мы позволяем себе утверждать решительно, что подражатель-стихотворец может быть автором оригинальным, хотя бы он не написал и ничего собственного. Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах — соперник. Вы видите двух актеров, которые занимают искусство декламации у третьего; один подражает с рабскою точностию и взорам и телодвижениям образца своего; другой, напротив, стараясь сравниться с ним в превосходстве представления одинакой роли, употребляет способы собственные, ему одному приличные. Поэт оригинальный воспламеняется идеалом, который находит у себя в воображении; поэт-подражатель в такой же степени воспламеняется образцом своим, который заступает для него тогда место идеала собственного: следственно, переводчик, уступая образцу своему пальму изобретательности, должен необходимо иметь почти одинакое с ним воображение, одинакое искусство слога, одинакую силу в уме и чувствах. Скажу более: подражатель, не будучи изобретателем в целом, должен им быть непременно по частям; прекрасное редко переходит из одного языка в другой, не утратив нисколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик? Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою, следовательно производить собственное, равно и превосходное: не значит ли это быть творцом? И не потребно ли для того иметь дарование писателя оригинального? Заметим, что для переводчика басни оригинальность такого рода гораздо нужнее, нежели для переводчика оды, эпопеи и других возвышенных стихотворений. Все языки имеют между собою некоторое сходство в высоком и совершенно отличны один от другого в простом или, лучше сказать, в простонародном. Оды и прочие возвышенные стихотворения могут быть переведены довольно близко, не потеряв своей оригинальности; напротив, басня (в которую, надобно заметить, входят и красоты, принадлежащие всем другим родам стихотворства) будет совершенно испорчена переводом близким. Что ж должен делать баснописец-подражатель? Творить в подражании своем красоты, отвечающие тем, которые он находит в подлиннике. А если он не имеет ни чувства, ни воображения того стихотворца, которому подражает, что будет его перевод? Смешная карикатура прекрасного подлинника.

Мы позволяем себе утверждать, что Крылов может быть причислен к переводчикам искусным и потому точно заслуживает имя стихотворца оригинального. Слог басен его вообще легок, чист и всегда приятен. Он рассказывает свободно и нередко с тем милым простодушием, которое так пленительно в Лафонтене. Он имеет гибкий слог, который всегда применяет к своему предмету: то возвышается в описании величественном, то трогает вас простым изображением нежного чувства, то забавляет смешным выражением или оборотом. Он искусен в живописи — имея дар воображать весьма живо предметы свои, он умеет и переселять их в воображение читателя; каждое действующее в басне его лицо имеет характер и образ, ему одному приличные; читатель точно присутствует мысленно при том действии, которое описывает стихотворец.

Лучшими баснями из XXIII, имеющих каждая свое достоинство, почитаем следующие: «Два Голубя», «Невеста»*, «Стрекоза и Муравей», «Пустынник и Медведь», «Лягушки, просящие царя».

«Два Голубя», басня, переведенная из Лафонтена, кажется нам почти столько же совершенною, как и басня Дмитриева* того же имени: в обеих рассказ равно приятен; в последней более поэзии, краткости и силы в слоге; зато в первой, если не ошибаемся, чувства выражены с большим простодушием.

Два Голубя как два родные брата жили;Друг без друга они не ели и не пили;Где видишь одного, другой уж верно там;И радость и печаль, все было пополамНе видели они, как время пролетало:Бывало грустно им, а скучно не бывало.

В этих шести стихах, которые все принадлежат подражателю, распространен один прекрасный стих Лафонтена:

Deux pigeons s’aimaient d’amour tendre,[7]

но они, верно, не покажутся никому излишними. Можно ли приятнее представить счастливое согласие двух друзей? Вот то, что называется заменить красоты подлинника собственными. Вы, конечно, заметили последний, простой и нежный стих:

Бывало грустно им, а скучно не бывало.   Ну, кажется, куда б хотеть   Или от милой, иль от друга? —Нет, вздумал странствовать один из них: лететь.

И этих стихов нет в подлиннике — но они милы тем простодушием, с каким выражается в них нежное чувство.

Хотите ли картин? Вот изображение бури в одном живописном стихе:

  Вдруг в встречу дождь и гром;Под ним, как океан, синеет степь кругом.

Вот изображение опасности голубка-путешественника, которого преследует ястреб:

Уж когти хищные над ним распущены;Уж холодом в него с широких крыльев пышет.

В Лафонтене этих стихов нет; но подражатель, кажется, хотел заменить ими другие два, несколько ослабленные им в переводе:

        …Quand des nuesFond à son tour un aigle aux ailes étendues.[8]

Сожалеем также, что он выпустил прекрасный стих, который переведен так удачно у Дмитриева:

Le pigeon profita du conflit des voleurs[9]Итак, благодаря стечению воров.

Стих тем более важный, что в нем стихотворец мимоходом, одною чертою, напоминает нам о том, что делается в свете, где иногда раздор злодеев бывает спасением невинности. Это искусство намекать принадлежит в особенности Лафонтену. Заключение басни прекрасно в обоих переводах, с тою только разницею, что Крылов заменил стихи подлинника собственными, а Дмитриев перевел очень близко Лафонтена и с ним сравнился. Выпишем и те и другие:

  Кляня охоту видеть свет,Поплелся кое-как домой без новых бед…Счастлив еще: его там дружба ожидает!  К отраде он своей,Услугу, лекаря и помощь видит в ней;С ней скоро и беды и горе забывает.О вы, которые объехать свет вокруг  Желанием горите,  Вы эту басенку прочтитеИ в дальний путь такой пускайтеся не вдруг:Что б ни сулило вам воображенье ваше —Не верьте, той земли не сыщете вы краше,Где ваша милая и где живет ваш друг.

Крылов.

О вы, которых бог любви соединил,Хотите ль странствовать? Забудьте гордый НилИ дале ближнего ручья не разлучайтесь.Чем любоваться вам? Друг другом восхищайтесь;Пускай один в другом находит каждый часПрекрасный, новый мир, всегда разнообразный.Бывает ли в любви хоть миг для сердца праздный?Любовь, поверьте мне, все заменит для вас.Я сам любил — тогда за луг уединенный,Присутствием моей любезной озаренный,Я не хотел бы взять ни мраморных палат,Ни царства в небесах… Придете ль вы назад,Минуты радостей, минуты восхищений?Иль буду я одним воспоминаньем жить?Ужель прошла пора столь милых обольщений,  И полно мне любить?

Дмитриев.

Последние стихи лучше первых — но должно ли их и сравнивать? Крылов, не желая переводить снова, а может быть, и не надеясь перевести лучше то, что переведено как нельзя лучше, заменил красоту подлинника собственною. Заключение басни его (если не сравнивать его ни с Лафонтеновым, ни с переводом Дмитриева) прекрасно само по себе. Например, после подробного описания несчастий голубка-путешественника, не тронет ли вас этот один прекрасный и нежный стих?

Счастлив еще: его там дружба ожидает.

Автор поставил одно имя дружбы в противоположность живой картине страдания, и вы спокойны насчет печального странника. Поэт дал полную волю вашему воображению представить вам все те отрады, которые найдет голубок его, возвратившись к своему другу. Здесь всякая подробность была бы излишнею и только ослабила бы главное действие. Посредственный писатель, вероятно, воспользовался бы этим случаем, чтобы наскучить читателю обыкновенными выражениями чувства, — но истинное дарование воздержнее: оно обнаруживается и в том, что поэт описывает, и в том, о чем он умалчивает, полагаясь на чувство читателя. Последние три стиха прелестны своею простотою и нежностию.

Выпишем еще несколько примеров. Вот прекрасное изображение моровой язвы:

Лютейший бич небес*, природы ужас, морСвирепствует в лесах: уныли звери;В ад распахнулись настежь двери;Смерть рыщет по полям, по рвам, по высям гор;Везде разметаны ее свирепства жертвы;  На час по тысяче валится их;  А те, которые в живых,Такой же части ждя, чуть ходят полумертвы.То ж звери, да не те в беде великой той;Не давит волк овец и смирен, как святой;  Дав курам роздых и покой,  Лиса постится в подземелье;  И пища им на ум нейдет;  С голубкой голубь врозь живет;  Любви в помине больше нет;  А без любви какое уж веселье!

Крылов занял у Лафонтена искусство смешивать с простым и легким рассказом картины истинно стихотворные:

Смерть рыщет по полям, по рвам, по высям гор;Везде разметаны ее свирепства жертвы.

Два стиха, которые не испортили бы никакого описания моровой язвы в эпической поэме.

Не давит волк овец и смирен, как святой;  Дав курам роздых и покой,  Лиса постится в подземелье.

Здесь рассказ стихотворный забавен и легок, но он не составляет неприятной противоположности с поэтическою картиною язвы. А в следующих трех стихам с простым описанием сливается нежное чувство:

С голубкой голубь врозь живет;Любви и помине больше нет;А без любви какое уж веселье!

Это перевод, и самый лучший, прекрасных Лафонтеновых стихов:

Les tourterelles se fuyaient:Plus d’amour, partant plus de joie!

Какая разница с переводом Княжнина*, который, однако, недурен:

И горлицы друг друга убегают,Нет более любви в лесах и нет утех!

Вот еще несколько примеров; мы оставляем заметить в них красоты самим читателям.

Пример разговора. Стрекоза пришла с просьбою к Муравью:

«Не оставь меня, кум милой;Дай ты мне собраться с силойИ до вешних только днейПрокорми и обогрей».«Кумушка, мне странно это!Да работала ль ты в лето?» —Говорит ей Муравей.«До того ль, голубчик, было:В мягких муравах у насПесни, резвость всякой час, —Так что голову вскружило!» и проч.

