33408.fb2
Из обширного эпистолярного наследия В. А. Жуковского в настоящем издании печатаются избранные письма, представляющие историко-литературный интерес, освещающие наиболее важные факты творческой биографии поэта, его общественно-политические и эстетические взгляды.
Письма к А. И. Тургеневу, А. С. Пушкину, Н. В. Гоголю выделены в отдельные разделы, внутри которых соблюдается хронологический принцип. Остальные письма, также расположенные в хронологическом порядке, публикуются под рубрикой: «Письма к разным лицам».
Письма печатаются: к А. И. Тургеневу — по автографам Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина; к А. С. Пушкину — по автографам Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом); к Н. В. Гоголю: №№ 1, 2, 3, 9, 11, 13, 25, 26 — по автографам Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом), №№ 4, 5, 6, 7, 8, 10, 12, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 27 — по автографам Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина; письма к разным лицам: №№ 2, 6, 10, 13, 14, 20, 23, 24, 27, 28, 31, 32, 34, 35, 38, 40, 42, 44, 46, 51, 52, 53, 54 печатаются по автографам Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский дом); №№ 3, 11, 12, 16, 17, 25, 29, 39, 43, 47, 48 — по автографам Государственной публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина; №№ 4, 8, 18, 21, 26 — по автографам Центрального Государственного архива литературы и искусства СССР; №№ 1, 5, 7, 9, 15, 19, 22, 33, 36, 37, 41, 45, 49 — по первым журнальным и книжным публикациям; письмо № 30 — по журналу «Огонек», 1952, № 17; письмо № 50 — по «Известиям Академии наук по отделению русского языка и словесности», т. 1, СПб, 1852. При отсутствии авторской даты и указания места, откуда написано письмо, эти сведения даются в угловых редакторских скобках.
Александр Иванович Тургенев (1784–1845) — историк, археограф и публицист, человек широкой и разносторонней культуры, обучался вместе с Жуковским в Московском университетском благородном пансионе, затем слушал лекции в Германии, в Геттингенском университете.
Отец Александра Тургенева, Иван Петрович Тургенев (1752–1807), был видным масоном, литератором и переводчиком, активным сотрудником кружка Н. И. Новикова, директором Московского университета. Старший брат Александра Тургенева, Андрей (1781–1803), был талантливым поэтом, переводчиком Гёте и Шиллера. Второй брат, Николай (1789–1871), сыгравший большую роль в декабристском движении, был ученым и государственным деятелем. Третий брат, Сергей (1792–1827), был дипломатом и литератором.
А. И. Тургенев был связан узами приятельства и дружбы почти со всеми выдающимися писателями своего времени. Занимая крупную должность директора департамента министерства народного просвещения, он помог определить в Царскосельский лицей А. С. Пушкина. В середине 10-х гг. он вместе с Пушкиным состоял в «Арзамасе». В 1836 г. он сотрудничал в пушкинском журнале «Современник», а в феврале 1837 г. сопровождал останки Пушкина к месту погребения в Святые Горы.
После разгрома декабрьского восстания, когда Николай Тургенев был заочно присужден к смертной казни, Александр Иванович отправился к брату, жившему в качестве политического изгнанника в Англии, Швейцарии и Франции. А. И. Тургенев познакомился с крупнейшими писателями и историками Западной Европы, работал в архивах Парижа, Лондона и Рима, собирая материал, связанный с историей России. В Москве и Петербурге он бывал наездами. Страстная привязанность к брату Николаю, лишенному родины, принудила его вести образ жизни полуэмигранта.
Жуковский дружил со всеми четырьмя братьями Тургеневыми, но он был особенно близок с Андреем, рано умершим, и Александром. Переписка Жуковского с А. И. Тургеневым, охватывающая почти сорокалетний период (с 1805 г. до конца 1844 г.), предоставляет большой историко-литературный интерес. В данный том включены лишь отдельные письма Жуковского.
Здравствуй, брат и друг. Отчего не пишешь ко мне ни строки о возвращении вашем из Липецка*, о здоровье батюшки, о самом себе и прочее? Стыдно. Я от других узнаю́, что вы приехали. Что ты делаешь, и отчего такая лень? Я не требую большого письма, а нескольких строк. Твое письмо из Липецка получил я очень поздно; не писал на него ответа для того, что уже не думал, чтобы он застал вас в Липецке, и дожидался известия о твоем приезде в Москву.
О нашем путешествии вместе с Мерзляковым* не говорю ничего: ты обо всем узнаешь от самого Мерзлякова; но очень радуюсь тому, что вместе с нами посылают Николая*. Мой план год пробыть в Геттингене, учиться; еще год в Париже, также учиться; потом год ездить по Европе; если ж обстоятельства не позволят, то все время посвятить учению. Путешествие будет для меня важным делом, особливо если удастся поездить вместе с Мерзляковым. Возвратясь, посвящу себя совершенно литературе. Надобно сделаться человеком, надобно прожить недаром, с пользою, как можно лучше. Эта мысль меня оживляет, брат! Я нынче гораздо сильнее чувствую, что я не должен пресмыкаться в этой жизни; что должен возвысить, образовать свою душу и сделать все, что могу, для других. Мы можем быть полезны пером своим не для всех, но для некоторых, кто захотят нас понять. Но и кто может быть для всех полезен? А для себя будем полезны своим благородством, образованием души своей. Наше счастье в нас самих! Ах, брат, не надобно терять друг друга из виду, не надобно оставлять друг друга! Будем взаимно подавать друг другу помощь! Надобно быть людьми непременно! Я это чувствую! Мы живем не для одной этой жизни, я это имел счастие несколько раз чувствовать! Удостоимся этого великого счастия, которое ожидает нас в будущем, которому нельзя не быть, потому что оно неразлучно с бытием бога! — Adieu![13] Я радуюсь заране тому, что сделает для меня путешествие. Все эти животворные идеи во мне усилятся! Мы будем вместе с Мерзляковым странствовать, всем пленяться и всем возвышать свою душу. Покажи это письмо ему. Я хотел писать к нему, но не стану: он должен поверить, что он в моих мыслях! Попроси его написать ко мне.
Что же моя трагедия «Эдип»?* Если ты о ней не хлопотал и не хлопочешь, то, признаюсь, очень худо делаешь. Достань ее ради бога! Пришли, пожалуйста, мои книги^ «Histoire de l’Amérique» два тома, «Mémoires» de Lekain, «Catalogue» de Laharpe, «Beispielsammlung».[14]
Благодарю тебя, мой любезный Александр, за твое письмо. Оно меня тронуло до слез; нет ничего приятнее мысли: есть добрый, прекрасный человек, для которого я очень много значу и который будет моим помощником во всем добром, во всем прекрасном и который удержит меня, если буду следовать какому-нибудь заблуждению, или ободрит, если что-нибудь приведет меня в уныние. Вот вещи, которые мне всего нужнее и которых, по несчастию, не имею. Иногда чувствую в себе какую-то необыкновенную живость, которая делает для меня свет прекрасным, и я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Иногда все это исчезает; те же самые чувства, которые меня радовали, приводят меня в уныние самое тягостное своею вялостию. Но теперь эти минуты вообще реже, гораздо реже. Мой ум получил какую-то особенную твердость; по крайней мере во многие минуты был очень ясен и деятелен. Тем тяжеле минуты бездействия. Хотел бы все пробыть в одинаковом живом положении, и огорчаешься вдвое, когда оно прекращается. Вот для чего желал бы иметь вас, братцы, с собою. Как прекрасно быть хорошим человеком в глазах друзей! Это я теперь очень чувствую. Напротив, в глазах тех людей, которые нас не понимают или имеют совсем другой образ чувств и мыслей, делаешься мертвым, сомневаешься в самом себе, теряешь свою свободу чувствовать и мыслить, теряешь самое желание быть деятельным, теряешь надежду, первую, единственную причину всякой деятельности. Вот для чего восхищаюсь необыкновенно вояжем*: деятельность, свобода, разнообразие предметов и друзья — свидетели моих чувств и мои наставники, мои помощники. Какая прекрасная перспектива. Я буду очень несчастлив, если этот план не исполнится. L’âme est un feu, qui s’éteint, s’il ne s’augmente,[15] — сказал Вольтер. Моя душа не имела еще пищи, не пробуждалась, это верно; воспитание, или, лучше сказать, все то, что было со мною со времени моего младенчества (потому что я не имел воспитания), вместо того чтобы образовать ее и усилить, только что ее усыпило; я был один совершенно, то есть в кругу множества людей, которых имел с собою, был некоторым образом отделен от всех. Одним словом, прекрасно бы было всем нам жить вместе — я называю жить, не дышать, не спать и есть, но действовать и наслаждаться своею деятельностию; следовательно, эта деятельность должна вести к чему-нибудь высокому, иначе можно ли будет ею наслаждаться? Но я буду отвечать на твое письмо; отвечая, много скажу о самом себе, о моей цели и о том, что мы можем и должны сделать друг для друга.
16 сентября. Это письмо не было послано на почту: мне помешали писать, я должен был его оставить. Вообрази, какая досада. Иван Володимирович* был в Белеве, и я его не видал; мне даже не сказали, что его ожидали, иначе я бы, верно, его увидел. Очень досадно! Скажи, как он приехал и каково батюшке от его приезда? Что у вас делается и прочее, об этом ты совсем ничего не пишешь и очень дурно делаешь. Буду отвечать на твое письмо и поговорю с тобою посурьезнее. Между тем пожури за меня Мерзлякова; мне кажется, он не только что ленив писать ко мне, но даже, как видно, ленив обо мне и подумать; а я ведь должен быть его спутником!
Во-первых, я не думаю и не думал, чтобы мы холодели друг ко другу. Этого нет; а я сказал тебе в прошедшем моем письме, что мы вообще не были так тесно связаны, как бы мне этого хотелось. Это правда; может быть, этому причиною обстоятельства, которые нас так надолго разлучили; а разлука, согласишься сам, не усиливает дружбы, когда она не иное что, как простая связь, основанная на привычке быть вместе, сделанная обстоятельствами, приятная, но не такая необходимая, без которой бы нельзя было обойтись, которая бы составляла важную часть жизни (я разумею моральную жизнь)! Такой связи между нами не было, согласишься сам, даже и теперь нет, но будет, должна быть, в этом я уверен: надобно только увериться, что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное. Нельзя сказать одним словом, мне тебе, тебе мне: я твой друг; мы должны вместе трудиться, действовать, чтобы после сделаться достойными дружбы и, следовательно, быть друзьями. Дружба есть добродетель, есть все, только не в одном человеке, а в двух (много в трех или четырех, но чем больше, тем лучше). Если скажут обо мне: он истинный друг, тогда скажут другими словами: он добродетельный, благородный человек, оживленный одним огнем вместе с другим, который ему равен, который его поддерживает собою, а сам поддерживается им. Вот что значит дружба в моем смысле. Я не спрашиваю, друзья ли мы? На этот вопрос ни ты, ни я, ни Мерзляков, никто из нас не может ответить да! Но как прекрасно соединиться для того, чтобы после быть друзьями, действовать для самих себя, потом наслаждаться своим собственным делом; жить друг для друга, говорить себе во всяком случае: я делаю не для себя одного, есть свидетели моих дел, которых не боюсь, но которые составляют для меня самое верховное судилище! Видишь ли, что я говорю не так, как энтузиаст; что все, мною сказанное, не мечта, но может и должно исполниться, потому что согласно с целию провидения, которая всему велит совершенствоваться. Только те вещи могут не удаваться, которые зависят от случая или посторонних обстоятельств; но все, что ни предлагаю, зависит от нас самих, неразлучно с нами — как этому не исполниться! Я вам всем — тебе, Мерзлякову, Блудову* — должен сказать откровенно, что не был никогда привязан к вам с отменного силою, так же как и вы все ко мне (лучше это видеть, нежели не видеть, потому что, увидевши, узна́ешь причину и поправишь). Мы все сходились имеете случайно, с удовольствием; но, я не знаю, во мне не было этого внутреннего влекущего чувства, которое бы я желал иметь, будучи вместе с моими друзьями, одним словом чего-то не было такого, что всего вернее в дружбе, — как это назвать, не знаю. Никого из вас, это разумеется, я не любил с такою привязанностию, как брата*, то есть, не будучи с ним вместе, я его воображал с сладким чувством, был к нему ближе; ему подавал руку с особенным, приятным чувством; я не знаю, как-то отменно весело было чувствовать его руку в моей руке; между нами было более сродства, по крайней мере с моей стороны. Но что делать! Даже при жизни его мы не были то, что бы могли быть; в то время, когда он был со мною, в нас было больше (то есть во мне) ребяческого энтузиазма; потом мы расстались, потом все кончилось; одним словом, моя с ним дружба была только зародыш, но я потерял в ней то, чего не заменю или чего не возвращу никогда: он был бы моим руководцем, которому бы я готов был даже покориться; он бы оживлял меня своим энтузиазмом. Но, братцы, мы можем быть друг для друга многим, очень многим, всем, — со временем, разумеется, не вдруг! Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого? Одному этого сделать почти не можно! Будем же друзьями, то есть верными товарищами на пути к добру! Дружба есть добродетель, еще раз повторяю. Я забыл сказать о причине той малой привязанности (или, справедливее, не довольно сильной, малою ее нельзя назвать, потому что это будет неправда), которая была между нами. Я думаю, та причина, что вся наша дружба была не иное что, как ребячество, как простая связь, не на твердом основании, без всякой цели, а сделанная случаем, так же как и все светские дружбы и связи. Положим себе цель (какую знаешь), пойдем по ней вместе, не попереча друг другу, но помогая, но воспламеняя друг друга при всяком случайном ослаблении. Тогда не одна склонность соединит нас, но благодарность, почтение взаимное и даже чувство необходимости в такой связи, которая должна привести нас, наверно, к счастию. Все, что я к тебе теперь написал, все сказано без особенного натянутого чувства, а просто, с некоторым твердым и очень приятным уверением. Чувства очень меняются, потому что все на них имеет влияние; я говорю, такие чувства, которые ни на чем не основаны, а вдруг, на время, тебя воспламеняют; но чувства спокойные, утвержденные умом, тверды и навсегда остаются, потому что имевши их в спокойную, обыкновенную минуту, всегда можешь возобновить, не выходя из своего обыкновенного положения. Это я знаю по частому опыту. Очень нередко бывал я в отчаянии, не находя в себе того сильного чувства, которое в другое время имел; это только от того, что это сильное чувство, неестественное, или, лучше сказать, необыкновенное, есть феномен, который не всегда возобновлять можешь свободно. Теперь дурное расположение, которое так часто прежде меня мучило, не имеет на меня влияния, я дерусь с ним умом и часто — vive la raison![16] — побеждаю его.
Но я исписал почти четыре страницы, а еще очень мало сказал о том, что думал прежде. Я заболтался, но, право, говорил то, что ты должен принять, и, кажется, все, сказанное мною, навсегда во мне останется, тем больше что я все думал, все говорил без моего прежнего энтузиазма, который так ветрен и переменчив. Из этого, однако ж, ты не должен заключать, что будто я хочу отказаться совсем от энтузиазма; напротив, я хочу его усилить, укоренить, только ошибить ему несколько крылья, сделать его спокойнее, постояннее: хочу, чтобы он меня освещал, а не ослеплял. И это даже должна сделать дружба: один будешь не так смел, а то, что воспламенит и будет воспламенять многих в одно время, то покажется не пустою мечтою, а чем-то рассудительным, основательным. Видишь ли, что я хочу быть энтузиастом по рассудку. C’est une rareté![17]
Оставляю до другой почты то, что я хотел тебе сказать о самом себе, то есть о своем характере, о моей цели в жизни, вообще о моей частной жизни отдельно от нашей общей, которую должна нам дать дружба. Надобно об этом подумать еще, сверх того я что-то устал; ведь не вдруг привыкнешь к продолжительному размышлению. Эта наука труднее всякой, особливо когда человек прожил 23 года на сем свете, не подозревая, чтобы можно было находить приятность в размышлении. Это отчасти мой жребий, но я знаю этому причину, следовательно переменю это, с вашею помощию, милостивые государи, друзья мои! Это будет отныне моим обыкновенным припевом.
Хотел еще написать к тебе, но не буду! Некогда, опоздаю.
Le mal est fait, mon cher ami![18] Стихи напечатаны в «Вестнике»* прежде, нежели я получил твое воспламеняющее письмо, которое оживило мой гений. Для стихотворца, который себя чувствует, довольно двух судей, одаренных сродным с ним чувством: твоя похвала и Блудова стоят для меня похвалы всех наших почтенных сограждан и современников. Слыша чью-нибудь глупую критику, буду думать: мои друзья не так судят, и всякая такая критика будет для меня только смешна. Одним словом, скажу тебе, что я читал твое письмо с восхищением, и эта минута была моею наградою за труды мои, если только стихи, произведенные в минуту вдохновения, можно назвать трудом. Критики Блудова ожидаю и уверен, что она еще больше воспламенит меня: умная критика всегда открывает дорогу к новым подвигам. Поспеши, любезный, добрый друг, напечатать «Барда» и делай с ним, что внушит тебе твоя ко мне дружба, только пришли мне сколько-нибудь экземпляров, и поскорее. Я спешу сообщить тебе мой план. Кашин почти положил эту пиесу на музыку*. Она должна быть представлена мелодрамою на театре, и думаю, что произведет великое действие, и, конечно, больше, нежели при чтении. К будущему понедельнику, то есть через восемь дней, она совсем поспеет и тотчас будет по почте доставлена к тебе; нельзя ли будет похлопотать, чтобы ее дали на театре и чтобы Нарышкин дал приказание и на здешней ее сыграть* (об этом уже постарайся ты)? Впрочем, вы с Блудовым рассудите, прилично ли это будет или нет? Мне кажется, что можно бы. — «Вечер» отдаю на твое расположение* и чрезвычайно рад, что ты находишь в нем то же, что я нахожу. Что же касается до моего приезда в Петербург, то я, признаться, пленяюсь твоим приглашением; я чувствую, что я был бы совсем не тот, когда бы жил вместе с вами, братцы! Если письма ваши (которых, однако, почти не пишете) меня так оживляют, что ж ваша дружба, которая мне так нужна и так нам необходима для нашего общего образования! Но я, братец, здесь занят без помешательства лекциями: мои знания очень несовершенны, надобно хотя несколько усовершенствовать их. Если б можно было найти в Петербурге такую службу, которая бы не мешала мне заниматься и в то же время (что всего важнее!) могла доставлять мне средства к моему содержанию (ведь не все же мне ходить в Блудова сюртуке и жилете и есть слоеные пироги), то я бы с радостию, с большою радостию к вам приехал. Подумай, любезный друг, какого рода службу можешь найти мне; только, пожалуйста, подумай об этом хорошенько, чтобы мне не потерять! Простите, друзья, милые друзья, не могу больше писать! Блудов, обнимаю тебя от всего сердца, хотя имею право на тебя сердиться. Ты обманул меня! Хотел ко мне приехать и не приехал, а я так радовался этою мыслию. Простите, братья. Вот хор, который я прибавил к «Барду»*, для музыки:
Пришли мне братнины стихи* печатные. Я их отдам Кашину, чтобы сделал на них польский.
Я получил оба твои письма, любезный друг Александр, одно из Бартенштейна, надписанное на мое имя, другое из Тильзита*, писанное к Костогорову и присланное мне Соковниным*. Очень благодарю тебя за твою дружбу и желал бы, чтобы ты чаще давал об ней знать своими письмами, которых, однако, не имею права требовать, потому что моя лень обратилась в совершенную болезнь и писать письма к кому бы то ни было теперь есть для меня несчастие. Несмотря на лень, берусь за перо и пишу к тебе. Я в Белеве, с новым планом, по своему обыкновению, и с совершенною неизвестностию, исполнится ли этот план когда-нибудь. Хочу выдавать на будущий год «Вестника Европы»*. Каченовский отказывается, и мои прелиминарные условия с нашим любезным благоприятелем Максимусом Ивановичем сделаны*. Теперь начинаю готовить пиесы*; но так как я довольно мало на себя надеюсь и даже боюсь своей лени, то, любезный друг, не худо будет, если ты постараешься помочь мне. Ты теперь имеешь довольно пособий и источников; тебе известна хорошо немецкая литература, следовательно ты можешь назначить мне: что и где находится годного и нового или старого, но еще не известного, в немецких книгах. Ты теперь в таком месте, которое очень интересно* по настоящим обстоятельствам. Записывай, что видишь и слышишь; такого рода записки могут занять хорошее место в моем будущем журнале. Еще: твое «Путешествие по Европе» не напечатано* и, может быть, не приведено в порядок. Если есть в тебе довольно духу и твердости, то постарайся его обработать и приготовь к будущему году. Ты в связи со многими людьми, которые могут иметь в своих портфелях какие-нибудь важные рукописи, которые очень бы мне пригодились: например, я желал бы иметь записки Кантемира о его посольстве*, которых нет печатных. Нет ли еще каких-нибудь подобных записок? Одним словом, ты имеешь много случаев доставать и слышать любопытные вещи, и если по дружбе своей ко мне возьмешься снабжать мой журнал ими и станешь ревностно доставлять мне все важное и достойное замечания и напечатания, то я буду тебе благодарен от всего сердца. По части политики снабжай меня, если будешь иметь время, сочинениями или переводами или по крайней мере назначай мне достойные помещения пиесы, то есть сказывай, в каком сочинении их отыскивать. В последнем случае не нужно будет тебе и письма писать, только напиши в двух строках: такая-то пиеса в такой-то книге хороша; это будет для меня весьма выгодно: спасет у меня много времени. Нет ли чего в бумагах братниных? Я думаю, некоторые статьи из его журнала*, писанные в чужих краях, могли бы годиться. Одним словом, будь моим ревностным помощником и побуждай лентяя Блудова, когда опять с ним сойдешься, помогать мне. Если же паче чаяния не войду в издание журнала, то приезжаю в Петербург и вхожу в службу. Теперь еще одна просьба, любезный друг, на которую, конечно, не получу отказа. Постарайся справиться хорошенько об одном бывшем пансионере, которого и ты, я думаю, знаешь, Проташинском*. Он служит в гвардии, в Измайловском (кажется) полку, ундер-офицером. Думаю, что он уже был в сражении. Что с ним сделалось, жив ли он и в каких он обстоятельствах? Если ему нужна помощь и протекция и если ты можешь и то и другое доставить, то я уверен, что без моей просьбы все полезное для него сделаешь. Если найдешь его, то заставь его, пожалуйста, написать о себе к своим родным. И я и многие будем тебе за это благодарны. Прости, любезный друг, не забывай посреди шуму и хлопот своих друзей, которые проводят свои дни смиренно и не шумно. Желаю искренно, чтобы все твои планы и желания исполнялись лучше моих. Не забудь написать о своем приезде в Петербург. Я еще не видал твоей матушки, потому что уехал из Москвы за полторы недели до ее приезда. Наш добрый Леман умер*; я видел его перед своим отъездом: он страдал и желал смерти, которой и я пожелал ему, видя его страшное мучение, хотя горестно видеть смерть такого человека, который мог бы прожить еще долго и по своему прекрасному характеру достоин был долговременнейшей и лучшей жизни. Adieu. Твой навсегда Ж. Поклонись от меня Гагарину*. А тебе кланяется Лодер*, который лечил мою руку. Я поехал было с Блудовым в Оренбург, хотел видеть некоторую часть православной Руси, но в двадцати верстах от Москвы наша коляска была опрокинута; я ушиб руку; Блудов здоров и теперь странствует один.
Сначала буду отвечать тебе на последнее твое письмо от 31 августа, любезнейший друг. Ты спрашиваешь, какое содержание того письма, которое было от меня тебе послано и тобою не получено, и что нужно по нем исполнить? Содержание его для меня важно, но исполнение по нем можешь сделать во всякое время. Я писал в такую минуту, когда для меня необходимо было к тебе писать, и просил тебя, чтобы ты меня уверил, что твои слова! «Ты забыл меня совершенно», написанные тобою в заключении одного из стародавних и, NB,[19] последних твоих писем, были не иное что, как только слова, без всяких мыслей написанные, что ты уверен в моей истинной к тебе дружбе, которая ни на минуту не ослабевала, а, право, со времени минутного нашего свидания с тобою в Москве удвоилась. Получить от тебя такое драгоценное для меня уверение было мне нужно, и я очень сожалею, что письмо мое потеряно: уверен, что его не донесли на почту, ибо я писал из чужой деревни, в которой останавливался, проезжая в Орел. Так тому и быть! Но что отсрочено, то не потеряно! Ты и теперь можешь сделать мне ответ на мою задачу. Я писал к тебе еще (что повторяю и теперь и что надеюсь повторять по самую смерть), что я желаю, чтобы наша дружба с тобою была не одною только мыслию, но делом, и главным делом жизни, что нам надобно воспользоваться жизнию вместе, и не только знать, но и вместе чувствовать на опыте, что мы друзья, следовательно иметь всегда в виду, что мы со временем будем вместе и будем стараться друг другу доставить то счастие, которого напрасно искали в других местах (по крайней мере это могу сказать о себе: я еще не знаю, что такое счастие, выключая разве только те минуты, когда пишешь; но это минуты). На все это ожидать ответа надобно с нетерпением; потому-то я и написал, что ты должен был отвечать на письмо мое; но это-то письмо именно и пропало. Досадно, а нечего делать.
Я уже отпел панихиду политике* и нимало не опечален ее кончиною. Правда, она отымет у моего журнала несколько подписчиков, — но так тому и быть. Это ничуть не умалило моего рвения; напротив, чувствую желание сделать журнал мой из дурного или, много-много, посредственного хорошим. Издавать его буду не один*, но вместе с Каченовским. План наш распространится*, о чем узнаешь из объявления. Если бы ты не был и ленив и беспечен, то мог бы быть весьма полезен моему изданию. Первое, доставляя разные известия о ученых обществах петербургских, о литературе, театре и разных разностях, являющихся на горизонте петербургского мира, или по крайней мере ты мог бы надоумить двух-трех и до полдюжины хлопотливых и умных человек (напр. Костогоров), которые присылали бы мне разные известия, с полною доверенностию делать из них что мне рассудится. Также не худо бы было, если бы ты снабжал меня и книгами, годными для журнала, за которые получал бы от меня деньги аккуратно, ибо типография ассигновала на сии издержки 200 рублей и более; но ты ленив, и ленив, и ленив. Надеюсь, одним словом, что «Вестник» на следующий год будет занимательнее, любопытнее, разнообразнее и вдвое менее принесет доходу. Но черт побери те доходы, которые к нам не доходят!
«Письмо от „Саратовского жителя“» будет написано непременно, к тебе прислано на цензуру, но не прежде как в декабре: теперь я занят другим, пишу стихи, и после опять примусь за стихи, — следовательно, проза к черту! Но на будущий год и прозы будет в моем журнале довольно. Боюсь только залениться. А планов и предметов в голове пропасть, и пишется как-то скорее и удачнее прежнего. Honny soit qui mal y pense*.[20]
Не стыдно ли Блудову не написать ко мне ни строчки и лениться так же, как я? Не вздумал ли и он, что я его забыл? Нет, братцы, прошу вас никогда не воображать обо мне такого страму. Я ваш вечно, душою и мыслями; но что прикажешь делать, если нет другого средства говорить с вами, как через письма! Мы будем вместе, будем, и тогда…
Теперь слово о моем «Собрании»*. Я издаю не примеры, но полное собрание лучших стихотворений российских — книгу, которая могла бы заместить для людей со вкусом и для не весьма богатых людей собрание всех сочинений русских поэтов, каждого порознь. Беру из каждого лучшее и, все это смешав вместе, предлагаю нашей публике душистое pot pourri,[21] в котором между лилеями, розами и жасминами не забыты и ландыши и другие полевые цветы, то есть, говоря без глупых фигур, в котором между лучшими произведениями лучших стихотворцев должны быть помещены и лучшие произведения посредственных, следовательно, в сравнении с первыми посредственные, однако не дурные; под вывескою посредственного выступят все те стихотворения, которые выберу я из полных сочинений наших второклассных авторов и из журналов. И кому удалось во всю жизнь свою написать один только порядочный quatrain*,[22] за что ж этому бедному сироте погибать в глуши какого-нибудь журнала? И я, по милости своей, даю ему пристанище в моем «Собрании» стихотворцев, которое по многим отношениям будет сходствовать с домом странноприимным, удивляющим за Сухаревою башнею путешественника. Вот расположение моего «Собрания»: оно должно состоять из пяти, если не из шести, полновесных томов; в первых двух или трех лирическая поэзия; в следующих по порядку: басни, сказки, элегии и прочее и прочее до дистика*. Порядок смешан будет с разнообразием; роды поэзии отделены один от другого, зато авторы перемешаны и отличаются один от другого только именем и — слогом. Все уже списано и приведено в порядок; остается дополнить некоторыми оставшимися дрожжами из журналов (и то из некоторых, ибо все почти перечитаны). Посылаю тебе на апробацию роспись всем назначенным пиесам; просмотри ее вместе с Блудовым и назначьте то, что забыто и что выкинуть. Прошу, однако, помнить, что между превосходным я поместил и посредственное; если пиеса написана чистым слогом, вообще недурна и имеет хорошее, то я принимаю ее без зазрения совести, ибо хочу, чтобы в Собрании моем были chefs d’oeuvres[23]всех наших стихотворцев без исключения. Если есть у тебя или у твоих знакомых хорошие рукописные пиесы, еще не известные или известные, но мною забытые, доставь их мне непременно, а я буду благодарить тебя от всего сердца. При каждом томе будет портрет и виньетка. Если это издание будет принято хорошо, то при втором приложу и собственное рассуждение о разных родах поэзии и прочее; но этому быть еще не скоро. Прозы не будет.