Лягушки просили у Юпитера* царя — и Юпитер

Дал им царя — летит к ним с шумом царь с небес;И плотно так он треснулся на царство,Что ходенем пошло трясинно государство.  Со всех лягушки ног  В испуге пометались,  Кто как успел, куда кто мог,И шепотом царю по кельям дивовались.И подлинно, что царь на диво был им дан:  Не суетлив, не вертопрашен,  Степенен, молчалив и важен;  Дородством, ростом великан;  Ну, посмотреть, так это чудо!  Одно в царе лишь было худо:Царь этот был осиновый чурбан.Сначала, чтя его особу превысоку,Не смеет подступить из подданных никто;Чуть смеют на него глядеть они — и тоУкрадкой, издали, сквозь аир и осоку.  Но так как в свете чуда нет,  К которому не пригляделся б свет,То и они — сперва от страха отдохнули,Потом к царю подползть с преданностью дерзнули;  Сперва перед царем ничком;А там, кто посмелей, дай сесть к нему бочком,Дай попытаться сесть с ним рядом;А там, которые еще поудалей,  К царю садятся уж и задом.Царь терпит все по милости своей.Немного погодя, посмотришь, кто захочет,  Тот на него и вскочит.

Можно забыть, что читаешь стихи: так этот рассказ легок, прост и свободен. Между тем какая поэзия! Я разумею здесь под словом поэзия искусство представлять предметы так живо, что они кажутся присутственными.

Что ходенем пошло трясинно государство…

живопись в самых звуках! Два длинных слова: ходенем и трясинно прекрасно изображают потрясение болота.

  Со всех лягушки ног  В испуге пометались,  Кто как успел, куда кто мог.

В последнем стихе, напротив, красота состоит в искусном соединении односложных слов, которые своею гармониею представляют скачки и прыганье. Вся эта тирада есть образец легкого, приятного и живописного рассказа. Смеем даже утверждать, что здесь подражание превосходит подлинник; а это весьма много, ибо Лафонтенова басня прекрасна; в стихах последнего, кажется, менее живописи, и самый рассказ его не столь забавен. Еще один или два примера — и кончим.

Жил некто человек безродной*, одинакой,  Вдали от города, в глуши.Про жизнь пустынную как сладко ни пиши,А в одиночестве способен жить не всякой;Утешно нам и грусть и радость разделить.Мне скажут: а лужок, а темная дуброва,Пригорки, ручейки и мурава шелкова? —  Прекрасны, что и говорить!А все прискучатся, как не с кем молвить слова.

Вот истинное простодушие Лафонтена, который, верно, не мог бы выразиться лучше, когда бы родился русским. Заметим, однако, здесь ошибку: Крылов употребил слово одинакой*(с кем или с чем-нибудь совершенно сходный) вместо слова одинокой (не имеющий ни родства, ни связей). Далее автор описывает пустынника и друга его, медведя. Первый устал от прогулки; последний предлагает ему заснуть:

Пустынник был сговорчив, лег, зевнул,  Да тотчас и заснул.А Миша на часах, да он и не без дела:  У друга на нос муха села —  Он друга обмахнул —   Взглянул —А муха на щеке — согнал — а муха снова  У друга на носу.

Здесь подражание несравненно лучше подлинника. Лафонтен сказал просто:

Sur le bout de son nez une (муха) allant se placer,Mit l’ours au désespoir — il eut beau la chasser!

Какая разница! В переводе картина, и картина совершенная. Стихи летают вместе с мухою. Непосредственно за ними следуют другие, изображающие противное, медлительность медведя; здесь все слова длинные, стихи тянутся:

Вот Мишенька, не говоря ни слова,Увесистый булыжник в лапы сгреб,Присел на корточки, не переводит духу,Сам думает: «Молчи ж, уж я тебя, воструху!»И, у друга на лбу подкарауля муху,Что силы есть, хвать друга камнем в лоб.

Все эти слова: Мишенька, увесистый, булыжник, корточки, переводит, думает, и у друга, подкарауля, прекрасно изображают медлительность и осторожность: за пятью длинными, тяжелыми стихами следует быстро полустишие:

  Хвать друга камнем в лоб.

Это молния, это удар! Вот истинная живопись, и какая противоположность последней картины с первою.

Но довольно; читатели могут сами развернуть Басни Крылова и заметить в них те красоты, о которых мы не сказали ни слова за неимением времени и места. Сделаем общее замечание о недостатках. Слог Крылова кажется нам в иных местах растянутым и слабым (зато мы нигде не заметили ни малейшей принужденности в рассказе); попадаются погрешности против языка, выражения, противные вкусу, грубые и тем более заметные, что слог вообще везде и легок и приятен.

О сатире и сатирах Кантемира*

Кантемир принадлежит к немногим классическим стихотворцам России; но редкий из русских развертывает его сатиры, ибо старинный слог его пугает читателя, который ищет в стихах одного легкого удовольствия. Кантемира можно сравнить с таким человеком, которого суровая наружность сначала не предвещает ничего доброго, но с которым надобно познакомиться короче, чтоб полюбить его характер и потом находить наслаждение в его беседе. Обративши на сего стихотворца внимание наших читателей, мы надеемся заслужить от них благодарность; но предварительно позволяем себе войти в некоторые рассуждения о сатире.

Какой предмет сатиры? Осмеяние человеческих заблуждений, глупостей и пороков. Смех производит веселость, а веселость почитается одним из счастливейших состояний человеческого духа. Во всех нам известных языках, говорит Адиссон*, находим метафору: поля смеются, луга смеются; это служит доказательством, что смех сам по себе есть что-то и привлекательное и любезное. Смех оживляет душу, или рассевая мрачность ее, когда она обременяема печалию, или возбуждая в ней деятельность и силу, когда она утомлена умственною, трудною работою. По словам Сульцера*, смех бывает двоякого рода: или чистый, просто располагающий нас к веселости; или сложный, то есть соединенный с чувствами и понятиями посторонними. Предмет сам по себе забавный заставляет нас смеяться, и более ничего: вот чистый смех; но если под личиною смешного скрывается что-нибудь отвратительное или достойное презрения, тогда необходимо со смехом должно соединиться в нашей душе и чувство досады, негодования, отвращения: вот что называется смехом сложным. Дарование смешить остроумно принадлежит весьма немногим. Редкий имеет способность замечать смешные стороны вещей, находить неожиданное сходство между предметами нимало не сходными или соединять такие предметы, которых соединение или неестественно, или чудесно; а все это составляет сущность смешного. С первого взгляда сия шутливость, или колкая, или живая, покажется свойством человека веселого: но веселость есть характер, а дарование находить в предметах забавную сторону или созидать воображением предметы смешные есть принадлежность ума, неразлучная с другими важнейшими его качествами. Человек, по характеру своему веселый, все видит с хорошей стороны; и люди и мир принимают на себя, так сказать, цвет его сердца; все для него ясно; он может смеяться, потому что смех и радость почти одно и то же: но он менее способен замечать смешное, то есть противоречащее нашему понятию и чувству, ибо для сего необходимо нужно иметь несколько того едкого остроумия, которое несообразно с характером кроткой и снисходительной веселости. Напротив, человек, имеющий дар насмешки, почти всегда имеет и характер важный и ум глубокомысленный. Чтобы найти в предмете смешную, для обыкновенного взора незаметную сторону, надлежит рассмотреть его со всех сторон, а для сего потребны размышление и проницательная тонкость; чтобы заметить, в чем удаляется тот или другой характер, тот или другой поступок от правил и понятий истинных, и потом сие отдаление представить смешным, потребно иметь ясное и полное понятие о вещах, колкое остроумие, дух наблюдательный и воображение живое: все это более или менее не принадлежит к характеру ясной и, может быть, несколько легкомысленной веселости. Из всего сказанного выше следует, что дарование замечать смешные стороны предметов, соединенное с искусством изображать их разительно для других, есть дарование гениев редких.

И сие дарование может быть или благодетельно, или вредно как в общежитии, так и в словесности — но круг вреда и пользы, от него проистекающих, несравненно обширнее в последней. Насмешка сильнее всех философических убеждений опровергает упорный предрассудок и действует на порок: осмеянное становится в глазах наших низким; а вместе с уважением к вещи теряется и наша к ней привязанность. Не должно думать однако, чтобы насмешка могла исправить порочного: она только открывает ему дурные стороны его и, может быть, живее только дает чувствовать необходимость украсить их личиною приятного. Но цель моралиста — каким бы он оружием ни действовал, насмешкою или простым убеждением, — не есть невозможное исправление порока, а только предохранение от него души неиспорченной или исцеление такой, которая, введена будучи в обман силою примера, предрассудка и навыка, несмотря на то, сохранила ей свойственное расположение к добру. Насмешка есть оружие предохранительное; ничто лучше ее не охлаждает воображения, излишне воспламененного; она побеждает и там, где усилия степенного рассудка остаются бесплодны. С другой стороны, дарование смеяться может быть весьма вредным, если не будет оно соединено с характером благородным и уважением чистой морали: ибо все то, что мы почитаем священным, может унижено быть в глазах наших действием насмешки.

Философы и поэты употребляют оружие насмешки для пользы нравов. Сатирик и комик имеют то сходство с моралистом-философом, что они действуют для одной цели, которой, однако, достигают различными путями. Моралист рассуждает и, убеждая ум, говорит сердцу; напротив, комик и сатирик осмеивают моральное безобразие и тем более привязывают нас к красоте моральной, которая становится ощутительнее от противоположности. Различие между сатирою и комедиею заключается в одной только форме: в комедии мы видим перед глазами те оригиналы и те пороки, которые сатирик представляет одному только воображению: там они сами выходят на сцену и сами себя обличают; а здесь выходит на сцену поэт, который или забавляет нас своими колкими шутками, или производит в душе нашей благодетельное негодование. Из всего сказанного выше можно легко составить себе понятие о характере сатирического стихотворца и комика. Они необходимо должны иметь дух наблюдательный, глубокое знание человеческого сердца и редким известное искусство представлять в смешном все то, что не согласно с правилами и понятиями чистой морали. Искусство осмеивать остроумно тогда только бывает истинно полезным, когда оно соединено с высокостию чувств, неиспорченным сердцем и твердым уважением обязанностей человека и гражданина. Истинный сатирик и стихотворец комический должны ненавидеть изображаемые ими пороки; но если сия ненависть будет произведением не сильной привязанности к добру, а одного только расположения все находить или смешным, или низким; если они будут смотреть на мир и на человека с угрюмостию и пристрастием мизантропов, а не с добрым чувством друзей человечества, которые желают, чтобы все перед глазами их наслаждалось счастием, и потому только ненавидят порок, что он есть главнейший противник сего счастия; тогда они поселяют в сердцах своих читателей одно только мрачное чувство ненависти, которое может быть благодетельно не иначе, как будучи в равновесии с усладительным чувством любви: ненависть стесняет душу, напротив, любовь ее животворит и располагает к деятельности полезной. Сердечный жар, как говорит Сульцер, должен быть музою сатирика. Это справедливо: и в ту минуту, когда он попирает ногами порок, или осмеивает глупость, или забавляется насчет странности, я должен замечать в душе его и любовь к добродетели, и чувствительность, и благородное уважение ко всему прекрасному. На этих только условиях и в обществе бывает терпим колкий насмешник; ибо тогда все те, которые сами имеют характер благородный, могут полагаться на его справедливость, но тот, кто всем без разбора жертвует своему остроумию, необходимо удаляет от себя всякое доброе сердце; он непроизвольно обнаруживает пред ним собственную бедность свою в чувствах высоких и оскорбляет его своею жестокостию. Такое и действие сатиры, в которой замечаем одно желание и искусство порицать и не находим ничего питательного для сердца.

Сатира, собственно так называемая, отлична от всех других сатирических произведений — и в прозе и в стихах — своею дидактическою формою. Вольтеров «Кандид»*, Сервантов «Дон-Кихот», Эразмова «Похвала дурачеству»*, Свифтов «Гулливер», Ботлеров «Гудибрас»*, Мольеров «Тартюф» имеют предметом, как и сатира, осмеяние пороков и глупостей; но «Кандид», «Гулливер» и «Дон-Кихот» — романы, «Гудибрас» — поэма, «Тартюф» — комедия. Сатира должна быть сатирою, следовательно, иметь собственную, ей одной принадлежащую форму. Сатирик, можно сказать, заимствует эту форму у философа; но он заимствует как стихотворец и сверх того пользуется некоторыми особенными способами. Избравши предмет свой, он применяется к нему тоном, слогом и расположением; например: нападая на странности, он вооружается легкою и колкою шуткою, смешит и исцеляет приятным лекарством смеха; напротив, имея в виду какой-нибудь вредный, заразительный порок, он возвышает тон, выражается с жаром, и тогда самая насмешка его принимает на себя наружность негодования. Все это будет ощутительнее, когда мы взглянем и сатиры Горация и Ювенала*. Теперь скажем несколько слов о тех предметах, которыми всего приличнее заниматься сатирику. Он должен из бесчисленного множества пороков, странностей и заблуждений выбирать только такие, которых влияние и общее и самое обширное; частные заблуждения и пороки, будучи малозаметны, потому именно и не могут быть заразительны: ибо они происходят по большей части от некоторых особенных недостатков ума и характера, которые надлежит почитать исключениями. Личность есть то же, что низкое мщение; она уничтожает нашу доверенность к сатирику, который в глазах наших должен быть проповедником истины и добрых нравов. Один человек не может быть образцом для других ни в добре, ни в зле: стихотворец изображает нам только то, что свойственно всему человечеству, соблюдая, однако, все те отличия, которые человеческая натура заимствует от нравов и обычаев его века, — следовательно, будучи наблюдателем тонким, он должен изображать человека вообще, то есть представлять нам в добродетелях и в пороках идеал целого, составленный из множества мелких, в разное время замеченных им частей — таковы должны быть нравственные картины сатирика. Личная сатира только что оскорбляет; а оскорбление почти никогда не может быть действительным лекарством. Не думаю также, чтобы в сатирах было полезно нападать на пороки слишком отвратительные и потому именно выходящие из порядка натуры: такие картины только что возмущают чувство; но польза их весьма ограниченная, ибо нет никому нужды остерегаться от того, что необходимо должно казаться неестественным и производить отвращение.

Эшенбург разделяет сатиры* на важные и веселые. В первых стихотворец сражается только с такими пороками, которые гибельны для общества: слог его должен быть силен, негодование должно быть его гением. В сатирах веселых стихотворец имеет перед глазами одни забавные странности, одни пороки смешные, и слог его должен быть легок, исполнен того остроумия, которое Цицерон называет солью*. Важная сатира может в иные минуты заимствовать легкость у веселой, а веселая заимствовать силу у важной; разнообразие почитается одною из главных прелестей слога. Заметим здесь, что важная сатира вообще легче для стихотворца, нежели веселая, именно потому, что в первой изображает он такие предметы, которых характер разителен, следовательно и более заметен; а в последней занимается мелкими, следовательно требующими особенной остроты зрения и занимательности предметами.

Чтоб получить яснейшее понятие о том, какова должна быть истинная сатира, надлежит рассмотреть характеры тех стихотворцев, которых сатиры почитаются самыми совершенными; следовательно, характеры Горация и Ювенала, которым все лучшие новейшие сатирики, например Буало, Поп* и наш Кантемир, более или менее подражали.

Горациевы сатиры можно назвать сокровищем опытной нравственности, полезной для всякого, во всякое время, во всех обстоятельствах жизни. Характер сего поэта — веселость, чувствительность, приятная и остроумная шутливость. Он живет в свете и смотрит на него глазами философа, знающего истинную цену жизни, привязанного к удовольствиям непорочным и свободе, имеющего проницательный ум, характер откровенный и, наконец, способность видеть недостатки людей, не оскорбляться ими и только находить их забавными. Посреди рассеянности и шума придворной жизни он сохранил в душе своей привязанность к простым наслаждениям природы. Он забавляется над глупостями, заблуждениями и пороками; но он невзыскателен, не выдает себя за строгого законодателя нравов и имеет ту снисходительность, которая и самые неприятные упреки делает привлекательными; его простосердечие и любезный характер примиряют вас с колкостию его остроумия — и вы охотно соглашаетесь у него учиться, потому что он говорит от сердца, по опыту, и забавляет вас, предлагая вам нравоучение полезное; его философия не имеет целию морального совершенства стоиков, над которыми он позволяет себе иногда смеяться; она заключает в себе искусство пользоваться благами жизни, быть истинно независимым и любить природу. Со стороны стихотворной сатиры его почитаются совершеннейшими из всех нам известных. Формы его чрезвычайно разнообразны: иногда говорит он сам, иногда выводит на сцену посторонние лица, иногда рассказывает читателю своему басню. Его описания чрезвычайно живы; но он только прикасается к описываемому предмету и никогда не утомляет внимания; изображая характер, он представляет одни главные и самые нужные черты его живою, но легкою кистию. Он имеет дар, говоря уму, оживлять воображение и прикасаться к сердцу — и мысли его всегда согреты пламенем чувства. Одним словом, прочитав его сатиры (надобно к ним причислить и послания, из которых некоторые ни в чем не разнствуют с сатирою), вы остаетесь с лучшим знанием света, с яснейшим понятием о жизни и с бо́льшим расположением ко всему доброму.

Ювенал имеет характер совсем противоположный Горациеву: он бич порочных и порока*. Читая сатиры его, уверяемся, что Ювенал имел пламенную, исполненную любви к добродетели душу; но в то же время и некоторую угрюмость, которая заставляла его смотреть на предметы с дурной только стороны их: представляя их глазам читателя, он с намерением увеличивал их безобразие. — Он родился при императоре Калигуле*; но сатиры его, из которых дошло до нас только шестнадцать, все написаны во времена Траяна или Адриана*, следовательно в глубокой старости. Сии обстоятельства объясняют нам и то, отчего сатирик везде представляется нашим глазам как строгий судья и нигде не утешает нас веселою философиею чувствительного человека. Ювенал, стоик характером, видел все ужасы Клавдиева, Неронова и потом Домицианова царствований*: он был свидетелем, с одной стороны, неограниченного деспотизма, с другой — самой отвратительной низости, самого отвратительного разврата, и в душе его мало-помалу скоплялось сокровище негодования, которое усиливалось в тишине принужденного безмолвия. Сатиры его можно наименовать мщением пламенной души, которая долго не смела себя обнаружить, долго роптала против своей неволи и вдруг, получив свободу, спешит воспользоваться ею неограниченно. Старость и привычка к чувствам прискорбным лишили его способности замечать хорошие стороны вещей; он видит одно безобразие, он выражает или негодование, или презрение. Он не философ: будучи сильно поражаем картиною окружающего его разврата, он не имеет того душевного спокойствия, которое необходимо для философа, беседующего с самим собою; но он превосходный живописец; в слоге его находим силу и высокость его характера:

Juvenal, élevé dans les cris de l’école,Poussa jusqu’à l’excès sa mordante hyperbole.[10]

Одни предпочитают Ювенала Горацию, другие отдают преимущество последнему. Не разбирая, на чьей стороне справедливость, мы можем заметить, что каждый из сих стихотворцев имеет совершенно особенный характер. Гораций почти никогда не опечаливает души разительным изображением порока; он только забавляет насчет его безобразия и, сверх того, противополагает ему те добродетели, которые нужны в общежитии. Ювенал производит в душе отвращение к пороку и, переливая в нее то пламя, которым собственная его душа наполнена, дает ей и большую твердость и большую силу; но Гораций, представляя нам везде одни привлекательные предметы, привязывает нас к жизни и научает довольствоваться своим жребием; а Ювенал, напротив, окружая нас предметами отвратительными, производит в душе нашей какую-то мрачность. Первый осмеивает странности глупых людей, но приближает нас к добрым; последний, представляя нашим глазам один порок, делает нас недоверчивыми и к самой добродетели. В сатирах Горация знакомишься и с самим Горацием, с его образом жизни, привычками, упражнениями; в сатирах Ювенала никогда не видишь самого поэта; ибо ничто постороннее не отвлекает нашего внимания от тех ужасных картин, которые представляются воображению стихотворца. Кто хочет научиться искусству жить с людьми, кто хочет почувствовать прямую приятность жизни, тот вытверди наизусть Горация и следуй его правилам; кому нужна подпора посреди несчастий житейских, кто, будучи оскорбляем пороками, желает облегчить свою душу излитием таящегося во глубине ее негодования, тот разверни Ювенала, и он найдет в нем обильную для себя пищу.

Определив достоинство сих сатириков, которые почитаются образцовыми, обратимся к нашему Кантемиру. Мы имеем в Кантемире нашего Ювенала и Горация. Сатиры его чрезвычайно приятны (они писаны слогами, так же как и псалмы Симеона Полоцкого* и почти все старинные русские песни), в них виден не только остроумный философ, знающий человеческое сердце и свет, но вместе и стихотворец искусный, умеющий владеть языком своим (весьма приятным, хотя он и устарел), и живописец, верно изображающий для нашего воображения те предметы, которые самого его поражали.

Кантемир оставил нам восемь сатир*. Мы выпишем для наших читателей всю первую, одну из лучших, в которой стихотворец нападает на глупых или пристрастных невежд, порицающих учение. Сатирик обращается к уму своему*. Надобно заметить, что предлагаемая здесь сатира написана им на двадцатом году:

  Уме недозрелый, плод недолгой науки,Покойся, не понуждай к перу мои руки:Не писав, летящи дни века проводити,Можно и славу достать, хоть творцом не слыти.Ведут к ней нетрудные в наш век пути многи,На которых смелые не запнутся ноги:Всех неприятнее тот, что босы проклалиДевять сестр; многи на нем силу потеряли,Не дошед; нужно на нем потеть и томиться,И в тех трудах всяк тебя, как мору, чужится,Смеется, гнушается. Кто над столом гнется,Пяля на книгу глаза, больших не добьетсяПалат, ни расцвеченна марморами саду;Овцы не прибавит он к отцовскому стаду.  Правда, в нашем молодом монархе[11] надеждаВсходит музам не мала; со стыдом невеждаБежит его. Аполлон славы в нем защитуСвоей не слабу почул; чтяща свою свитуВидел его самого, и во всем обильноТщится множить жителей парнасских он сильно.Но та беда: многие в царе похваляютЗа страх то, что в подданном дерзко осуждают.  Расколы и ереси науки суть дети;Больше врет, кому далось больше разумети;Приходит в безбожие, кто над книгой тает:Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,И просит свята душа с горькими слезамиСмотреть, сколь семя наук вредно между нами:Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,Праотческим шли следом, к божией проворныСлужбе, с страхом слушая, что сами не знали,Теперь, к церкви соблазну, библию честь стали;Толкуют, всему хотят знать повод, причину,Мало веры подая священному чину;Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,Не прибьешь их палкою к соленому мясу;Уже свечек не кладут, постных дней не знают;Мирскую в церковных власть руках лишну чают,Шепча, что тем, кто мирской жизни уж отстали,Поместья и вотчины весьма не пристали.  Сильвин другую вину наукам находит.«Учение, — говорит, — нам голод наводит;Живали мы преж сего, не зная латыне,Гораздо обильнее, чем живем мы ныне;Гораздо и невежестве больше хлеба жали;Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли.Буде речь моя слаба, буде в ней нет чину,Ни связи, должно ль о том тужить дворянину?Довод, порядок в словах, подлых то есть дело;Знатным полно подтверждать иль отрицать смело.С ума сошел, кто души силу и пределыИспытует, кто в поту томится дни целы,Чтоб строй мира и вещей выведать пременуИль причину: глупо он лепит горох в стену.Прирастет ли мне с того день в жизни иль в ящикХотя грош? Могу ль чрез то узнать, что приказчик,Что дворецкий крадет в год? Как прибавить водуВ мой пруд, как бочек число с винного заводу?Не умнее, кто глаза, полон беспокойства,Коптит, печась при огне, чтоб вызнать руд свойства;Ведь не теперь мы твердим, что буки, что веди;Можно знать различие злата, сребра, меди.Трав, болезней знание — все то голы враки.Глава ль болит: тому врач ищет в руке знаки.Всему в нас виновна кровь, буде ему веруНять хощешь: слабеем ли — кровь тихо чрезмеруТечет; если спешно — жар в теле, ответ смелоДает, хотя внутрь никто видел живо тело.А пока в баснях таких время он проводит,Лучший сок из нашего мешка в его входит.К чему звезд течение числить и ни к делу,Ни кстати за одним ночь пятном не спать целу?За любопытством одним лишиться покою,Ища, солнце ль движется или мы с землею?В Часовнике можно честь на всякой день годаЧисло месяца и час солнечного всхода.Землю в четверти делить без Эвклида смыслим;Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим».Сильван одно знание слично людям хвалит,Что учит множить доход, а расходы малить;Трудиться в том, с чего вдруг карман не толстеет,Гражданству вредным весьма безумством звать смеет.  Румяный, трижды рыгнув, Лука подпевает:«Наука содружество людей разрушает;Люди мы к сообществу божия тварь стали,Не в нашу пользу одну смысла дар прияли.Что же пользы иному, когда я запрусяВ чулан, для мертвых друзей живущих лишуся?Когда все содружество, вся моя ватагаБудет чернило, перо, песок да бумага?В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати;И так она не долга, на что коротати,Крушиться над книгою и повреждать очи?Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи?Вино, дар божественный, много в нем провору:Дружит людей, подает повод к разговору,Веселит, все тяжкие мысли отымает,Скудость знает облегчать, слабых ободряет,Жестоких мягчит сердца, угрюмость отводит,Любовник легче вином в цель свою доходит.Когда по небу сохой бразды водить станут,А с поверхности земли звезды уж проглянут,Когда будут течь к ключам своим быстры рекиИ возвратятся назад минувшие веки,Когда в пост чернец одну есть станет вязигу:Тогда, оставя стакан, примуся за книгу».  Медор тужит, что чресчур бумаги исходитНа письмо, на печать книг, а ему приходит,Что не во что завертеть завитые кудри;Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры;Пред Егором[12] двух денег Виргилий не стоит;Рексу, не Цицерону похвала достоит.  Вот часть речей, что по всяк день звенят мне в уши;Вот для чего я, уме, немее быть клушиСоветую. Когда нет пользы, ободряетК трудам хвала; без того сердце унывает.Сколько ж больше вместо хвал да хулы терпети!Трудней то, неж пьянице вина не имети,Нежли не славить попу святую неделю,Нежли купцу пиво пить не в три пуда хмелю.  Знаю, что можешь, уме, смело мне представить,Что трудно злонравному добродетель славить;Что щеголь, скупец, ханжа и таким подобныНауку должны хулить; да речи их злобныУмным людям не устав, плюнуть на них можно.Изряден, хвален твой суд; так бы то быть должно,Да в наш век злобных слова умными владеют,А к тому ж не только тех науки имеютНедрузей, которых я, краткости радея,Исчел иль, правду сказать, мог исчесть смелее.Полно ль того? Райских врат ключари святые,И им же Фемис вески вверила златые,Мало любят чуть не все истину прикрасу.Епископом хощешь быть: уберися в рясу,Сверх той тело с гордостью риза полосатаПусть прикроет, повесь цепь на шею от злата,Клобуком покрой главу, брюхо бородою,Клюку пышно повели вести перед тобою;В карете раздувшися, когда сердце с гневуТрещит, всех благословлять нудь праву и леву.Должен архипастырем всяк тя в сих познатиЗнаках, благоговейно отцом называти.Что в науке, что с нее пользы церкви будет?Иной, пиша проповедь, выпись позабудет?Отчего доходам вред; а в них церкви праваЛучшие основаны и вся ее слава.Хочешь ли судьею стать: вздень парик с узлами,Брани того, кто просит с пустыми руками;Твердо сердце бедных пусть слезы презирает;Спи на стуле, когда дьяк выписку читает.Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы,Иль естественный закон, иль народны правы,Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну,Налагая на судей ту тягость несносну,Что подьячим должно лезть на бумажны горы,А судье довольно знать крепить приговоры.К нам не дошло время то, в коем председалаНад всем мудрость и венцы одна разделяла,Будучи способ одна к вышнему восходу.Златый век то нашего не достигнул роду.Гордость, леность, богатство мудрость одолело;Науку невежество местом уж посело;Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,Судит за красным столом, смело полки водит.Наука ободрана, в лоскутах обшита,Изо всех почти домов с ругательством сбита;Знаться с нею не хотят, бегут ее дружбы,Как в море страдавшие корабельной службы.Все кричат: никакой плод не виден с науки;Ученых хоть голова полна, пусты руки.Коли кто карты мешать, разных вин вкус знает,Танцует, на дудочке песни три играет,Смыслит искусно прибрать в своем платье цветы,Тому уж и в самые молодые летыВсякая высша степень мзда уж не велика,Седьми мудрецов себя достойным мнит лика.Нет правды в людях, кричит безмозглый церковник;Еще не епископом я, а знаю Часовник,Псалтырь и Послания бегло честь умею,В Златоусте не запнусь, хоть не разумею.Воин ропщет, что своим полком не владеет,Когда уж имя свое подписать умеет.Писец тужит, за сукном что не сидит красным,Смысля дело набело списать письмом ясным.Обидно себе быть мнит в незнати старети,Кому в роде сем бояр случилось имети,И дне тысячи дворов за собой считает,Хотя, впрочем, ни читать, ни писать не знает.Таковы слыша слова и примеры видя,Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя:Бесстрашно того шитье, хоть и тяжко мнится,Кто в тихом своем углу молчалив таится.Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,Весели тайно себя, в себе рассуждаяПользу наук; не ищи, изъясняя тую,Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую.