Таков мой план. Я уже уговорился о печатании. До сих пор останавливало меня одно: я опасался, не будут ли сердиться на меня некоторые матадоры нашей поэзии*, то есть всего на все Державин и после него в большом отдалении Крылов и Востоков с компаниею, за то, что я обокрал их стихи. Кажется, не намерен их обидеть, но чем черт не шутит. Ты бы много одолжил меня, когда бы у первого униженно истребовал мне позволение повытаскать кое-что из его сочинений и приложить к сему выбору его портрет; а портреты будут Державина, Ломоносова, Карамзина, Дмитриева, Хераскова и еще которого-нибудь из матадоров; думаю, Богдановича* или Фон-Визина, хотя последнего стихов мало.
По твоему письму кажется мне однако, что ты сам занимаешься подобным собранием; не помешаю ли я тебе? Если надобно, я все оставлю и даже могу тебе помочь своим. Расположи это как хочешь; я на все буду согласен. Или не возьмешь ли на себя одну прозу — и выдадим вместе. Ты трудишься по препоручению какой-то высокой особы; не можно ли, чтобы и я в этом участвовал? Впрочем, воля твоя да будет. Ты господин полновластный моего «Собрания», и я без твоего ответа на это письмо не приступлю к изданию; следовательно, изволь отвечать немедленно. NB. По письму твоему вижу, что ты не очень жалуешь Востокова*. Грешишь, любезный друг; этот человек с истинным стихотворческим талантом. Я предсказываю, что он будет одним из хороших наших стихотворцев. Надобно ему только очистить слог. В его стихах виден человек с мыслями, с чувством, с воображением и наполненный духом древних. Желаю от всего сердца ему образования и успеха. Я буду говорить об нем в своем журнале, ибо Каченовский говорил очень недостаточным образом* о его таланте в своей критике на Лирические его опыты.*
«Записки» И<вана> Вол<одимировича> списываются для тебя*, но очень медленно; ибо здесь, в православном Белеве, нет переписчиков; но я доставлю их тебе непременно, в этом будь уверен. Что ни говори, но Иван Володимирович (если забыть только его несчастные и, можно сказать, неизвинительные беспорядки в отношении к долгам) есть человек необыкновенный, и, прочитав его «Записки», пожелаешь, чтобы таких людей было поболе, а для себя сочтешь счастием пользоваться их дружбой. Не читав их, я был как будто в нерешимости, любить ли его или нет, но, прочитав, решил к нему привязаться более и более: рассчитавши все, доброе и необыкновенно доброе превосходит в нем дурное, а последнее имеет источником также доброе. Впрочем, не все в его «Записках» мне нравится, и они были бы плодовитою материею для наших с тобою разговоров. (Ах, если бы ты мог приехать в генваре в Москву, какое было бы для меня счастие! Подумай об этом.) Но возвратимся к Ивану Володимировичу. Не послать ли мне ему твоего письма, в котором ты говоришь о расстройстве, причиняемом тебе его неплатежом вашего долга? Это могло бы послужить вместо твоего с ним объяснения.
Я надеюсь, что ты непременно доставишь мне бюст Ивана Петровича*. Этот подарок будет для меня очень важен. Также хотелось бы мне очень, чтобы ты прислал мне журнал брата Андрея; это единственный памятник, который напоминает или, лучше, изображает его (ибо нужно ли напоминать об нем?) весьма живо. Ты много, много бы одолжил меня этим. Разумеется, я прошу только списка.
Вышла ли «Поликсена»?* Доставь ее мне поскорее. По дурной критике, напечатанной в «Цветнике»*, заключаю, что план этой трагедии очень прост и отзывается древностию. Между приведенными стихами в пример есть прекрасные, но мало. Озеров с великим талантом и чувством. Я беспрестанно ссорюсь за него с Карамзиным, который называет «Фингала» дрянью. А «Фингал» делает честь нашей поэзии: три прекрасных характера, Моины, Фингала и особливо Старна, который весь принадлежит Озерову, ибо в хороших французских трагедиях я не знаю ни одного мстительного отца.
Ты хочешь, чтобы я прислал тебе полную роспись моих произведений (!!) в стихах и прозе и переводов для помещения обо мне известия в вашем обозрении. Hélas! Pauvre Jacques! Je sens trop fort ma misère.[24] Пусть скажут: он перевел «Дон-Кишота»*, но как перевел ни слова, ибо… и что сего творения будет скоро напечатано второе издание, кое-как поправленное; все же прочие поделки мои заключены в «Вестнике», начиная от Карамзина до Жуковского. Вот и все. К Мерзлякову пиши сам об этом, потому что мне весьма лень.
Прошу прислать мне примеры стихотворений Буниной*, «Письмо к нижегородскому помещику» и «Les treize journées» de Gagarine*.[25]
О возвращении своем еще не знаю, в октябре или в декабре. Тогда напишу, если не поленюсь, или заставлю написать твоего Сергея*, с которым надобно познакомиться покороче. A propos:[26] пишет ли Николай?* Нет ли чего в его письмах годного для «Вестника»? И что Андрей Сергеевич?* Я видел последнего в проезд его через Москву: добрый малый, все тот же; надобно, чтоб он навсегда остался нашим. Скажи ему это, когда будешь писать. Я обнимаю его от всего сердца, и тебя, и Блудова, которому должно без всяких околичностей верить моей истинной дружбе. Прошу вас, братцы, любите вашего Жуковского — вашего всегда, всегда и от всего сердца. Я получил от Петра Петровича Тургенева* письмо. В конце его стоит следующее: «Что говорю и пишу, от того не отрекусь: Александр мой влаяйся волнам житейским». Что это значит?
Благодарю тебя, любезный мой Миллер*, за длинное твое письмо и за все то, что в нем заключается. Несмотря на твою деятельность (которой письмо твое, написанное на добрых осьми страницах, могло бы быть неоспоримым доказательством), я начинаю думать, что ты неизлечимый ленивец, и, сверх того, еще уверяюсь, что ты никогда не заглядываешь в моего «Вестника» (признаюсь сам, что он весьма худой журнал, и ты бы рассердил меня, если бы вздумал в угождение моему самолюбию и вопреки искренней дружбе его хвалить); но оглавление каждой книжки прочитать было бы не трудно, а взявши этот труд на себя, ты и увидел бы, что письма Миллеровы*, и именно те, которые посвящены тебе в моих мыслях, переведены мною. Чтобы избавить тебя от скучной работы перебирать все книж<ки> «Вестника», скажу, что эти письма найдешь ты в № 16 на странице 263. Они переведены хорошо, ибо я переводил их с истинным удовольствием; хотя ты и можешь заметить в слоге некоторые бездельные неисправности, напр., в ином месте частые повторения одних и тех же слов, но эти ошибки остались от того, что я не перечитывал сам, но причине своего отсутствия из Москвы, корректуры; а в манускрипте никогда не заметишь тех погрешностей, которые увидеть можешь в печатном листе. Итак, первая задача решена: ты не читаешь «Вестника»; но это преступление и не важное, ибо в нем ты не найдешь и не можешь искать меня. По какой причине, об этом говорить теперь не стану. Вторая задача: ты ленивец! Как, ленивец? Написавши восемь страниц? Первое доказательство: при этих же осьми страницах ты мог бы прислать мне Миллеровы письма*; но тебе было лень их завернуть в бумагу и сказать человеку своему: отнеси эту посылку на почту, написав на ней адрес. Второе доказательство: ты думаешь о выборе мне книг из своей библиотеки, угадывая мое намерение. Через две недели по получении моего письма ты начал только думать, тогда как стоило бы только обойти кругом все свои шкапы и вынуть из них без всякого предварительного обдумывания все книги, касающиеся до Российской истории, и потом из этих же книг отложить те, которые мне нужны (и это было бы гораздо легче сделать, имея их все перед глазами, нежели просто об них думая, следовательно, подвергая себя опасности иную и забыть); а отложивши, отправить их по почте, таким же точно образом, как и Миллеровы письма. А угадать мое намерение было тебе не совсем трудно, ибо я описал его тебе весьма подробно. Что же касается до моего плана*, то он только что посеян в моем воображении, а созреет тогда только, когда семена будут напитаны теми материалами, которых я от тебя теперь требую. Вторая задача решена: ты ленивец! Вот и некоторые дополнительные доказательства. Я просил тебя о доставлении мне Шлёцеровой книги* «Die Deutschen in Siebenbürgen»,[27] где есть что-то о печенегах; но ты не подумал об этой комиссии, или, может быть, только думаешь.
Но полно браниться! Какой-то тихий голос сказал мне в эту минуту на ухо твоими словами: «This man is my bosom-friend»,[28] и я обнимаю тебя заочно со всею искренностию дружбы. Еще раз благодарю, любезный друг, за «Нестора» Шлёцерова*. Я прочитал с жадностью первую часть, служащую введением, и ожидаю с нетерпением октября, в котором начнется мой курс отечественной истории: прежде я не могу этого сделать, ибо я теперь не в Белеве, а в другой деревне*, находящейся под Орлом, где нет со мною ни карт, ни других книг, без которых не хочу начинать этого чтения. Читая русскую историю, буду иметь в виду не одну мою поэму, но и самую русскую историю; но в истории особенно буду следовать за образованием русского характера, буду искать в ней объяснения настоящего морального образования русских. Это мне кажется прекрасною точкою зрения, а со временем может выйти из моих замечаний что-нибудь весьма полезное (пишу это про тебя). Политические происшествия можно назвать воспитанием того отвлеченного существа, которое называют нациею. Читая историю в этом отношении, то есть наблюдая, каким образом воспитатель могущий народов (судьба, провидение, творец) образовал их характер, увидишь и средства, каким образом можно исправить то, что испорчено воспитанием, дополнить недоконченное, воспользоваться выгодным, уничтожить вредное. Эта мысль (которая может служить точкою соединения всех наблюдений), признаюсь, восхищает меня. Я теперь нахожу в себе гораздо более расположения к деятельности; может быть, такая перемена произошла во мне от того, что я деятельность писателя теперь поставляю единственным своим благом, зависящим от меня, и хочу к этому благу стремиться, отказавшись от всех других, от меня не зависящих и неверных, предоставляя себе, однако, воспользоваться ими, если они на дороге мне представятся. Но я удалился от Шлёцера. Этот человек имеет дар оживотворять самую сухую науку исторических древностей (а северные древности не римские и не греческие). Его можно назвать Лессингом, Лагарпом* истории; он привлекательно говорит и о скучных ошибках переписчиков «Нестора». Слог его приятен не искусством писателя, но тою твердою логикою и тою экономическою краткостию, благодаря которым мысли его представляются вдруг, ярко и в связи, рассудку читателя. Таких критиков весьма немного. Но он иногда бывает излишне недоверчив; особливо странно то, что он сомневается в существовании песни Игоревым воинам*, тогда как она давно напечатана* и имеет, кажется мне, наружность неотрицаемой истины (autenticité).[29] Сердит меня немного и то, что он, писавши книгу свою и для русских (которых неученость ему известна), испестрил ее огромными греческими и латинскими тирадами. Немцы красно говорить не хотят или не умеют, имея слишком дельные головы; не отнимая у них ничего из этой полезной деятельности, желал бы, чтобы они заняли несколько ветреной привлекательности у французов (англичане, кажется мне, занимают истинную средину между ими и французами). Я желал бы иметь все или по крайней мере избраннейшие сочинения Шлёцера; например, я с большим удовольствием прочел бы его Selbstbiographie.[30] Есть ли у тебя его «Probe Russischer Annalen»?[31] Он часто ссылается на эту книгу в своем Несторе. Но для избежания многословия прошу тебя исполнить следующее, без всякого предварительного обдумывания (à l’allemande).[32] 1-е: пришли мне Миллера (я буду переводить из него отрывки, а со временем, может быть (разумеется, исподволь), переведу и все письма; они будут точно посвящены тебе, хотя бы я выдавал их и на 60 году жизни). 2-е: напиши (NB: без обдумывания) полную роспись всех книг русских, немецких, latinskych и других, принадлежащих к русской и славянской истории; латинские титулы прилагай в оригинале и переводе; 3-е: доставь мне те книги, которые мне теперь могут быть нужны, руководствуясь в этом первом моим письмом. 4-е: дай мне каталог Шлёцеровых сочинений. Из русских старинных летописей имею: Нестора по Радзивилловскому списку* (это, думаю, тот, которого бранит Шлёцер); Никонову Летопись*; Софийский список Нестора*; величественный Синопсис*, старый и новый; есть у меня и Русская правда*, и Духовная Владимира Мономаха*, и Болтин, и Щербатов, и Хилков, и Штриттер*, и песнь Игорю. Но более всего радуюсь твоим Шлёцером. Теперь смотрю на него с таким же точно удовольствием, с каким во время оно смотрел на него отвращением, и это не в отношении к одному Владимиру, а точно из некоторой особенной привязанности к тому занятию, которое представляет мне история. Герберштейн есть и на немецком*. Нельзя ли им меня снабдить? Но в нем теперь нет крайней нужды. (Боюсь тебя ограбить; но ведь ты и не будешь лишать себя нужного; этого ни по чему ты не должен делать). NB. Разговоры о Новегороде* у меня есть. Нет ли чего-нибудь подобного о Киеве, и где я о нем найду какие-нибудь подробности?