Эта сатира написана была противу тех, которые своею привязанностию к старинным предрассудкам противились распространению наук, введенных в пределы России Петром Великим. Сатирик, имея в предмете осмеять безрассудных хулителей просвещения, вместо того чтоб доказывать нам логически пользу его, притворно берет сторону глупцов и невежд, объявивших ему войну, выводит их на сцену и каждого заставляет говорить языком, приличным его характеру. Таким искусным расположением стихотворец избавил себя от сухости и однообразия. Мы видим несколько забавных чудаков, которые нелепыми рассуждениями своими еще более привязывают нас к тому предмету, который хотят унизить и обезобразить в глазах наших.

Приходит в безбожие, кто над книгой тает.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,Праотческим шли следом, к божией проворныСлужбе, с страхом слушая, что сами не знали,Теперь, к церкви соблазну, библию честв стали.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,и проч.

говорит ханжа Критон, для которого читать библию или хотеть понимать то, что слушаешь в церкви, значит быть безбожным; а не пить квасу по примеру прадедов, значит быть развратным. Кто ж не поверит Критону? И как не согласишься с корыстолюбивым богачом Сильваном, который уверяет нас, что:

С ума сошел, кто души силу и пределыИспытует, кто в поту томится дни целы,Чтоб строй мира и вещей выведать пременуИль причину: глупо он лепит горох в стену.Прирастет ли мне с того день в жизни иль в ящикХотя грош? Могу ль чрез то узнать, что приказчик,Что дворецкий крадет в год? Как прибавить водуВ мой пруд? Как бочек число с винного заводу?. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Трав, болезней знание — все то голы враки.Глава ль болит: тому врач ищет в руке знаки.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .А пока в баснях таких время он проводит,Лучший сок из нашего мешка в его входит.

Стих:

Глава ль болит: тому врач ищет в руке знаки

очень забавен. Заключение:

Таковы слыша слова и примеры видя,Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя:Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится,Кто в тихом своем углу молчалив таится.Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,Весели тайно себя, в себе рассуждаяПользу наук; не ищи, изъясняя тую,Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую

удовлетворительно для друзей просвещения. Стихотворец не сказал ни слова в пользу наук, но он выставил безумство их порицателей, и всякий повторит за ним с сердечным убеждением:

Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится,Кто в тихом своем углу молчалив таится.

Сатиры Кантемировы можно разделить на два класса: на философические и живописные; в одних, и именно в VI, VII, сатирик представляется нам философом; а в других (I, II, III, V) — искусным живописцем людей порочных. Мысли свои, почерпнутые из общежития, выражает он сильно и кратко и почти всегда оживляет их или картинами, или сравнениями; все характеры его изображены резкою кистию: иногда, может быть, замечаешь в его изображениях и описаниях излишнее обилие. Формы его весьма разнообразны; он или рассуждает сам, или выводит на сцену актеров, или забавляет нас вымыслом, или пишет послание. По языку и стопосложению Кантемир должен быть причислен к стихотворцам старинным; но по искусству он принадлежит к новейшим и самым образованным. Читая сатиры его, видишь пред собою ученика Горациев и Ювеналов, знакомого со всеми правилами стихотворства, со всеми превосходными образцами древней и новой поэзии. Он никогда не отдаляется от материи, никогда не употребляет четырех слов, как скоро может выразиться тремя; он чувствителен к гармонии стихотворной; он знает, что всякое выражение заимствует силу свою от того места, на котором оно постановлено; его украшения все необходимы: он употребляет их не для пустого блеска, а для того, чтобы усилить или объяснить свою мысль. В слоге его более силы, нежели колкости; он не смеется, не хочет забавлять, но чертами разительными изображает смешное и колет иногда неожиданно, мимоходом. Например, пьяница Лука говорит:

Как скоро по небу сохой бразды водить станут,А с поверхности земли звезды уж проглянут,Когда будут течь к ключам своим быстры рекиИ возвратятся назад минувшие веки,Когда в пост чернец одну есть станет вязигу:Тогда, оставя стакан, примуся за книгу.

Здесь стихотворец, как будто без намерения, кольнул невоздержных монахов: невозможность питаться одною вязигою в великий пост наименовал он после невозможности возвратить минувшие веки. Такое сближение очень забавно.

Мы предложим нашим читателям несколько примеров из следующих сатир, чтобы дать им яснейшее понятие об искусстве Кантемира в выражениях мыслей, в описаниях и сравнениях стихотворных и в изображении характеров.

Вот заключение пятой сатиры*. Стихотворец уступил свою роль лесному Сатиру, одетому в модное платье и присланному от бога Пана в город для того, чтобы, наглядевшись на людей и возвратившись в лес, забавлять его в скучные часы рассказами об их дурачествах. Сатир, описавши Периергу некоторую часть того, что видел и слышал между людьми, заключает:

Несчастных страстей рабы от детства до гроба!Гордость, зависть мучит вас, лакомство и злоба,С самолюбием вещей тщетных гнусна воля;К свободе охотники, впилась в вас неволя;Так, как легкое перо, коим ветр играет,Летуча и различна мысль ваша бывает;То богатства ищете, то деньги мешают,То грустно быть одному, то люди скучают;Не знаете сами, что хотеть; теперь тоеХвалите, потом сие, с места на другоеПеребегая место; и, что паче дивно,Вдруг одно желание другому противно.Малый в лето муравей потеет, томится,Зерно за зерном таща, и наполнять тщитсяСвой анбар; когда же мир унывать, бесплоден,Мразами начнет, с гнезда станет неисходен,В зиму наслаждался тем, что нажил летом;А вы, что мнитесь ума одаренны светом,В темноте век бродите; не в время прилежни,В ненужном потеете, а в потребном лежни.Короток жизни предел, велики затеи;Своей сами тишине глупые злодеи,Состоянием своим всегда недовольны.Купец, у кого анбар и сундуки полныБогатств всяких и может жить себе в покоеИ в довольстве, вот не спит и мыслит иное,Думая, как бы ему сделаться судьею,Куды-де хорошо быть в людях головою:И чтят тебя и дают, постою не знаешь;Много ль, мало ль, для себя всегда собираешь.Став судьею, уж купцу не мало завидит,Когда, по несчастию, пусто в мешке видит,И, слыша просителей у дверей вздыхати,Должен встать, не выспавшись, с теплыя кровати.«Боже мой, — говорит он, — что я не посадской?Черт бы взял и чин и честь, в коих живот адской».Пахарь, соху ведучи или оброк считая,Не однажды привздохнет, слезы отирая:«За что-де меня творец не сделал солдатом?Не ходил бы в серяке, но в платье богатом,Знал бы лишь одно свое ружье да капрала,На правеже бы нога моя не стояла,Для меня б свинья моя только поросилась,С коровы мне б молоко, мне б куря носилась;А то все приказчице, стряпчице, княгинеПонеси в поклон, а сам жирей на мякине».Пришел побор, пахаря вписали в солдаты:Не однажды дымные вспомнит уж палаты,Проклинает жизнь свою в зеленом кафтане,Десятью заплачет в день по сером жупане.«Толь не житье было мне, — говорит, — в крестьянстве?Правда, тогда не ходил я в таком убранстве;Да летом в подклете я, на печи зимоюСыпал, в дождик из избы я вон ни ногою;Заплачу подушное, оброк господину,Какую ж больше найду я тужить причину?Щей горшок да сам большой, хозяин я дома;Хлеба у меня чрез год, а скотам солома.Дальня езда мне была съездить в торг для солиИль в праздник пойти в село, и то с доброй воли:А теперь черт, не житье, волочись по свету,Все бы рубашка бела, а вымыть чем, нету;Ходи в штанах, возися за ружьем пострелым,И где до смерти всех бьют, надобно быть смелым.Ни выспаться некогда, часто нет что кушать;Наряжать мне все собой, а сотерых слушать».Чернец тот, кой день назад чрезмерну охотуИмел ходить в клобуке и всяку работуК церкви легку сказывал, прося со слезами,Чтоб и он с небесными был в счете чинами,Сего дня не то поет, рад бы скинуть рясу,Скучили уж сухари, полетел бы к мясу;Рад к черту в товарищи, лишь бы бельцом быти:Нет мочи уж ангелом в слабом теле жити.