На твое мнение предпочесть Владимиру Святослава теперь не отвечаю ничего, ибо мой план, как я уже сказал выше, есть только одно семя; но Владимир есть наш Карл Великий*, а богатыри его — те рыцари, которые были при дворе Карла; сказки и предания приучили нас окружать Владимира каким-то баснословным блеском, который может заменить самое историческое вероятие; читатель легче верит вымыслам о Владимире, нежели вымыслам о Святославе, хотя последний по героическому характеру своему и более принадлежит поэзии, нежели первый. Благодаря древним романам ни Ариосту, ни Виланду никто не поставил в вину, что они окружили Карла Великого рыцарями*, хотя в его время рыцарства еще не существовало. Что же касается до святости Владимира, то можно говорить об нем и заставить его действовать приличным образом его историческому характеру; к тому же главным действующим лицом будет не он, а я его сделаю точкою соединения всех посторонних действий, для сохранения единства. Поэма же будет не героическая, а то, что называют немцы romantisches Heldengediclit;[33] следовательно, я позволю себе смесь всякого рода вымыслов, но наряду с баснею постараюсь вести истину историческую, а с вымыслами постараюсь соединить и верное изображение нравов, характера времени, мнений, позволяя, однако, себе нравы и мнения времен до Владимира перенести в его время; ибо это принадлежит к вольности стихотворного дворянства, данного нашей братье императором Фебом. Вот, не хотел ничего говорить о Святославе и Владимире, а наговорил с три кузова! О, перо неугомонное и непостижимое! Или оно ленится, или пишет без памяти. Стихи мои переписываются для тебя; но ты получишь их не так-то скоро, ибо я не имею здесь переписчика; зато переписывает их прелестнейшая рука, рука милой Грации*, в самом деле Грации. Но ты станешь смеяться моим планам и скажешь мне: собирай лучше материалы для Владимира.
Итак, возвращаюсь к своим сочинениям. На твое намерение печатать их, чтобы дополнить мое издание русских стихотворцев, никак не соглашаюсь; береги их про себя; но выдам их я сам*, когда их наберется поболее. На что отнимать у них цену новости? Прошу также никому (разумеется, кроме Блудова, которого суд, и критика, и одобрения весьма для меня важны) не давать копий. Что же принадлежит до моего издания стихотворцев русских, то оно уже в действии; первый том отпечатан, а выдан будет со вторым. Всех томов будет числом пять. Я старался собрать все то, что можно читать с удовольствием; следовательно, не ограничивал себя одним совершенным. Благодарю за доставление стихов Уварова*. Со мнением твоим о его таланте совершенно согласен, также и с тем, что Василий Львович не имеет души*, при всей опрятности слога своего. Слог его можно сравнить с прекрасною восковою куклою, в которой находим мы все, составляющее человека, кроме самого человека. А стихов его я не поместил* для того, что они слабы, заключают в себе одну только брань, которая есть бесполезная вещь в литературе; впрочем, поместить их более не хотел Каченовский, не желая заводить ссоры, в чем и я согласен. Шишкова почитаю суеверным, но умным раскольником в литературе; мнение его о языке то же, что религия раскольников, которые почитают священные книги более за то, что они старые, а старые ошибки предпочитают новым истинам, и тех, которые молятся не по старым книгам, называют богоотступниками. Таких раскольников надобно побеждать не оружием В<асилия> Львовича, слишком слабым и нечувствительным. Гомера читаю на английском, имея перед собою и Фоссов перевод*. Не соглашаюсь однако, чтобы Фоссов перевод был лучше По́пова*; может быть, в первом найдешь более истинного Гомерова духу и греческой простоты, но он сух, и чувствительно, что немец Фосс из всей силы хотел быть греком. Поп растянут и иногда очень удаляется от Гомерова духа, особливо когда дело дойдет до богов, говоря о которых он вмешивает такие выражения, которые более приличны новейшим метафизикам; зато язык его стихотворнее. Эти два перевода по-настоящему надобно читать вместе: один увеличит цену другого; По́пова щеголеватость сделает приятнее Фоссову простоту, а Фоссова сухость сделает еще приятнее По́пову блистательную поэзию. Чуть ли и я со временем не примусь за греческую грамматику, а латинская уже и очень вертится в голове моей. В Белеве есть один латинус, которого я хочу прибрать в руки; тогда берегись Гельмольд*, а особливо Виргилий и Гораций; доведи, господи, и до Тацита*! Доставь мне пиесу Уварова «Sur l’avantage de mourir <jeune>»,[34] я очень любопытен читать ее, особенно по тому, что́ ты об ней пишешь. NB. Первая присланная тобою пиеса его нравится мне более, нежели последняя. В ней, кажется, язык и правильнее и стихотворнее. Напрасно бранишь ты послание Воейкова* к Мерзлякову; в нем много хорошего; и ход мыслей и слог вообще хороши.
Все это очень хорошо, а окончание прекрасное. И вообще в этой пиесе много легкости; можно бы было кое-что и поправить (что сущая безделица в стихах без рифм), но все это послание остается очень приятным.
Каким образом Блудов в Петербурге, а не в Молдавии? Вот новое дополнение к доказательствам о твоей лени! Как не сказать об нем ни слова? Уверь его, если можно, что ему надобно бы было ко мне написать. Как же он обленился между мусульманами!
Не забудь о Гриневе*. Кланяйся братьям, когда к ним писать будешь, и перестань думать о исполнении просьбы моей, а просто исполни ее. Прости, любезный Миллер. Твой Бонстеттен*.
1810-го, сентября 12.
NB. Замаранные мною строки* написаны были перед обедом; после обеда, во время варения желудка, догадался я, что их непременно надобно вымарать — и вымарал, и это сделано по той же причине, по которой ты не хотел поставить всего имени одного человека в своем письме и отложил говорить об нем до личного свидания нашего, а только не потому, чтоб я хотел от тебя скрываться. Итак, vale![35]
Письмо твое от 31 октября получил, мой милый Миллер; благодарю тебя за присылку книг, которых еще у меня нет, и еще раз повторяю просьбу мою доставить мне все остальные, а чтобы узнать, какие они, перечитай все прежние письма мои и отложи свою обыкновенную досадную беспечность, которая одна мешает мне в полноте восхищаться тобою.
Ты спрашиваешь, на что мне нужен Герен* и в каком отношении? Я уже написал к тебе об этом в моем последнем, несколько сердитом письме, но написал коротко. Теперь напишу попространнее. Но в предисловии объясню, для чего не писал к тебе так долго и отчего могут и вперед случаться некоторые промежутки в нашей переписке. Причиною этому Миллер, или, лучше сказать, одно из его прекраснейших правил: Constantiam et gravitatem werden Sie nicht eher erlangen bis aile Ihre Stunden wie im Kloster regelmässig ausgetheilt sind.[36] Этому правилу стараюсь последовать со всею точностию трудолюбивого немца. Часы мои разделены. Для каждого есть особенное непременное занятие. Следовательно, есть часы и для писем. Обыкновенно в вечеру, накануне почты, пишу письма, и таких эпох у меня две в неделе. Но я должен часто писать в типографию; два раза в неделю непременно должен отправить корректуру моего «Собрания стихотворцев», которого еще ни один том не отпечатан; первый готов, но еще нет предисловия (след<овательно>, ты и не мог получить его); наконец, случаются и другие письма. Все эти дела положено исправлять у меня в понедельник и пятницу, по вечерам, отчего и случается иногда совершенная невозможность к тебе писать; а в этом порядке непременно хочу быть педантом: в противном случае, что ни делай, все будет не основательно. Прибавь еще к тому и то, что иногда в час, определенный для переписки, в голове моей сидит геморрой, от которого душа как мертвая, а я хочу угощать тебя живою душою; хочу, чтобы рука писала от сердца. Но как писать, когда голова в споре с сердцем?
Итак, поговорим о Герене и братии. Entre nous soit dit,[37] я совершенный невежда в истории. Не правда ли, что в этом отношении наша переписка несколько далека от Миллеровой с Бонстеттеном? Он в двадцать лет предвидел политические перемены мира. Но я хочу получить об истории хорошее понятие; не быть в ней ученым, ибо я не располагаюсь писать историю, но приобресть философический взгляд на происшествия в связи. История из всех наук самая важнейшая; важнее философии, ибо в ней заключена лучшая философия, то есть практическая, следовательно полезная. Для литератора и поэта история необходимее всякой другой науки: она возвышает душу, расширяет понятия и предохраняет от излишней мечтательности, обращая ум на существенное. Я хочу прочитать всех классиков-историков; но для того чтобы извлечь из них всю возможную пользу и чтобы идея об истории была не смутная, а ясная, хочу предварительно составить себе общий план всех происшествий в связи. Для этого и начинаю Гаттерером* и Гереном. Вот моя метода, несколько трудная и продолжительная, но для упрямой памяти моей необходимая. Прочитав статью в Гаттерере, имея перед глазами Габлеровы таблицы, откладывая книгу и потом составляя несколько карт (à la Schlötzer fils)*[38] того времени, о котором читал, на картах в хронологическом и вместе синхронистическом порядке изображаю главнейшие происшествия, — это оставляет в голове чрезвычайно ясную идею о переменах и их последствии. Кончив этот труд, пишу из головы общее обозрение происшествий прочитанного периода. Так составится у меня целый курс всеобщей истории. Подробностей знать не буду; но теперь они мне еще и не нужны. Я хочу иметь один план, с которым можно было бы не заблудиться посреди бесчисленных подробностей. Составив этот план, мне уже будет весьма легко после заниматься отдельно чтением классиков, из которых ни один не написал обо всем, а избрал для себя какую-нибудь важнейшую часть. Эти важнейшие части будут мне известны подробно; а связь между ими сохранит мое предварительное чтение Гаттерера и Герена. Русская история, однако, будет другого рода занятием. Тут уже нечего думать о классиках, а надобно добираться самому до источников. Но и для русской истории, прежде нежели погружусь в океан летописей, намерен я составить такой же точно план, для которого мне нужна будет какая-нибудь краткая, но хотя несколько сносная русская историйка. Не знаешь ли чего-нибудь в этом роде? «Владимир» будет моим фаросом*; но чтобы плыть прямо и безопасно при свете этого фароса, надобно научиться искусству мореплавания. Вот что я теперь и делаю. Ах, брат и друг, сколько погибло времени! Вся моя прошедшая жизнь покрыта каким-то туманом недеятельности душевной, который ничего не дает мне различить в ней. Причина этой недеятельности тебе известна. А теперь, друг мой, эта самая деятельность служит мне лекарством от того, что было прежде ей помехою. Если романическая любовь может спасать душу от порчи, зато она уничтожает в ней и деятельность, привлекая ее к одному предмету, который удаляет ее от всех других. Этот один убийственный предмет, как царь, сидел в душе моей по сие время. Но теперешняя моя деятельность, наполнив душу мою (или, лучше сказать, начиная наполнять), избавляет ее от вредного постояльца. Если бы он ушел сам, не уступивши места своего другому, то душа могла бы угаснуть; но теперь она только переменила свое направление и, признаться, к совершенной своей выгоде. Эту выгоду я очень чувствую, и ты скоро, может быть, получишь от меня Послание о деятельности*, о благодетельности этого святого гения, которому посвящаю жизнь мою, которым будет храниться все мое счастие. Не забудь однако, что этот гений всегда рука в руку с гением дружбы. Пускай же они будут моими ангелами-хранителями. В эту минуту желал бы иметь тебя перед собою, чтобы подать тебе руку, прижать тебя к сердцу, не сказать, может быть, ни слова, но зато все выразить своим молчанием. Не подумай однако, чтобы моя мысль о действии любви была общею мыслию, а не моею; нет, она справедлива и неоспорима, но только тогда, когда будешь предполагать некоторые особые обстоятельства; она справедлива в отношении ко мне. Надобно сообразить мои обстоятельства: воспитание, семейственные связи и двух тех, которые так много и так мало на меня действовали*. Об этом хорошо говорить на словах, и я надеюсь говорить об этом с тобою в каком-нибудь московском уголку, в котором мы будем двое вспоминать о прошедшем и располагать будущее, возобновляя душевный обет навсегда, навсегда быть добрыми спутниками в счастии и несчастии. Так, брат, и в несчастии! Видя, как все рушится, иногда приходит мне в голову мысль, что, может быть, впереди готовит для нас судьба что-нибудь ужасное*. Я часто хотел писать к тебе об этом. Милый друг! Никогда не теряй из головы мысли, что нам надобно помогать, помогать друг другу переносить бурю; что несчастие должно соединить нас, что нам непременно должно быть вместе, когда начнется это испытание. Какое оно — не знаю. Но подумай о том, что были многие эмигранты, рассыпанные по всему свету революциею; взгляни на то, что происходит около нас, и вообрази возможности. И эти-то возможные времена должны соединить нас, если они настанут. Для двух несчастие не ужасно; двое могут иметь одну общую непоколебимую твердость, которой каждый из них один, может быть, и иметь не способен; в глазах и в руке друга — надежда и сила. Признаюсь тебе, иногда мысль о будущем приводит меня в уныние. Что, если предпринятая мною деятельность будет бесплодна? Но в этом случае надобно забывать будущее неверное, а только возможное; и я всегда говорю себе: настоящая минута труда уже сама по себе есть плод прекрасный. Так, милый друг, деятельность и предмет ее польза — вот что меня теперь одушевляет. Первая же моя недеятельность происходила, может быть, и от мысли, что я не могу быть деятельным. Теперь начинаю верить противному, ибо я нахожу удовольствие даже и в том, чтобы учить наизусть примеры из латинского синтаксиса, воображая, что со временем буду читать Виргилия и Тацита. Теперь главные занятия мои составляют: история всеобщая, как приготовление к русской и к классикам, и языки, пока латинский, а через несколько времени и греческий. В «Вестник» буду посылать переводы, ибо это необходимо для кармана. Между тем, чтобы не раззнакомиться с Музами, буду делать минутные набеги на Парнасскую область, с тем однако, чтобы со временем занять в ней выгодное место, поближе к храму Славы. Три года будут посвящены труду приготовительному, необходимому, тяжелому, но услаждаемому высокою мыслию быть прямо тем, что должно. Авторство почитаю службою отечеству, в которой надобно быть или отличным, или презренным: промежутка нет. Но с теми сведениями, которые имею теперь, нельзя надеяться достигнуть до первого. Итак, лучше поздно, нежели никогда. Тебе, как доброму другу моему, надобно желать одного: чтобы обстоятельства, по крайней мере в эти приготовительные годы, были благоприятны мне и не столкнули меня с дороги. А труд, который был для меня прежде тяжел, становится для меня любезен, и час от часу более. Я уверен теперь, что один тот только почитает труд тяжким, кто не знает его; но тот именно его и любит, кто наиболее обременен им. Вот мысль Горация*, которая привела меня в восхищение, ибо теперь с отменного живостию чувствую истину, в ней заключенную:
Не подумай однако, чтобы я хотел хвастать знанием своим латинского языка. Я прочитал это в переводе, а для тебя, как для латинуса, выписываю в оригинале.
Переписанных моих сочинений нельзя тебе скоро иметь: милая переписчица* улетела в Москву пленять все, что ей ни встретится, следовательно и переписывать ей некогда. А переписчика здесь нет. Терпение, милый друг. Что-нибудь подоспеет новое, тогда вдруг все получишь. Между тем мое «Послание» очень вертится у меня в голове, и я бы давно написал его, если бы не был рабом моего немецкого порядка, — и восхищению стихотворному назначен у меня час особый, свой. Но это восхищение как-то упрямо и не всегда в положенное время изволит ко мне жаловать. Между прочим, скажу тебе, чтобы поджечь твое любопытство, что у меня почти готова еще баллада, которой главное действующее лицо диавол*, которая вдвое длиннее Людмилы и гораздо ее лучше. И этот диавол посвящен будет милой переписчице*, которая сама некоторым образом по своей обольстительности — диавол.
Но пора кончить. Надобно еще написать письмо к Блудову, который зовет, и напрасно, к сожалению моему, зовет меня в Москву. Я буду в Москве не прежде, как в конце декабря, и то на короткое время, и ты непременно в ней быть должен. В противном случае, милый мой Миллер, мы можем опять не увидеться, а это будет для меня очень грустно. Постарайся расположить дела свои так, чтобы тебе непременно приехать в Москву около Нового года.
В заключение письма две просьбы: первая, непременно увидеться с Севериным* и попросить его для меня самым усердным образом об ответе на мое письмо. Он жалуется на мое молчание, а сам пренебрегает отвечать мне тогда, когда бы надобно было тотчас, без всякого замедления, отвечать; ибо я, по прежней моей с ним приятельской связи, просил его об услуге, в точном уверении, что ему приятно будет для меня ее сделать. Его молчание для меня непостижимо и, признаюсь, несколько обидно. Можно ли таким образом переменяться? Покажи ему эти строки и попроси его, чтобы он объяснил мне, что я должен подумать о его молчании? — Антонский советует* мне ехать в Петербург и пользоваться случаем нашего министра юстиции*. Нет, я не поеду; не сделаю той глупости, которую вздумал было в начале последнего года сделать. Все уверяет меня, что наш министр и для своих приятелей министр. Он не имеет того расположения в душе, чтобы воспользоваться силою для добра тех, которых он ласкал и называл своими во время оно, и сделать это, избавив их от жестокого труда или, лучше сказать, от мучения выкланивать себе выгоду, и предупредив их своим добрым желанием, и приноровив свое об них попечение к их собственным желаниям и способностям. Он не Муравьев*, который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он мне быть полезен, и которого я не могу вспомнить без благодарного чувства… Но basta!
Зная теперь, как мне время дорого, ты должен без всякого отлагательства прислать мне латинскую грамматику и греческую. И ты много, много одолжил бы меня, если бы снабдил меня и Эйхгорном* и «Histoire de la diplomatie».[40] На книги твои позволяю себе иметь полное право, и ты должен снабжать меня всеми, какие имеешь. Покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде. Только не медли!
Последнее твое письмо от 17 ноября. Оно служит ответом на мое сердитое. С тех пор ты уже успел получить два письма от меня, одно большое, другое с запискою о деле Екатерины Афанасьевны*. Прошло уже три почты с того времени, как я получил это последнее письмо твое, и от тебя нет ответа. Что причиною такой лени, любезный друг? Книгу Уварова я получил*, но при ней нет от тебя ни строчки. Кто же ленивее, ты или я? И от Блудова также нет ответа, а я ожидаю его с большим нетерпением. Что ж это значит? По-настоящему мне надлежало бы наказать тебя молчанием, но мне самому теперь молчать не хочется и писать к тебе совсем не тяжело для моей лени. Первое, скажу тебе, что я не совсем доволен последним твоим письмом. Что значит выражение: «Тебе не нужно заставлять меня перечитывать письма твои, я и без того читаю их сколько для удовольствия, столько для пользы». Неужели ты хотел мне сказать комплимент? Не знаю отчего, но это выражение мне очень не понравилось, и тем более что на следующей же странице доказал ты мне очень ясно его несправедливость. Если бы ты перечитывал письма мои для пользы, то непременно воспользовался бы дружеским моим наставлением и прислал бы мне Schlötzer’s Weltgeschichte,[41] о которой я особенно писал к тебе в двух письмах, а не написал бы ко мне, что мне не худо бы было иметь между прочими и эту книгу. Ты критикуешь мой план исторического курса*; по длинному письму моему ты уже должен иметь об нем яснейшее понятие и, может быть, уже теперь со мною согласен. Прибавлю одно то, что ты напрасно мне представляешь примером Миллера. Он читал классиков и всему предпочитал источники, потому что уже имел в голове основу, которой я не имею и без которой самые классики вдвое менее будут полезны. К их чтению Миллер приготовлен был Геттингеном, а для меня не было Геттингена, и я должен был непременно быть несколько времени собственным своим учеником. Чтоб быть со временем чем-нибудь, мне надобно непременно начать сначала — трудно, скучно, продолжительно, однако необходимо. Я уже не могу надеяться достигнуть до учености обширной, но я могу приобресть хорошее образование, то именно, которое мне нужно по моей части, то есть по части искусств изящных. Надлежит только сделать хороший и экономный план учения, такой, чтобы не было употреблено пустого труда и время не пропадало даром. Об этом мы будем беседовать с тобою тогда, когда увидимся в Москве. Я буду в ней непременно в конце декабря; старайся и ты к тому же времени туда приехать; эта перспектива радует меня чрезвычайно. Заранее, однако, прошу тебя привезть мне из библиотеки своей все те книги, которые сочтешь для меня нужными; например, те, в которых могу я получить порядочное понятие о вспомогательных науках истории: статистику, политическую экономию, Staatsrecht,[42] географию и другие, не забывши и тех, о которых я просил тебя в моих последних письмах; ты сделаешь мне этим истинное благодеяние, а бедный карман мой избавишь от горестного убытка.
Прожект Уварова я прочитал и прошу тебя сказать ему от меня усердную благодарность за доставление этой книги. Мне приятно было узнать его со стороны его сведений, и он должен принадлежать, если не ошибаюсь, к числу необыкновенных людей из русских. Жалею только об одном: он разделяет, как видно, со многими несчастие предубеждения против всего русского и лучше соглашается не быть оригинальным на французском языке, нежели унизить талант свой до русского и быть отличным писателем русским (если только, NB, он хочет быть писателем, на что, кажется, дают ему право его хорошие сведения, между русскими необыкновенные). Я очень далек от грубого восхищения à la Glinka*;[43] но что же будет с нашим бедным отечеством, если мы все без изъятия будем пренебрегать его и восхищаться всем, что только не наше. Кому же и сделать любезным русское, как не людям с талантом, и особенно людям светским, соединяющим с остроумием и приятностию, приобретенными в большом свете, и талант, полученный от натуры, и сведения, приобретенные в кабинете. Что же касается до самого прожекта, то он делает честь изобретателю, но едва ли может быть очень полезен в России. Тогда бы, кажется, могли мы заниматься и с жарким рвением и с верною пользою рассматриванием литературы азиатской (привлекательной только для любопытства людей ученых), когда бы уже стояли на высокой степени образования; но где же у нас образование и где ученость? Выпишу одну статью из прожекта; она послужит неоспоримым его опровержением: Et s’il est vrai, que nous sommes arrivés à l’une de ces époques, qui ne sont pas inconnues dans l’histoire de la civilisation, où l’esprit humain, parvenu au dernier terme de son abondance productive et ne pouvant plus suffire à la fermentation des idées, se replie sur lui-même pour recueillir de nouvelles forces par l’analyse de ses propres richesses: jamais la renaissance des études orientales ne pouvait rencontrer des circonstances plus favorables. Ce vif élan…[44] и прочее (прочти весь девятый параграф первой части). Si nous sommes arrivés,[45] но мы еще очень далеко от этой эпохи. У нас еще никто но воображает, чтобы латинский и греческий языки были нужны для воспитания; мы еще не имеем порядочной русской грамматики. Это правда, что мы в сношении с такими народами, которые дошли уже до степени пресыщения в образовании умственном и которые необходимо должны требовать нового для того, чтобы оживлять умственную свою деятельность; но нам это сношение не дает еще права на равенство, и то, что может быть весьма полезно для наших соседей, то очень еще бесполезно для нас. В Германии, например, заведение Академии Азиатской привело бы все головы в движение; у нас займет оно несколько образованных голов, и то, вероятно, голов, покрытых немецкими париками, а всем вообще русским покажется странностию; и Академия Азиатская внутри России будет не иное что для русских, как храм, в котором совершаются таинства непостижимые я совершенно неприступные для профанов. И я почти уверен, что эта Академия, если она только будет основана, будет одно пышное имя и что литература азиатская не может еще быть привлекательна для такого народа, который не имеет литературы собственной, очень поверхностно знаком с литературой французскою и никакой идеи не имеет о древней, об английской и немецкой. У нас заведено и «Общество историческое»*; но что же оно сделало, это «Общество»? А предмет его русская история. Мы сидим еще за русскою азбукою, а хотим уже разбирать китайскую и проницать в глубину древнейшей истории тогда, когда у нас переведена только одна Миллотова всеобщая*, а оригинальная русская единственно та, которая издана для народных училищ. Можно ли при таком богатстве словесности воображать пресыщение и приметное желание приобретать новое? Ce vif élan, cette force de produire и пр. ne caractérisent pas le siècle où nous vivons.[46] Это правда; но одно действие от разных причин. Соседи наши оттого не имеют деятельности живой, что они уже истощили свою деятельность, а мы оттого, что еще не начинали действовать; следовательно, нам не может быть прилично то, что будет прилично им. Им нужно новое, а нам еще нужно перейти тот путь, который они уже сделали; если же, напротив, будем стараться идти с ними наряду и действовать одинаково с неодинакими способами и силами, то будем в опасности ничего не сделать или все сделать очень худо. Хвататься за трудное, не приготовив себя к успешному его исполнению работою продолжительною, есть свойство русских, за которое должны они благодарить Петру Великому. В пример целой России могу поставить самого себя. Не знавши азбуки, я принялся за авторство; но авторство мое уверило меня, что надобно принять<ся> за азбуку. И я решился наконец последовать этому доброму совету, может быть несколько поздно; но лучше поздно, нежели никогда. Мы хотим заводить Академию Азиатскую, а наша русская Академия еще в колыбели! Не значит ли это, что мы уверены в своей зрелости; а эта уверенность не есть ли гибельное препятствие и самой возможности некогда сделаться зрелыми? Вот тебе мое мнение. Само по себе разумеется, что оно должно остаться между нами. Прожект будет переведен для «Вестника», ибо он может составить в нем очень любопытную статью; но замечаний на него делать не стану и не могу, ибо эта часть — как и весьма, весьма многие — неизвестна мне совершенно. В письме к тебе позволяю себе умствовать и криво и косо, но говорить пустяки перед публикою тяжко для совести.
Остальные страницы надобно наполнить кое-чем о себе. Время мое и мои занятия идут порядочно; вообще чувствую себя счастливым; недостает одного — и этот недостаток очень бывает чувствителен — возможности сообщать мысли свои о том единственном предмете, которым занята моя душа беспрестанно, и чрез это сообщение оживлять в себе деятельность. Я окружен милыми людьми, ко всем им очень много привязан; но с этой именно стороны одинок, с которой особенно было бы нужно мне общество, и очень часто думаю, какое было бы для меня наслаждение, когда бы я мог жить или с тобою, или с Блудовым и когда бы мы общими силами трудились над усовершенствованием своего образования. Чтоб дать тебе некоторое понятие о моем теперешнем положении, выпишу одну статью из моей записной книги, статью, написанную с тем, чтобы сообщить ее тебе. Не думай однако, чтобы я вел порядочный журнал*: до этого совершенства в занятии я еще не достигнул, и не все то еще исполняется, что я хотел бы исполнить.