Стихотворец сначала рассуждает просто о непостоянстве человеческих желаний; потом выводит на сцену самых недовольных, и мысли его одушевлены прекрасною драматическою сценою. В этом месте подражал он Горацию (Сат. I, кн. I). Вот несколько мыслей об умеренности и спокойствии; вы подумаете, что с вами беседует Гораций; но Кантемир почерпал свою философию в собственном своем сердце:

Тот в сей жизни лишь блажен, кто, малым доволен,В тишине знает прожить, от суетных воленМыслей, что мучат других, и топчет надежнуСтезю добродетели, к концу неизбежну.Небольшой дом, на своем построенный поле,Дает нужное моей умеренной воле,Не скудный, не лишний корм и средню забаву,Где б с другом честным я мог, по моему нравуВыбранным, в лишни часы прогнать скуки бремя,Где б, от шуму отдален, прочее все времяПровождать меж мертвыми греки и латины.Исследуя всех вещей действа и причиныИ учась знать образцом других, что полезно,Что вредно в нравах, что в них гнусно иль любезно:То одно желания мои составляет.Богатство, высокий чин, что в очах блистаетПред неискусной толпой, многие печалиНаносит и ищущим и тем, кто достали.Кто б не смеялся тому, кой стежку жестокуТопчет, лезя весь в поту на гору высоку,Коей вершина остра так, что, осторожноСколь стопы ни утверждать, с покоем не можноУстоять, и всякий ветр, кой дышит, опасный,Порывает бедного в стремнины ужасны?Любочестный, однако, муж на него походит.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Еще, если б наша жизнь на два, на три векиТянулась, не столько бы глупы человекиКазалися, мнению служа безрассудну,Меньшу в пользу большия времени часть труднуСнося и довольно дней поправить имеяСебя, когда прежние прожили шалея.Да лих человек, родясь, имеет насилуВремя оглядеться вкруг и полезть в могилу,И столь короткую жизнь еще ущербляютМладенство, старость, болезнь; а дни так летают,Что напрасно будешь ждать себе их возврату.Что ж столь тяжкий сносить труд за столь малу платуЯ имею и терять золотое время,Оставляя из дня в день злонравия семяИз сердца искоренять? Пропадут степениПышны и сокровища, как за пусты тениБасенный пес опустил из зуб кусок мяса.Добродетель лучшая есть наша украса,Тишина ума при ней и своя мне воляВсего драгоценнее. Кому богатств доляПала и славы, тех трех благ должен лишиться,Хоть бы крайней гибели и мог ущититься.Глупо из младенчества мы обыкли боятьсяНищеты, презрения, и те всего мнятсяЗла горчае; для того бежим мы в другуюКрайность, а должно б в вещах знать меру прямую.Всяко, однако ж, предел свой дело имеет:Кто прейдет, кто не дойдет, подобно шалеет.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Можешь без скудости жить, богатств не имеяЛишних и в тихом углу покоен седея;Можешь славу получить, хоть бы за собоюПолк людей ты не водил, хоть бы пред тобоюНарод шапки не снимал, хоть бы ты таскалсяПеш и один бы слуга тебя лишь боялся.Мудрая малым прожить природа нас учитВ довольстве, коль лакомство разум наш не мучит.Достать не трудно доход не велик и сходенС состоянием твоим; а потом, свободенОт прихотной зависти, там остановися.Степеням блистающих имен не дивисяИ богатств больших; живи тих, ища, что честно,Что и тебе и другим пользует нелестноК нравов исправлению; слава твоя вечноМежду добрыми людьми жить будет, конечно.Да хоть бы неведом дни скончал и по смертиСвету остался забыт; силен ты был стертиЗуб зависти, ни трудов твоих мзда пропала:Добрым быть собою мзда есть уже немала.

Вот еще несколько мыслей; они почерпнуты из сатиры «О воспитании». Вы увидите, что Кантемир имел самые основательные понятия о сем важном предмете, и некоторые мысли его должны быть аксиомами для всякого воспитателя*.

Начало сатиры прекрасно. Это VII, писанная к князю Никите Юрьевичу Трубецкому.*Если придет мне в голову уверять ханжу, говорит сатирик, что он одним постом и молитвою не войдет в рай, то он,

Вспылав, ревность наградит мою сим ответом:«Напрасно, молокосос, суешься с советом».И дело он говорит. Еще я тридцатыйНе видел возврат зимы, еще черноватыйНи один на голове волос не седеет,Мне ли в таком возрасте поправлять довлеетСедых, пожилых людей, кои чтут с очкамиИ чуть три зуба сберечь могли за губами;Кои помнят мор в Москве и как сего годаДела Чигиринского сказуют похода?

И в самом деле, как не быть тому совершенно умным, кто едва три зуба сберег за губами? Люди упрямы, продолжает сатирик: они уверены, что всякий, считающий себе за шестьдесят лет, потянет умом трех молодых, хотя известно, что рассудок не всегда ждет старости. Но мало ли подобных заблуждений? Один любит в поступках своих следовать предписаниям здравого ума; другой, напротив, не замечает своих ошибок; а третий, и замечая их, не умеет бороться с упрямою силою, и всякий в оправдание свое говорит, что природы одолеть невозможно.

Испытал ли истину он в том осторожно?Не знаю, Никита, друг; то одно я знаю,Что если я добрую, ленив, запускаюЗемлю свою, обрастет худою травою;Если прилежно вспашу, довольно покроюНавозом песчаную, жирнее уж станет,И довольный плод от ней тот труд мой достанет.Каково б от природы сердце нам ни пало,Есть, есть время некое, в кое злу немалоСклонность уймем, буде всю истребить не можем,И утвердиться в добре доброму поможем.Время то суть первые младенчества лета.Чутко ухо, зорок глаз новый житель светаПялит; всяка вещь ему приметна, все, новоБудучи, все с жадностью сердце в нем готовоПринять: что туды вскользнет, скоро вкоренится,Буде руки приложить повадка потщится;На веревке силою повадки танцуем.

Петр Великий старался ввести в Россию воспитание: им заведены училища. Но полезному часто бывает предпочтено то, что ласкает лакомым чувствам.

Кучу к куче прикопить, дом построить пышной,Развести сад и завод, расчистить лес лишной,Детям уж богатое оставить наследствоПечемся, потеем в том; каково ж их детствоПроходит, редко на ум двум или трем всходит;И у кого не одна в безделках исходитТысяча, малейшего расхода жалеетК наставлению детей; когда же шалеетСын, в возраст пришед, отец тужит и стыдится.Напрасно вину свалить с плеч своих он тщится:Богатство сыну копил, презрил в сердце нравыДобры всеять. Богат сын будет, но без славыПроживет, мало любим и светом презренный,Буде в петлю не вбежит плут уж совершенный.

Главное дело воспитания состоит в том, чтобы, украшая ум сведениями, сохранить в чистоте сердце и дать характер любезный.

Суд трудный мудро решить, исчислять приходыПространна царства, сравнить с оными расходыОдним почти почерком; в безднах безопасныйВодных предызбрать путь, где бури ужасны;Небес числить всякого удобно светилаПуть и беглость и того, сколь велика силаНад другим, в твари всему знать исту причинуМудрым зваться даст тебе, и, может быть, к чинуВышнему покажет след; народ будет целыйИскусным вождем тя звать, зря царства пределыТобою расширенны и вражии ратиИ городы стерты в прах: но буде унятиНе знаешь ярость твою, буде неприятенК тебе доступ и тебе плач бедных невнятен,Ежели волю твою не правит смысл правый,Словом, ежели твои развратны суть нравы,Дивиться станет тебе; но любить не станет,Хвалы твои из его уст нужда потянет.Пользы своей лишь в тебе искать он потщится,Гнушаясь тобой, и той готов отщетиться,Только б тебя свалить с плеч. Слава увядаетТвоя в мал час; позабыт человек бываетСкоро ненавидимый, и мало жалеетКто об нем, когда ему черный день приспеет.Добродетель лишь одна может нам доставитьПокойну совесть, предел прихотям уставить,Повадить тихо смотреть счастья грудь и спинуИ неизбежную ждать бесстрашно кончину.

Привычку к доброму надлежит вкоренять с младенчества: ученость должна уступить чистоте нравов. Доброе сердце с простым умом гораздо лучше, нежели остроумие при испорченном сердце.

Завсегда детям твердя строгие уставы,Наскучишь, истребишь в них всяку любовь славы,Если часто пред людьми обличать их станешь:Дай им время играть; сам себя обманешь,Буде станешь торопить лишно спеша дело;Наедине исправлять можешь ты их смело:Ласковость больше в один час детей исправит,Нож суровость в целый год; кто часто заставитДрожать сына перед собой, хвальну в нем загладитСмелость и безвременно торопеть повадит.Счастлив, кто надеждою похвал возбудить знаетМладенца; много к тому пример пособляет.Относят к сердцу глаза весть уха скорее.