Ноября 22. Прежде в голове моей была одна только мысль: надобно писать! И я писал очень мало, потому что мой талант естественный всегда был в противуположности с моими способами; я невежда, во всей обширности этого слова. Теперь главная мысль моя: надобно учиться и потом писать, и я час от часу становлюсь деятельнее, по крайней мере час от часу сильнее желаю быть деятельным. Я имею теперь довольно твердости, чтобы отступить назад и начать сначала (Bélier, mon ami, commencez par le commencement!),[47] дабы дойти до счастливого конца. Мысль, что я уже автор, меня портила и удерживала на степени невежества. Между тем я внутренно был неспокоен и не мог быть счастлив своим положением; ибо то, что я делал, необходимо должно было казаться мне пустым, а неуверенность в собственных силах лишала меня утешительной надежды на успех. Решившись приобрести сведения основательнее, я сделался и спокойнее и счастливее. Приобретение сведений есть само по себе уже наслаждение, а имея в виду прекрасную цель, это наслаждение удвоиваешь: настоящее украшается будущим. Вот два месяца, как работы мои идут порядочно, как я доволен собою, спокоен, внутренно весел. Думаю, что эта привычка к порядку, любовь к деятельности и постоянство в преследовании одного предмета более и более будут во мне укореняться. Эти два месяца более познакомили меня и с самим собою. Теперь я сделался доверчивее к своему постоянству. Прежде казалось мне, что я совсем не имею памяти и что учение для меня труд напрасный; но теперь начинаю думать, что моя беспамятливость по большей части была следствием душевной недеятельности или слишком беспорядочной в деятельности: каждую минуту рождалось новое занятие, не связанное с предыдущим и часто ему противное; одно истребляемо было другим. Могло ли что-нибудь после этого в голове остаться? Теперь в работах моих постоянство; нет беспутного разнообразия, и память во мне рождается. Надобно осудить себя на несколько лет ученической деятельности или приготовительной, дабы набрать сведения; надобно не скучать трудностями, более всего дорожить временем и твердо держаться порядка. Теперь утешает меня особенно то, что работать или мыслить о работе есть обыкновенное, всегдашнее мое положение. Работа — средство к счастию, она же и счастие. Я открыл в себе и способность дорожить временем (способность, которую, однако, надобно поболе усовершенствовать), а прежде время летело между пальцев. Между тем работа, приносящая пользу и соединенная с некоторым успехом, удивительное имеет влияние и на самое моральное состояние души. Никогда я не был так расположен ко всему доброму и во всех других отношениях так хорош, как теперь: главное дело мое идет как должно, следовательно и все постороннее, но с главным более или менее имеющее связь, должно быть необходимо в таком же порядке. Все другие должности сделались для меня любезнее. И не должно ли из этой привычки к труду выйти наконец и большее совершенство моральное; следовательно, трудясь, не достигну ли к верховной цели человека? О! как благодарю ту минуту, в которую сделался счастливый перелом моих мыслей, в которую я сказал самому себе: «Ты отчаяваешься, что потерял много времени и теряешь надежду; но кто же мешает исправить потерянное? Сделай, что можешь сделать; только трудись и трудись постоянно!» Мое настоящее положение весьма может быть названо счастливым. Посредственность состояния не ужасает меня, богатство не кажется мне прелестным; связи мои с матушкою становятся для меня драгоценны; имею добрых друзей, которые меня любят; остается быть достойным и их и себя, — а средство: деятельность в том малом круге, который я для себя назначил. Прежняя моя лень весьма много происходила и от любви, которая составляла царствующую в голове моей идею и всему прочему была тираном. Теперь и любовь уступила трудолюбию. Одного бы желал, одного бы просил от бога: не слишком быть озабоченным своим состоянием, иметь необходимое, но иметь верное. Надобно себя приучить к расчетливости, если можно и к скупости, ибо скупость в моем состоянии есть добродетель. Одну половину из составляющего прямое богатство я имею: нежелание многого; надобно присоединить к ней и другую: умение дорожить малым и с ним согласовать образ жизни. Надобно укоренить в душе утешительную мысль: тихая, скромная жизнь, употребляемая на исполнение должностей и на труд полезный, есть самая счастливая, и бог благословляет ее всегда, и успех с нею неразлучен. У меня теперь две должности: работать для того, чтобы быть автором (с этим неразлучно и собственное образование); действовать для счастия матушки, иметь его в виду беспрестанно; но и эта последняя тесно соединена с первою, ибо все мои средства соединяются в авторстве. Авторство мне надобно почитать и должностию гражданскою, которую совесть велит исполнять со всевозможным совершенством. Теперь не могу исполнять ее как бы надлежало, ибо я невежда; но я могу исполнять ее со временем, следовательно и самый приготовительный труд есть некоторым образом уже исполнение. Итак — деятельность! А предмет ее — польза! А награда за нее — слава, счастие! Это повторять себе каждую минуту и приучить себя не уважать временными неудачами или худым расположением к работе, которые почитать только временными остановками, долженствующими случаться реже по мере прилежания к работе, что я испытал уже и над собою.
Длинная моя рапсодия не должна тебе скучать: я записал все это в свой журнал с тем, чтобы к тебе доставить, и переписывать было для меня чрезвычайно приятно. Вообще этот журнал, в котором написано у меня еще очень, очень немного, заступает для меня место откровенного друга, с которым я разговариваю в минуту необходимости сообщения мыслей, следовательно и все записанное в нем принадлежит тебе по праву. Прибавлю еще одно, то, о чем я уже несколько раз думал к тебе написать и что всегда уходило у меня из памяти. Состояние мое не совсем может назваться хорошим; небольшая сумма денег, из которых некоторая часть отдана в неверные руки, не может меня совершенно обеспечить; боюсь, чтобы тягостные заботы о состоянии не принудили меня сойти с дороги, мною выбранной, и не бросили меня на такую, на которой я не надеюсь быть счастливым. Делаю тебя с этой стороны своим Промыслом. Прошу тебя, мой милый друг, думай иногда и о том, чтобы доставить мне такое место, в котором я мог бы, имея жалованье, заниматься собственным. Я не имею нужды в чинах и других выгодах, лишь бы иметь несколько таких денег, которые не должно было бы вырабатывать; все это не так необходимо теперь, как через год или через два; но знать это не худо заранее, дабы не упустить благоприятного случая. Обязанность об этом думать и хлопотать поручаю тебе и Блудову. Не будет ли для вас большим наслаждением, если вы доставите Жуковскому несколько способов к его счастию? Например, место при какой-нибудь библиотеке было бы всего для меня выгоднее. Еще раз повторяю: место мне нужно только для того, чтобы работать с большею беззаботностию; ибо служба для меня не цель, а только средство. Теперь, пока я обеспечен «Вестником», ибо я в нем участвую, хотя уже не буду иметь имени издателя (что для меня весьма выгодно); но со временем могу и этого средства лишиться; следовательно, нужно иметь что-нибудь вернейшее. Советую вам, добрые мои друзья, Миллер-Тургенев и Лагарп-Блудов*, составить между собою академию дружбы, которой цель должна быть: изыскание статистическое, филологическое и микроскопическое способов доставить вашему Жуковскому верное состояние; определите для съездов ваших один день в неделю, например несколько утренних часов в воскресенье (помни день субботний, святити его), и в эти часы говорите, думайте, и рассуждайте, и действуйте для моей пользы. Такая академия едва ли не будет полезнее азиатской; и в самом деле: вы сделаете пользу мне, а я — я буду полезен целой России. Говорю это не шутя, ибо я могу быть и буду хорошим писателем.
От Северина все еще я не получил ответа; попеняй ему хорошенько. Признаюсь тебе, это молчание меня жестоко сердит. Канцелярия министров портит людей, и Северин уже почитает себя человеком весьма важным: ему некогда отвечать приятелю своему на такое письмо, в котором он отважился обременить его просьбою. И мне молчание Северина тем досаднее, что я чрезвычайно хотел бы услужить тому человеку, о котором я к нему писал. Похлопочи, любезный друг, о милостивом ответе.
О деле Екатерины Афанасьевны также от тебя не знаю; а пора бы чему-нибудь решительному уже сделаться. Ты спрашиваешь у меня, кто по этому делу хлопочет. Ты один, любезнейший друг. Вместе с тою запискою, которую я тебе доставил, послана и просьба в банк, на которую надобно выходить благоприятное разрешение; а выходить некому, кроме тебя. Следовательно, решись еще раз вооружиться деятельностью и напади на того чудака, который уже выдержал первое твое нападение с некоторым уроном для стороны правой. По крайней мере отвечай мне по этому делу удовлетворительным образом.
Наше свидание в Москве веселит меня заранее, и вот мой план. Я буду жить у Соковнина; работы мои будут идти тем же порядком, каким идут теперь; с пяти часов утра до шести после обеда буду сидеть за делом, но каждый день в шесть часов после обеда ты должен будешь ко мне приезжать (не ранее и не позже), и мы или будем сидеть очень весело дома, или будем вместе ездить к Карамзину или куда случится. Только непременно надобно нам видаться всякой день и ездить ко мне тебе, а не мне к тебе, ибо (важное NB) я не намерен нанимать лошадей. (Не правда ли однако, что я становлюсь расчетливым немцем и в деньгах и в расположении времени, хотя, увы, эта расчетливость еще по большей части только на словах, а не на деле?) Одним словом, любезнейший мой Миллер, ожидаю приезда твоего в Москву с нетерпением, и наши дружеские, искренние разговоры восхищают меня заранее. Как бы хорошо было, если бы с тобою прилетела и милая рожица Блудов! Но и для него важный закон шести часов непреложен. Заключу письмо свое обыкновенным рефреном. Перечитай все мои письма не для своей, а для моей пользы; выпиши из них на особую бумажку все те книги, о которых я тебя просил, не забыв и росписи Шлёцеровых сочинений, в которой я некоторые книги отметил карандашом; отбери назначенные книги; что понужнее, пришли, а что не так нужно, привези с собою, не забыв, однако, приложить к этой сумме и тех книг, которых я не назначил, но которые ты сам сочтешь для меня нужными. Если все это исполнишь, то я поверю, что ты перечитываешь письма мои для своей пользы. Пользы! Какой чудак! Но разве я пишу к тебе эпистолы à la Senèque?*[48] А далее какое пышное приветствие: «Досуги твои для меня священны! Я не простил бы себе, если бы был причиною потери твоего времени. Оно так дорого для любящих русскую словесность». Не стыдно ли тебе говорить со мной таким языком? Прошу тебя, мой милый Миллер, иметь обо мне понятие настоящее, следовательно не слишком высокое, ибо для меня будет больно, если ты будешь на мой счет обманываться, хотя бы то было в хорошую сторону. Я желаю, чтобы твое понятие обо мне было для меня самым верным зеркалом и чтобы оно не украшало меня в собственных моих глазах. Мне всегда было неприятно, когда и посторонний ценил меня выше того, что я стою; а от доброго друга это еще неприятнее. Между тем латинской грамматики все еще нет. Досуги мои не очень же для тебя священны. Я, кажется, в первый раз писал к тебе о грамматике в августе, вот 4-е декабря! Если бы я, понадеявшись на аккуратность твою, вздумал отложить попечение о латинском языке до радостного прибытия Бредерова*, то слишком бы мало воспользовался священными досугами. Нет ли у тебя «Geist der Hebräischen Poesie» von Herder*?[49] И Саконталу желал бы прочитать*. Projet[50] Уварова напечатан будет в 1 № генваря месяца. Прежде невозможно. Обнимаю тебя от всего сердца. Еще раз прошу тебя — кажется, что я уже об этом просил — выручи у Андрея Сергеевича Шлёцеров манускрипт*: Записки о жизни его отца. Он взялся было перевести его в «Вестник» с дополнением; но и меня лишил этого перевода и сам ничего не сделал. А Шлёцер, который написал этот отрывок по моей просьбе, досадует на меня и требует, чтобы я возвратил ему манускрипт. А мне досадно на Андрея Сергеевича: взяться за такое дело, которого исполнение могло бы быть для него очень приятно, не исполнить его и меня ввести в нарекание — это не совсем в порядке вещей. Прости еще раз. Это длинное письмо и предыдущее, которое было не короче, обязывают тебя написать ко мне поболее, и жду твоего ответа с нетерпение<м>. Но это письмо также и для Блудова, которому также советую не мучить меня своим молчанием. В теперешних обстоятельствах ему стыдно не написать ко мне ни слова.
Я писал к тебе, милый друг, маленькое письмо с Ланцом*, на которое не имею ответа. Получил ли ты его и не сердишься ли на меня за мое молчание? Оно может только быть извинено моею истинною к тебе дружбою, которой ничто никогда ослабить в душе моей не может. Она еще увеличилась с недавнего времени благодарностию. Мне сказывал в Орле Абаза, и потом из письма твоего к Ив<ану> Владимировичу*, у которого я был в деревне, узнал я, что ты посылал ко мне в Вильну курьера. Я был болен порядочною горячкою и вылежал 13 дней в постеле. Слабость заставила меня взять отпуск, ибо я никак не мог следовать за главною квартирою: путешествие в маленьких санках и в сырую весеннюю погоду могло бы возобновить горячку, которая была бы, вероятно, смертельная. Жаль мне, что твой курьер не застал меня в Вильне; я потерял одно из самых чувствительных удовольствий. По крайней мере напиши ко мне в Орел. Сколько перемен во все то время, в которое ты не получал от меня известий! Мог ли бы ты вообразить, чтобы я когда-нибудь очутился во фрунте* и в сражении? Происшествия нынешнего времени делают все возможным. Впрочем, не воображай, чтобы я сколько-нибудь был знакомее прежнего с военным ремеслом. Вся моя военная карьера состоит в том, что я прошел от Москвы до Можайска пешком; простоял с толпою русских крестоносцев в кустах в продолжение Бородинского дела, слышал свист нескольких ядер и канонаду дьявольскую; потом, наскучив биваками, перешел в главную квартиру, с которою по трупам завоевателей добрался до Вильны, где занемог, взял отпуск бессрочный и теперь остаюсь в нерешимости: ехать ли назад или остаться? Мне дали чин*, и наверное обещали Анну на шею, если я пробуду еще месяц. Но я предпочел этому возвращение, ибо записался под знамена не для чина, не для креста и не по выбору[51] собственному, а потому, что в это время всякому должно было быть военным, даже и не имея охоты; а так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства. Не знаю, будешь ли ты согласен со мною и оправдаешь ли мой поступок? Я желал бы узнать искреннее твое мнение. Оно решило бы меня и успокоило: ибо иногда приходит мне в голову, что мне никак не для чего здесь оставаться, хотя я и уверен, что буду там совсем бесполезен, что потеряю остаток своего имения, которого уже почти половину истратил (ибо мой поход стоит мне денег!), и что, наконец, потеряю драгоценное время, которое мог бы употребить с большею пользою. Одним словом, прошу тебя сказать мне, что ты об этом думаешь. Мнение твое в этом случае будет для меня законом. Ведь ты знаешь, что такое друг:
И я это писал, думая о тебе. A propos. «Певца» ты напечатал в Петербурге*. Я некоторые места поправил, и жаль, если твой экземпляр напечатан по старому стилю; жаль, если в этом экземпляре остался Чичагов, которого я выкинул* после той проказы, которую он с нами сыграл на переходе Березиной. Пришли мне этот экземпляр и все, что есть хорошего на случай нынешних побед. И мне хочется кое-что написать, тем более что имею на это право, ибо я был их предсказателем: многие места в моей песне точно пророческие и сбылись à la lettre.[52] План давно сделан, но все мешает нездоровье и худое расположенье. Напиши ко мне поскорее и поболее. Твое письмо будет для меня вместо энтузиазма. Скоро буду опять писать.
Прошу тебя поспешить доставить мне экземпляр моих стихов. Я удивляюсь, что по сию пору не имею никакого известия от Ланца. А мой адрес по старому: в Белев.