Пример сильнее всякого наставления. Дети, умея все замечать, умеют и подражать тому, что замечают; наставляй их примером:

Один добродетелей хвальную дорогуТопчет, ни надежда свесть с нее, ни страх ногуЕго не могли; в своей должности он веренИ прилежен, ласков, тих и в словах умерен;Ничьей бедности смотреть сухими глазамиНе может; сердцем дает, что дает руками.Другой гордостью надут, яростен, нещаден,Готов и отца предать, к большим мешкам жаден,Казну крадет царскую и, тем сломя шею,Весь уже сед, в петлю бежит, в казнь должну злодею.В том, по счастью, добры примеры скрепилиСовет: в сем примеры злы оный истребили.Если б я сыновнюю имел унять скупость,Описав злонравия и гнусность и глупость,«Смотри, — сказал бы ему, — сколь Игнатий беденНад кучею злата; сух, печален и бледен,Всякой час мучит себя! Мнишь ли ты счастливуЖизнь в обильстве такову?» Если б чресчур тщивуРуку его усмотрел, пальцем указал быТюрьму, где сидит Клеарх, и всю рассказал быПотом жизнь Клеархову чрезмеру прохладну.

Всего более надлежит быть осторожным в выборе наставников и опасаться, чтобы дети не были окружены такими людьми, которые могут повредить им своим характером, своим образом мыслей и проч.; но сами родители в особенности должны иметь чистую нравственность, чтобы дети их не были испорчены:

…Родителей злееВсех пример. Часто дети были бы честнее,Если б и мать и отец пред младенцем зналиСобой владеть и язык свой в узде держали.Правдой и неправдою мне копится кучаДенег, и степень достать высоку жизнь муча,Нужусь полвека, во сне, в пирах провождаю,В сластях всяких по уши себя погружаю;Одних счастливыми я зову лишь обильных,И, сотью то в час твердя, завидую сильныхСвоевольству я людей и дружбу их тщусяВсячески снискать себе, убогим смеюся;А, однако ж, требую, чтоб сын мой доволенБыл малым, чтоб смирен был и собою волен;Знал обуздать похоти, и с одними зналсяБлагонравными, и тем подражать лишь тщался.По воде тогда мои вотще пишут вилы;Домашний, показанный часто пример силыБудет важной, и идти станет сын тропою,Котору протоптанну видит пред собою.  И с каким лицом журить сына ты посмеешь,Когда своим наставлять его не умеешьПримером, когда в тебе видит то всечасно,Что винишь, и ищет он, что хвалишь, напрасно!Если молодого мать рака обличаетКривой ход: «Прямо сама поди, — отвечает: —Я за тобой поплыву и подражать стану».Нельзя добрым быть? Будь зол детям не к изъяну.Лучше же от всякого убегать порока,Если нельзя, скрой его от младенча ока.Когда гостя ждешь к себе, один очищаетСлуга твой двор и крыльцо, другой подметаетИ убирает весь дом, третий трет посуду;Ты сам везде суешься, обегаешь сюду,Кричишь, беспокоишься, боясь, чтоб не встретилГлаз гостев малейший сор, чтоб не приметилМалейшу нечистоту; а ты же не тщишьсяПоберечь младенцев глаз, ему не стыдишьсяОткрыть твою срамоту. Гостя ближе дети,Большу бережь ты для них должен бы имети.

Представленные примеры показывают вам в Кантемире превосходного философа-моралиста: мысли его ясны; он выражает их сильно и с живостию стихотворца. Остается представить несколько примеров его искусства в описаниях и в изображении характеров. Филарет и Евгений разговаривают о благородств*е (II сатира). Евгений, досадуя на фортуну, которая благоприятствует Туллию, Трифону и Дамону, имеющим незнатное происхождение, исчисляет достоинства своих предков и в заключение описывает славу своего покойного родителя:

Знатны уж предки мои были в царство ОльгиИ с тех времен по сих пор в углу не сидели,Государства лучшими чинами владели.Рассмотри гербовники, грамот виды разны,Книгу родословную, записки приказны;С прадедова прадеда, чтоб начать поближе,Думного, наместника никто не был ниже;Искусны в мире, в войне рассудно и смелоВершили ружьем, умом не одно те дело.Взгляни на пространные стены нашей залы,Увидишь, как рвали строй, как ломали валы;В суде чисты руки их; помнит челобитчикМилость их, и помнит злу остуду обидчик.А батюшка уж всем верх; как его не стало,Государства правое плечо с ним отпало.Как батюшка выедет, всяк долой с дорогиИ, шапочку сняв, ему головою в ноги;Всегда за ним выборна таскалася свита,Что ни день рано с утра крестова набитаТеми, которых народ почитаетИ от которых наш брат милость ожидает.Сколько раз, не смея те приступать к нам сами,Дворецкому кланялись с полными руками?И когда батюшка к ним промолвит хоть слово,Заторопев, онемев, слезы у иноваТекли из глаз с радости, иной, неспокоен,Всем наскучил, хвастая, что был он достоенС временщиком говорить, и весь веселилсяДом его, как бы им клад богатый явился.Сам уж суди, как легко мне должно казаться,Столь славны предки имев, забытым остаться?Последним видеть себя, куды глаз не вскину?

Стихотворец выводит на сцену глупца, надутого знатностию; но не трудится описывать его характер; ибо он сам обнаруживает себя своими забавными рассуждениями. Какие преимущества знатного вельможи наиболее прельщают его душу? Он сказал только мимоходом о том, что его предки были:

Искусны в мире, в войне…

Но батюшка его всем верх; с ним отпало правое плечо государства! Бывало, когда выедет, всякой бежит долой с дороги; его дворецкому кланялись в пояс; его слово делало счастливым на неделю того, кто удостоивался его услышать. Нужно ли после всего этого стихотворцу сказывать своим читателям, что Евгений его есть суетный глупец, не имеющий понятия о прямом благородстве? Далее, Филарет описывает смешной образ жизни Евгения, в противоположность великим делам его предков:

Потрись на оселку, друг, покажи, в чем славуКрови собой и твою жалобу быть праву.Пел петух, встала заря, лучи осветилиСолнца верхи гор; тогда войско выводилиНа поле предки твои: а ты под парчою,Углублен мягко в пуху телом и душою,Грозно сопешь; когда дня пробегут две доли,Зевнешь, растворишь глаза, выспишься до воли,Тянешься уж час, другой, нежишься, сжидаяПойла, что шлет Индия иль везут с Китая,Из постели к зеркалу одним спрыгнешь скоком;Там уж в попечении и труде глубоком,Женских достойную плеч завеску на спинуВскинув, полос с волосом прибираешь к чину,Часть их над лоским лбом торчать будут сановиты,По румяным часть щекам, в колечки завиты,Свободно станут играть, часть уйдет за темяВ мешок. Дивится тому строению племяТебе подобных; ты сам, новый Нарцисс, жадноГлотаешь очьми себя, нога жмется складноВ тесном башмаке твоя, пот со слуг валится,В две мозоли и тебе краса становится;Избит пол и иод башмак стерто много мелу.Деревню взденешь потом на себя ты целу.Не столько стоит народ римлянов пристойноОсновать, как выбрать цвет и парчу и стройноСшить кафтан по правилам щегольства и моды:Пора, место и твои рассмотрены годы,Чтоб летам сходен был цвет, чтоб тебе в образуНежну зелен в городе не досажал глазу,Чтоб бархат не отягчал в летню пору тело,Чтоб тафта не хвастала среди зимы смело;Но знал бы всяк свой предел, право и законы,Как искусные попы всякого дни звоны.

Вот изображение военачальника:

Много вышних требует свойств чин воеводы.И много разных искусств: и вход, и исходы,И место годно к бою видит одним взглядом;Лишной безопасности не опоен ядом,Остр, проницает врагов тайные советы,Временно предупреждать удобен наветы,О обильности в своем таборе печетсяНеусыпно, и любовь ему предпочтетсяВойска, и не будет за страх ненавидим;Отцом невинный народ зовет, не обидимЕго жадностью; врагам одним лишь ужасен;Тихим нравом, и умом, и храбростью красен;Не спешит дело начать, начав, производитСмело и скоро; не столь бегло перун сходит,Страшно гремя. В счастии умерен быть знает,Терпелив в нужде, в бедстве тверд, не унывает.Ты тех добродетелей, тех чуть имя знанийСлыхал ли? Самых числу дивишься ты званий;И в один всех мозг вместить смертных столь мнишь трудно,Сколь дворецкому не красть иль судье жить скудно.

Следующее описание безрассудной заботливости некоторых стариков* весьма забавно:

Видел я столетнего старика в постели,В котором лета весь вид человека съели,И на труп больше похож; на бороду плюет,Однако ж дряхлой рукой и в очках рисует.Что такое? Ведь не гроб, что бы ему кстатиС огородом пышный дом, где б в лето гуляти.А другой, видя, что смерть грозит уж косою,Не мысля, что сделаться имеет с душою,Хоть чуть видят слабые бумагу уж взгляды,Начнет писать похорон своих все обряды,Сколько архипастырей, попов и причетуПред гробом церковного, и сколько по счетуПойдет за гробом родни с горькими слезами,С какими и сколькими провожать свечами,Где зарыть и какой гроб, лампаду златуюСвесить иль сребряну, и надпись какуюСочинить, чтоб всякому давал знать слог внятный,Что лежащий под ней прах был господин знатный.