Ответ на все твои письма. Наконец имею свободную минуту и могу с тобою говорить на просторе. За твои хлопоты о моем «Послании»* не нужно мне, кажется, тебя благодарить. Чувствую по себе, как тебе это весело. И ничто меня так не радует, как то, что ты был чтецом моего «Послания»*. Слава — доброе дело, а слава из рук друга есть сокровище. Эта слава есть счастие, и в ней, право, самолюбие мало участвует. Она напоминает о любви, о товариществе и приобретается лучшими наслаждениями, то есть уединенным трудом, который успокоивает и возвышает душу. Такая слава есть награда всего доброго. А я себе часто говорю (не знаю только, буду ли в состоянии исполнить): «Живи, как пишешь!» То есть и в том и другом одинакая цель и одинакое совершенство. Чтобы человек моральный не был несходен с человеком с талантом. Самые замечаемые мною ошибки и замечаемые другими ошибки в том, что я написал, только пробуждают во мне надежду написать что-нибудь лучшее, а нимало не отымают у меня бодрости. Думая о тех немногих людях, которые на меня смотрят, которые меня любят и мною радуются, я сам радуюсь, что имею талант, и мысль об них ободряет меня. Если вы не даете мне счастия вашею дружбою, то часто, часто заставляете забывать тяжелое горе*, тем более тяжелое, что оно скрытное и нередко бывает самое унизительное. Мне часто бывает нужна помощь извне и от руки милой, чтобы о себе вспомнить и не совсем упасть духом. Ты спрашиваешь у меня в одном письме, что причиною возобновившейся во мне надежды? Брат, я говорил не об надежде. Впереди не вижу для себя ничего доброго. То, что мне нужно, едва ли когда сбудется. Жаль, что мы не вместе: на письме всего не скажешь, а сказать бы все надобно. Прошедший год был для меня весьма бурный. Ты уже знаешь, что я писал к Арбеневой, вообразив, что она, имея влияние на образ мыслей матери*, может склонить ее на мою сторону. В этом я ошибся. Она сперва воспламенилась было весьма сильно; потом монах все расстроил*, испугал ее богом и чертом, и она написала к матери против меня. Это произвело между ею и мною объяснение, и мы было расстались. Воейков вошел в семью*, а я из нее вышел. Я писал к матери несколько раз и наконец требовал, чтобы, если уже не может всего сделать, по крайней мере сделала бы все, что в ее власти, что я отказываюсь от всякого требования, не согласного с ее образом мыслей, с тем только, чтобы мы были вместе, чтобы я пользовался полною доверенностью, мог быть счастлив в семье, не был розно с нею*, напротив, имел бы всю возможную с нею свободу, не был принужден ничего таить, тем более что ей (то есть матери) известно все и что большего, при полной доверенности, она бояться не может. Это обещание, как ни трудно, я мог бы исполнить. Я люблю Машу (с тобою можно дать ей это имя), как жизнь. Видеть ее и делить ее спокойное счастие есть для меня все, и для нее также. Но характер матери не таков. Она не может возвыситься до этой чистой, благородной доверенности, на которую и я и Маша имели бы полное право, если бы только не принуждены были беспрестанно скрывать того, что у нас в душе. Одним словом, мать согласилась, чтобы мы опять были вместе; но тех условий, на которых это вместе было бы для нас счастием, она не держит и едва ли способна сдержать. Брат, мы живем вместе, а между нами бездна недоверчивости. Христианство (по ее словам) заставляет ее отказать нам в нашем счастии; а того, что составляет характер христианки, она не имеет, той любви, которая заботится о чужой судьбе, как о собственной. Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, нет никакого вознаграждения. На нашу потерю смотрит она холодными глазами эгоизма. Нет никакой отрады. Мы не можем подойти друг к другу свободно. Это положение ужасно, а выйти из него нет силы. Боже мой! Я не могу хотеть и искать своего отдельного счастия. С вами, с друзьями сердца, с верными товарищами жизни, я был бы счастлив: то есть и уважал и делился бы всем, что есть хорошего в душе, без всякого принуждения; не было бы ужасной, противной сердцу необходимости носить на лице маску, — словом, я был бы с вами я; но я не могу и не хочу на это решиться. Лучше страдать и погибнуть вместе, нежели искать своего счастия. И может ли быть для меня свое счастие? Я бы себя возненавидел и рад бы разбить себе голову первою пулею, если бы мог быть на это способен. Теперь вопрос: что же будет с нами, с нею и со мною? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего! Сердце рвется, когда воображу, какого счастия меня лишают, и с какою жестокою, нечувствительною холодностию. Хотя бы показали, что им жаль разрушать это счастие! Но его топчут ногами, и смеются, и еще думают, что угождают богу! В иные минуты мне жаль своих старых надежд на смерть. Я об ней думал с наслаждением; теперь и того себе не позволяю. Это была бы неблагодарность за любовь, которую ангел ко мне имеет. Эта любовь самая чистая, без всякой примеси низкого; ее никто понять не может, а она была бы счастием, когда бы эгоизм не отравлял ее ежеминутными оскорблениями. Об Воейкове я писал к тебе в дурную минуту. Не имей об нем дурных мыслей. Он любит меня, и я этому верю, и мне нужно верить: мы будем жить вместе. А думать одно и показывать в поступках другое не могу; следовательно, верю ему и хочу верить. Он мне большая подпора. То, что ты назвал моими новыми надеждами, состояло в том, что мать опять позволила мне жить вместе и что я вообразил, что она будет поступать с нами так, как я этого желал. Первые дни были довольно хороши, и я надеялся, что в будущем еще лучшее мне готовится. После этих дней все они уехали в Тамбов, а я остался в Белеве и прожил почти один — с милыми немногими людьми, с которыми душа свободна и которые во всем моем берут участие. Эти два месяца были самые счастливые. Их оживляла надежда на лучшее, и я написал много, столько, сколько не писал никогда. Они возвратились, и принужденность опять возвратилась. И теперь едва ли я не уверен, что старое (то есть унижение, одинокая горесть, принужденность быть вместе и всякую минуту чувствовать, что мы розно, и еще тысяча подобных тяжелых горестей), словом, ужасное старое будет по-старому. Вот с какими надеждами еду в Дерпт, и там уже точно не будет ни в чем отрады, кроме одной мысли, что я с нею, что нам одна судьба и что я должен и могу эту судьбу считать как за испытание, как за средство быть лучшим. Такая мысль в иные минуты ободряет. Но часто душа разорвана в клочки. И рвут ее с такою холодностию, которая меня иногда выводят из себя. Все, что я здесь написал, не даст тебе полного понятия об моем положении; но что-нибудь ты понять можешь. По крайней мере можешь понять, что я несчастлив, и самым убийственный образом. То, что мне дает тень надежды, кажется мне самому химерою сумасшедшего. Мне кажется иногда, что государыня, которая уже что-то обо мне знает, могла бы дать нам счастие. Но вероятно ли, чтобы так могла она заняться моею судьбою? А здесь нужна осторожность. Матери самой уже известно, что государыня знает обо мне. Она сочтет за особенное для себя достоинство отказать и государю на его требование, если бы и он вступился. Но и мне как желать принужденного согласия? Я знаю характер Маши. Она была бы несчастлива. Что ж за польза из одной бездны перевести ее в другую и еще быть самому причиною ее страдания? Надобно бы действовать на мнение матери: опровержение предрассудка, приходящее с трона, было бы весьма убедительно. Если бы подкрепить его мнением кого-нибудь из наших святителей и архипастырей и прочее и прочее, тогда бы нечего было говорить, и совесть бы замолчала. Вот в чем дело. Я ей брат, то есть брат матери; но закон не дал мне этого имени. Закон письменный противится бракам между родными; но родства в натуре нет. Та же религия представляет этому примеры: Авраам женат был на родной сестре, а он предок Мессии, следовательно его брак по натуре не есть преступление. Натура и бог не противятся этому браку; противится ему один закон человеческий; но, чтобы закон человеч<еский> ему противился, надобно, чтобы закон его и определил. Закон не назвал меня ее братом, следовательно подхожу под один закон натуры; а он не против меня. Лютеранская же религия и римско-католическая разрешают браки и между родными, наименованными самым законом общественным. Вот тебе канва моих мыслей об этом предмете. Если бы могли это растолковать матери с трона, если бы это было подтверждено каким-нибудь голосом, идущим из-под рясы, тогда бы она могла и сама согласиться, тем более что она не имеет никаких ясных и определенных понятий, а действует по какому-то жестокому побуждению фанатизма. Вообрази, брат, как бы я был счастлив; подумай о всей будущей жизни моей. Подумай, что для меня уже теперь ничто не переменится и что я не могу думать об отдельном своем счастии, которого для меня быть не может, и сделай все, что можешь.
Как мне жаль, что я в проезд мой в Дерпт с тобою не увижусь. Но буду непременно в Петербурге в марте или в начале апреля. Все они уехали уже в Дерпт*, а я остался еще дней на 10 в Москве. Не заеду в Петербург теперь оттого, что хочу скорее их увидеть и узнать, каково они доехали. Я отпустил их не совсем здоровых. Но в марте буду у тебя непременно. Ты между тем думай обо мне. Если можно, представь мое положение государыне в настоящем его виде. Может быть, дерптская жизнь моя будет лучше, нежели как я себе ее представляю. Но если она будет такова, какою мне видится в иные минуты, то и я и Маша пропадем. Прощай тогда и талант и слава! Хорошо, когда бы можно было сказать, без неблагодарности: «Прощай и жизнь! Так и быть! Поверяю судьбу свою дружбе».
Пора кончить. Это письмо покажи Блудову. Он имеет на него право. Я еще ему не отвечал на его письмо, право, не от лени. Я благодарю его за это письмо, как за подарок. Оно обрадовало меня и ободрило (c’est le mot).[53]Уважение к другу есть счастие и дает привязанность к жизни. Люблю его более, нежели когда-нибудь, и с каким-то новым чувством. Но об этом скажу ему самому.
При отъезде своем из Москвы пошлю к тебе полное собрание своих стихов, переписанное мною для печати. Но их не начинай печатать до свидания со мною. Многое надобно поправить вместе и вместе распорядить.
Поправки «Послания»* пришлю на следующей почте. Вы уже получили некоторые. В нем много недостатков, но всего и поправлять не нужно. Лучше написать что-нибудь новое. Тебе я на свой счет не верю: ты слишком уже восхищаешься моим soit disant[54] гением. «Певца» я написал почти совсем* и дописал бы, когда бы не помешала зубная боль. Но я им не весьма доволен. Кончу однако; но когда, не знаю. Пришлю его из Дерпта.
Прошу тебя поблагодарить от меня Юрия Александровича* за его ко мне благосклонность. Буду к нему писать сам, но теперь некогда.
Дашкова обнимаю*. Я ему должен письмом.
На это письмо не отвечай мне, пока не получишь от меня письма из Дерпта. Здесь твой ответ меня не застанет, а в Дерпте он не должен меня ждать, потому что без меня могут его прочитать те, которым он не должен быть известен. И вообще во всех твоих письмах все, что касается особенно до меня, пиши на особой странице.
Прости. Уведомь, что вы придумали с Уваровым. Если государыне угодно, чтобы «Послание» было напечатано в мою пользу, то я очень этому рад. Постарайся об моем кармане. Мои все доходы улетели к черту, и я теперь никаких, кроме своих пяти пальцев, не имею в виду. Надежда на издание моих стихов.
Не умею изъяснить твоего молчания и не могу никак с ним помириться. Ни ты, ни Вяземский не вспомнили обо мне в минуту несчастия! Но я не хочу обвинять, когда надобно вместе плакать. Вы, верно, ко мне писали; куда делись письма и как они могли не дойти ко мне, не понимаю. Вообрази мое положение — узнать из газет, что Карамзина нет на свете*. И вот все, что я знаю! Но что сделалось с ними?* И как это бедствие на них грянуло? Каково это воображать и не иметь ниоткуда помощи! Его я проводил сердцем в лучшую жизнь, уже покидая Россию. Об нем могу думать, как об ангеле, которого только лице для меня закрылось. Но сердце его никогда не потеряет. Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия. Такие потери могут делать равнодушным только к житейскому счастию, а не к жизни. Кроме счастия, есть в жизни должность. Тут мысль об нем есть подпора — перед глазами ли он или только в сердце. Он жив, как вера в бога, как добродетель. Его потерять нельзя — лишь только надобно быть достойным его. Но что они? Неужели мне еще долго но иметь известия? Не понимаю, как я мог его не иметь. И не могу решиться подумать, чтобы вы могли забыть обо мне при таком несчастии. Я в Эмсе останусь еще три недели, до первого августа нового стиля. Успеешь ли в это время получить мое письмо и ответить на него, не знаю. Но неужели надобно было дожидаться письма моего, чтобы писать ко мне? Разве вы не знали, что я еду в Эмс? И разве нельзя было написать ко мне прямо в Эмс poste restante?[55] Во всяком случае напиши уже в ответ на это письмо прямо в Эгру poste restante. В Эгре буду около половины августа н<ового> с<тиля>. — Где он погребен? На кладбище или в церкви? Если на кладбище, то надобно купить поболе места около гроба. Надобно украсить это место. Похлопочи об этом. — Прости. В Петербурге ли Вяземский? Обнимаю его с сокрушенным сердцем. Неужели он имел несчастие приехать поздно? Напишите, ради бога, как можно подробнее. Что думают они делать с собою? Остаться ли в Петербурге или уехать, и куда? Я бы желал, чтобы они переехали в Дерпт для детей. Там найдут хороших учителей. Воспитание детей будет занятием, достойным его памяти, но не рассеянием. Мое здоровье поправляется.
Вчера получил твои письма с Хлюстиным*; вложенное к Жихареву* отправил. Портреты и прочее отправлю с кем-нибудь или оставлю у себя и приложу к прочим бумагам твоим и книгам, кои хранятся у меня. На что тормошить их и хлопотать о пересылке? Почему всему этому не быть у меня? Хлюстин мне очень понравился. Он напоминает своим умным лицом своего дядю; говорит приятно и, кажется, со сведениями; хочет быть дипломатом. Это, я думаю, теперь затруднительно. Уж и так слишком много в иностранной коллегии. Я советую избрать министерства внутренних дел или просвещения. Но надобно, чтоб он был употреблен приятным для него образом.