Вот характеры гордеца Иркана*, злословного Созима, льстеца Трофима, подозрительного Невия и завистника Зоила:

В палату вшедши Иркан, где много народу,Раздвинет всех, как корабль плывущ сечет воду,И хоть бы знал, что много злата с плеч убудет,Нужно продраться вперед; позади не будет.Садится ли где за стол, то то, то другоеБлюдо перед себя подать велит, снять иное;Приходят из его рук с здоровьями кубки;Зависеть от его слов всех должны поступки.Распялив грудь, бровь подняв, когда знак ти окомПодаст за низкий поклон, в почтенье глубокомИмеет тя: ибо с кем проговорить словоУдается не всегда, не всегда готово.Мнит он, что вещество то, что плоть ему дало,Было не такое же, но нечто сиялоПред прочими; и была та фарфорна глина,С чего он, а с чего мы — навозная тина.Созим, смотря на него, злобно скалит зубы,И шепчут мне на ухо ядовиты губы:«Гораздо б приличнее Иркан пратомоюПомнил бабушку свою и деда с сумою,Умеряя по семье строй свой и походку;Гораздо б приличнее зашил себе глотку,Чтоб хотя один глупец обмануться станомЕго мог, а не весь свет окрестил болваном».Созим дело говорит; но Иркану б мочноДружеский подать совет, чем ему заочноНасмехаться без плода; но о всех так судитСтрого Созим. «Чистую удачливо удитЗолотом мягкий Сильван супругу соседа;У Прокофья голоден вышел из обеда;Настя румяна, бела своими трудами,Красота ее в ларце лежит за ключами;Клементий-судья собой взяться не умеетНи за что и без очков дьяка честь не смеет»,Ни возраст, ни чин, ни друг, ни сам ближний кровныйЯзык Созимов унять не могут злословный.Я несчастливым тот день себе быть считаю,Когда случится мне с ним сойтись; ибо знаю,Что, как скоро с глаз его сойду, уж готовоСтоль злобное ж обо мне будет ему слово.Сообществу язва он; но больше ужасенТрофим с сладким языком и больше опасен:Может в умных клевета пороки заставить,Нечувствительны пред тем, полезно исправить;Трофим, надсаждаясь, все хвалит без разборуИ множит число глупцов. Веру даем скоруПохвалам мы о себе, и, в сердце вскользая,Истребят до корени, буде в нем какаяКрылась к добродетели ревность многотрудна.Самолюбием душа ни одна не скудна,И одним свидетелем совершенно чаемХвальными себя, за тем в пути унываем.Не успел Тит растворить уст, Трофим дивитсяИскусной речи его, прилежно трудитсяИ сам слушать и других к тому принуждает,Боясь чихнуть иль дохнуть, пока речь скончает,Котору мне выслушать нельзя, не зевая.У Тита на ужине пальцы полизая,Небесным всякой зовет кусок, хоть противенЕму, гадит; нигде он не видал столь дивенЧин и стольку чистоту; все у Тита чудноВ доме, и сам дом почесть раем уж не трудно.Если б Титова жена Парису знакомаБыла, Менелаева пряла б пряжу дома.Все до облак Титовы дела возвышает;Тит высморкать нос кривой весьма умно знает.И не отличен ему Тит один; но равноВсякому льстит, все ему чудно и преславно,И мнит, что тем способом любим всем бывает.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  Невий бос и без порток с постели встанет,Пятью и десятью в ночь осмотрит прилежно,Заперты ли окна все и двери надежно,На месте ли кабинет, и сундук, и ящик.Сотью шлет в деревню он изведать, приказчикНе крадет ли за очьми; за дворецким ходитСам тайно в ряд; за собой слуг своих не водит,Чтоб, где берет, где кладет он деньги, не знали.Котел соседу ссудил, тотчас думы вспали,Что слуга уйдет с котлом, тотчас шлет другогоПо пятам за ним смотреть, и, спустя немного,Пришло в ум, что сам сосед в котле отперетьсяМожет; воротить слугу третий шлется.Вскинет ли глаз на кого жена ненарочно,Невий чает, что тому уж ожидать мочноВсе от жены, и затем душу свою мучит;Детей мать долги копить потаенно учит;Друг шепчет о чем с другим — Невию наветыСтроят или смеются те. Меряет ответыДолго на всякой вопрос, бояся обманаВо всем: подозрителен весь свет, и изъянаВезде опасается. В таком непрестанноБеспокойстве жизнь свою нурит окаянно.Я б на таком не хотел принять договореНи самый царский престол; скучило б мне вскореИ царско титло. Суму предпочту в покоеИ бедство я временно, сколь бы то ни злое,Тревоге, волнению ума непрестанну,Хоть бы в богатство вели, в славу несказанну,Часто быть обмануту предпочту, конечно,Нежель недоверием мучить себя вечно.Не меньше мучит себя Зоил наш угрюмый:Что ни видит у кого, то новые думы,Нова печаль, и не спит бедный целы ночи.Недавно, закинув он завистные очиВ соседний двор и видя, что домишко строит,Который, хоть дорого ценить, ста не стоитРублей, побледнел весь вдруг и, в себе не волен,Горячкою заболев, по сю пору болен.У бедного воина, что двадцать лет служит,Ощупав в кармане рубль, еще теперь тужит.Удалось ли кому в чин неважный добиться,Хвалят ли кого — ворчит и злобно дивитсяСлепому суду людей, что свойства столь плохиВысоко ценит. В чужих руках хлеба крохиБольшим ломтем кажутся. Суму у убогих,Бороду у чернеца завидит и в многихСлучаях… Да не пора ль, Муза моя, губыПрижав, кончить нашу речь?..

Сих примеров весьма довольно для того, чтобы иметь ясное понятие о стихотворном искусстве и даровании Кантемира. Как сатирик он может занимать средину между Горацием и Ювеналом. Он не имеет той живости, того приятного остроумия, той колкой и притом неоскорбительной насмешливости, какую мы замечаем в Горации; но он имеет его философию и с таким же чувством говорит о простоте, умеренности и тех веселых досугах, которые мы, не будучи обременяемы посторонними заботами, посвящаем удовольствию и размышлению. И в самых обстоятельствах жизни имеет он некоторое сходство с Горацием: и тот и другой жили у двора*; но Гораций как простой зритель, а Кантемир как зритель и действующий. Горация удерживала при дворе благодарность к Меценату, а Кантемира — важнейшие дела государственные. Для первого стихотворство было занятием главным, для последнего было оно отдохновением*. Гораций думал единственно о том, как наслаждаться жизнию: разнообразие удовольствий оживляло и самое воображение стихотворца. Кантемир, будучи обременен обязанностию государственного человека, наслаждался более одною мыслию. Философия первого живее, и мысли более согреты пламенем чувства: говоря о природе, он восхищает вас прелестными описаниями природы; он увлекает вас за собою в сельское свое уединение; вы видите рощи его, слушаете вместе с ним пение птиц и журчание источника. Философия последнего не так трогательна: он рассуждает о тех же предметах, но с важностию мыслящего человека; он говорит о посредственности, спокойствии, беззаботности как добрый философ, истинно чувствующий всю их цену, но пользующийся ими весьма редко. В слоге имеет он, если не ошибаюсь, более сходства с Ювеналом: и тот и другой богаты описаниями, и тот и другой иногда утомляют нас излишним обилием; но все описания римского сатирика носят на себе отпечаток его характера, сурового и гневного: Ювенал с намерением увеличивает то безобразие, которое хочет сделать для нас отвратительным; но тем самым, может быть, уменьшает и нашу к себе доверенность. Кантемир умереннее и беспристрастнее: он описывает то, что видит и как видит; он смешит чаще, нежели Ювенал, и почти никогда не опечаливает бесполезным изображением отвратительных ужасов. И в самых планах своих Кантемир имеет более сходства с Ювеналом, нежели с Горацием: характер последнего есть непринужденность и разнообразие; характер Ювенала — порядок. Такой же порядок находим и в Кантемировых планах: если, например, сатирик начинает рассуждать, то уже во все продолжение сатиры не переменяет тона и переходит без великих скачков от одной мысли к другой; начиная изображать характеры или описывать, он вводит вас, так сказать, в галерею портретов, расставленных в порядке, и показывает их один за другим: все это, вероятно, могло бы произвести некоторое однообразие, когда бы сатирик не имел истинно стихотворного слога, не оживлял своих рассуждений картинами и не был живописец превосходный.


  1. Il est vraisemblable que les fables, dans le goût de celles qu’on attribue à Esope et qui sont plus anciennes que lui, furent inventées en Asie par les premiers peuples subjugués; des hommes libres n’auraient pas eu toujours besoin de déguiser la vérité: on ne peut parler à un tyran qu’en paraboles, encore ce détour même est-il dangereux. Voltaire. Questions sur l’Encyclopédie. Art. Fable. (Прим. В. Жуковского.)Перевод:Правдоподобно, что басни в духе тех, что приписываются Эзопу и которые более древни, чем он, были изобретены в Азии первыми порабощенными народами; свободные люди, пожалуй, не имели надобности маскировать правду, с тираном же можно говорить только притчами, да и эта уловка является опаcной. Вольтер. Вопросы по Энциклопедии. Ст. Басня (франц.).

  2. Сатира VI, книга II. (Прим. В. Жуковского.)

  3. Какой-то повод породил спорУ птиц — но не у тех, которых веснаПриводит в свой дворец и которые под листвойСвоим примером и своими звонкими звукамиПробуждают в нас Венеру(франц.)

  4. …ПородаС подвижной шеей, с нежным и верным сердцем(франц.)

  5. Здесь говорится о первом издании Крылова, в одной книжке, 1808 года. (Прим. В. Жуковского.)

  6. Два голубя любили друг друга нежною любовью(франц.)

  7. …Как с облаковНагрянул в свой черед орел, распластав крылья(франц.)

  8. Голубь воспользовался раздором воров(франц.)

  9. Ювенал, воспитанный в спорах школы<a l:href="#c02comm319_c15">*</a>,Довел до крайности едкую гиперболу(франц.)

  10. Петр II. (Прим. В. Жуковского.)

  11. Егор, славный сапожник в Москве, умерший в 1729 г., а Рекс также славный московский портной, немец. (Прим. В. Жуковского.)