В отрывке, присланном тобою*, где говорится обо мне, есть много для меня трогательного. У него открылось теперь, кажется, какое-то дружеское чувство ко мне*, которого я не предполагал, а по письму графини* вижу, что он его имел ко мне и прежде. Но он до сих пор или, лучше сказать, в то время, когда мог видеть меня глазами, смотрел на меня как на какого-то потерянного в европейской сфере. Ни моя жизнь, ни мои знания, ни мой талант не стремили меня ни к чему политическому. Но когда же общее дело было мне чуждо? Я не занимался современным, как бы было должно, — это правда, и теперь вижу, что мне многого недостает в моем теперешнем звании; ибо теперешние занятия пожирают все внимание, все сердце и все время. На внешнее могу только заглядывать изредка, урывками. А знакомство с ним необходимо для верности, солидности и теплоты идей. Я живу теперь для одного исключительно*и одно только имею беспокойство, часто мучительное, хорошо ли сделаю свое дело? Других беспокойств нет никаких насчет себя, ибо ничего себе не ищу. По сию пору я почти ни с кем не виделся здесь, в Петербурге. Время, время всего дороже. Но это мне может со временем повредить: отдалит слишком от существенного, сделает чуждым современному и поселит в характере дикость, к которой я и без того склонен. Видаю только Козлова*, и то не часто. Манускрипт его лежит у меня*. Я говорил о издании с теми, кто знает это дело, особенно с Дашковым, Блудовым и также Слёниным*. Одно слово: теперь выдавать нельзя. Расположение читателя неблагоприятно этой поэме. Дух ее прекрасный — трогательно и разительно. Но историческая часть неудовлетворительна и быть не может удовлетворительна. Таково их мнение. Оно меня и останавливает. Иначе я бы решился издать от себя, но боюсь повредить Козлову. Как на это решиться? Отдал поэму Полетике* (он не знаток литературы, но имеет здравый смысл и принимает участие в Козлове); он говорит мне, что я бы мог решиться на издание от себя, что он вреда Козлову не предвидит. Я в этом случае, однако, плана не делаю. Представится случай благоприятный, воспользуюсь им и поступлю по вдохновению минуты. Но этого ни предвидеть, ни наперед расположить нельзя. — Думаю о тебе с грустию. Еще нет от тебя ответа ни на одно письмо мое. А я уже из Петербурга написал, кажется, пять писем. Я прошу тебя поверить мне насчет Н<иколая>. Кажется, что я его понимаю. Важнейшее для него будет, если ты будешь с собою ладить. Ты слишком мало берешь над собою воли; ты предаешься произвольно тому, что тебя страшит или бременит. Это, право, противно и твоему достоинству и особенно твоей любви к живому брату и памяти по мертвом*. И следствие этого ощутительно: ты падаешь духом. Должно ли же это так быть? Сравни себя с другими в этом же положении. Ты должен, должен владеть собою: другого спасения нет! Это ты можешь; следственно, это должно быть. Помни одно: не надобно прибавлять к судьбе брата, в которой есть для него утешение, такого, что не оставляет уже никакого утешения, то есть твоего упадка, в котором он должен будет упрекать себя.
Обними за меня графиню. Скажи ей, что я говорил с Ламбертом, который усердно хлопочет по делу ее. Нынче пишу ему, к Жихареву. — Вот что пишет Жихарев о Киндякове. Прилагаю выписку или самый отрывок. Сапог один или два без колодки послал* дней десять тому с курьером. Один с колодкою остался у меня.
Ж.
По сию пору не имею от тебя никакого отзыва на мои к тебе письма. Получаешь ли ты их или нет, не знаю. Отдано ли письмо мое Корфу?* Получил ли сапог? Получил ли другие письма? Для чего не скажешь ни слова? Твои все получены. По крайней мере многие. Я на последние, полученные с Хлюстиным, также, кажется, отвечал. С тех пор ничего от тебя не имею. Желал бы, чтобы написал что-нибудь решительное о том, что ты намерен на первое время делать. Думаю, что для твоего душевного спокойствия тебе всего лучше остаться долее в Париже: письма от брата будешь получать часто и скоро. Это для тебя главное.
В немногих словах скажу о себе: живу очень уединенно; всегда почти обедаю дома, изредка бываю в людях, на это у меня определен час после обеда, между 6 и 8. Остальное время за делом. У Карамзиных обедаю по воскресеньям. Всегда говорится о тебе. Третьего дня обедал у Строганова*; он для тебя совершенно тот же, каков был в Дрездене: нельзя не иметь к нему душевного почтения; в нем много сердечного жара.
Я тебе ничего не сказывал о Пушкине. Он давно здесь. Написал много. Третья часть «Онегина» вышла*. Доставлю ее тебе с Белизаром, который скоро едет в Париж (он заступил место Сен-Флорана)*; также пришлю и вышедшие недавно сочинения Баратынского*. У Пушкина готовы и 4, 5 и 6 книги «Онегина»*. «Годунов» превосходное творение; много глубокости и знания человеческого сердца. Где он все это берет? Но боюсь, чтобы легкость писать не обратилась в небрежность. Он часто позволяет себе быть слишком прозаическим. Козлова поэма все еще не вышла*. Третьего дня я виделся с Слёниным, который сказал мне, что покажет ее Глазунову*; не знаю однако, будет ли Глазунов, с коим он уже говорил, ею интересоваться. Он обещал дать ему манускрипт и сказать, чтобы поговорил со мною. Но я уже говорил с Глазуновым и сообщил ему, что думаю о поэме и о поэте. Не в них дело, а в том, какое теперь расположение читателя. Оно неблагоприятное. Полетика говорит: «Печатай! Если выгоды не будет, то и невыгоды нельзя ожидать. Поэма хороша». Я держусь Слёнина. Он лучше всех может пустить в ход книгу. Но он, при всем доброжелании, не видит еще никакого способа. Вяземский к тебе пишет. Теперь письма́ не посылаю: слишком велико. Он хочет, чтобы ты уговорил Толстого быть корреспондентом его журнала*. Геро ему не нравится*. Он писал к тебе много раз; видно, письма растерялись. Тебе надобно дать от себя Жихареву доверенность, без чего дела твои здесь идти не могут. Но не знаю, как тебе решиться дать доверенность. В ней должно быть изъяснено, почему ты теперь единственный наследник имения своего. Без доверенности же от тебя у Жихарева руки будут связаны, и он никаких поручений твоих исполнять не будет в состоянии. Милый брат, мне больно это писать к тебе; но что же делать! Жихарев требует, чтоб я написал. На что ты решишься? А надобно решиться для вашей же общей пользы.
Следующее о графине*.
Если Ламберт дожидаться будет, чтобы к нему высланы были деньги, то этого не дождется. Дай ему знать, что нужно, дабы он дал кому-нибудь в Москве доверенность получить деньги, а вместе с тем поручил бы и заемный акт, который после должен быть надписан и возвращен графу Орлову*. О накопившихся процентах хлопочу; надеюсь и страшусь.
Я увижусь с Ламбертом. Скажи об этом графине.
Наш добрый Максим Иванович* кончил жизнь свою. Умер с именем твоего отца и Ивана Владимир<овича> на языке. Так пишет Жихарев, который закрыл ему глаза. Оставил 30 копеек медью и несколько книг. Пенсион свой весь отдавал бедным. Это узнали после смерти его.
Удивительное дело! Ты только 12 ноября получил первое письмо мое. Итак, ты не получил многих. Не понимаю, что делается с письмами. Их читают, это само по себе разумеется. Но те, которые их читают, должны бы по крайней мере исполнять с некоторою честностию плохое ремесло свое. Хотя бы они подумали, что если уже позволено им заглядывать в чужие тайны, то никак не позволено над ними ругаться и что письма, хотя читанные, доставлять должно. Вот следствие этого проклятого шпионства, которое ни к чему вести не может. Доверенность публичная нарушена; то, за что в Англии казнят, в остальной Европе делается правительствами. А те, которые исполняют подобные законные беззакония, на них не останавливаются, пренебрегают прочитанными письмами и часто оттого, что печать худо распечаталась, уничтожают важное письмо, от которого часто зависит судьба частного человека. И хотя была бы какая-нибудь выгода от такой ненравственности, обращенной в правило! Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что ж выиграли, разрушив святыню — веру и уважение правительству? — Это бесит! Как же хотеть уважения к законам в частных людях, когда правительства всё беззаконное себе позволяют? Я уверен, что самый верный хранитель общественного порядка есть не полиция, не шпионство, а нравственность правительства. В той семье не будет беспорядка, где поведение родителей образец нравственности; то же можно сказать и о правительствах и народах. Une manière franche et généreuse d’agir est un signe et en même temps une garantie de la puissance. Les mesures, qu’on prend pour conserver la tranquillité, sont pour la plupart du temps la vraie cause des troubles; au lieu d’apaiser elles inquiètent.[56] Но куда я забрался с почтою! Все это для тех, кто рассудит за благо прочитать это письмо. Тебе же нечего мне много рассказывать. Нового ничего нет. От Саши я получил письмо* от 14 (17) из Лиона; следовательно, она должна быть теперь уже в Гиере.
То, что пишешь о графине, есть то, что я сам думаю об ней. Ее слишком живое участие к Н<иколаю> не сходно с его натурою; он чувствует глубоко, но не любит высказывать своего чувства; он способен только писать об нем и именно потому далек от всякой экзажерации*, что слишком много имеет истинного. Графиня соединяет много воображения с истинным чувством; поэтому она лучше издали и полезнее, чем вблизи. Она своим присутствием разрушает покой и порядок душевный. То добро, которое могло бы произвести ее нежное, искреннее, неподделанное участие, уничтожается тою формою, которую оно принимает. Николаю такого рода участие должно было à la longue[57] сделаться нестерпимым; он ищет правила, твердости, ему нужно знать свое положение, без всяких украшений, чтобы решить умом, что ему делать следует. Против смерти Сергея* нет правила, ибо тут оторван кусок от души; но и для нее найдет если не лекарство, то замену в другом чувстве (ибо наше чувство лечится только чувством). Против судьбы же личной ему надобно только ясно видеть, ясно знать, решиться и расположить жизнь по судьбе своей. На это он способнее многих. О будущем не смею ничего сказать*. Для меня одно верно: мое собственное убеждение и моя готовность воспользоваться благоприятною минутою. Более ни за что не ручаюсь. И он с своей стороны должен поступать так, как бы не было ничего в будущем. Ты же помогай с своей стороны его твердости. Извлекай из жизни все то моральное добро, какое из нее извлечь можешь. Другого нечего делать. Итак, воздерживай себя от лишней тревоги, если не для себя, то для брата. Обнимаю графиню.
Ты пишешь, что жалеешь о поручениях, которые давал мне. Надеюсь, что ты понял, о каких поручениях идет дело. О мелочных, требующих хлопот и езды; но важное, разумеется, мое.
Милый брат, я давно не писал к тебе. Это вина, которой не думаю снять с себя, ибо я виноват. Но по крайней мере виноват не сердцем, а только своею несчастною привычкою откладывать письма, как скоро есть дело. А у меня скопилось множество работы по моим грамматическим лекциям, и я отложил всякую переписку до тех пор, пока не кончил одной части своей работы. Мысль о том, что не пишу к тебе, лежала, однако, как бремя на душе моей. Думал о тебе, где ты, что ты, и все не писал. Думаю однако, что это время прошло для тебя если не приятным образом, то по крайней мере деятельно. Ты много видел, а ты умеешь видеть. Что было бы для тебя путешествие, когда бы судьба не разбила насилием твоей здешней жизни? Как много прошло по душе твоей, и сколько следов в ней осталось! Но (в сторону счастие!) никогда жизнь твоя не бывала столь богата высоким, никогда не испытал ты столько в школе любви. Когда думаю о тебе, то возвышаюсь душою и ни с кем из моих близких тебя не сравниваю: бог считает только богатства души; а твоя душа в это время собрала много сокровищ, и ты, потеряв с одной стороны так много, еще более выиграл с другой. Из всех нас твоя участь, может быть, самая возвышенная. Мы похоронили Сергея, и он оставил тебе, после тех страданий, которые ты имел об нем, высокое, чистое воспоминание о его жизни и постоянную любовь к мертвому. Любовь к Николаю есть освещение твоей жизни. Я бы желал только одного: более твердого, спокойного взгляда на то, чему перемениться не можно, по крайней мере в чем нельзя предвидеть перемены. Тревожное ожидание этой перемены не допускает тебя ладить с твоею судьбою так, как ты с нею мог бы и должен сладить. На этот счет не могу тебя обманывать: по тому ходу, который взяло наше дело*, я потерял всю надежду на какой-нибудь успех. Знаю только то, что я останусь тебе верен и что воспользуюсь тем случаем, который мне представится, чтобы действовать в твою пользу; но какой может быть этот случай, когда он представится, этого не знаю. Теперь же пока ни о чем думать нельзя: это в самих обстоятельствах. Пошли бог успех нашему оружию*. Это будет и для тебя благотворительно. Я вижу это только vaguement,[58] но что именно, то решить могут только минуты. Знай только одно, что мое сердце будет всегда за тебя бодрствовать. Напиши ко мне, прошу тебя, поскорее. Боюсь, чтобы мое молчание не оскорбило тебя. Это даже естественно. У тебя сердце болит, и ты легко можешь и меня обвинить. Это было бы для меня несчастием, тем более тяжелым, что отчасти я подал к тому повод.
Буду ждать с нетерпением письма твоего. Последние твои письма я получил. Сапоги готовы; пошлю при случае. Здесь Фрейганг; отдам ему, он перешлет из Лейпцига.
От Саши получаю утешительные письма из Женевы. Бонстеттен полюбил ее и с нею неразлучен. Недавно писал он ко мне об ней. Письмо 82-летнего старика полно живой молодости.
Вот тебе некоторые последние вести о наших делах в Турции: перед Варною дела идут довольно счастливо, хотя рана Меншикова*, которая лишила нас его деятельности на всю кампанию, и была великим для нас уроном. Место его заступил Воронцов*; а до приезда Воронцова командовал корпусом наш Василий Перовский*, который уже генерал и кавалер Георгия за Анапу. Крепость совершенно окружена; и со дня на день ожидаем известия о ее взятии. Это будет решительно. Но под Шумлою менее удачи. Турки делают нападения и в последнем отняли у нас редут и 6 пушек и убили генерала Вреде с двумя или тремя стами солдат. Государь возвратился из Одессы; гвардия пришла. Развязка скоро будет. Что-то у вас обо всем этом толкуют в Англии? У нас же нет ничего замечательного на сцене. Да я и не очень замечательно смотрю на нее. Нельзя вести однообразнее жизни моей: я по уши в лекциях, и мысли мои, всегда ленивые, не бродят из узкого моего круга; хотя снова принялся за стихи, но и это для моих же лекций. Перевожу для детей своих отрывки из «Илиады»*, и уже перевел довольно. По незнанию Гомерова языка лажу с Фоссовым шероховатым, но верным (переводом?); переводя Фосса, заглядываю в Попе* и дивлюсь, как мог он при своем поэтическом даровании так мало чувствовать несравненную простоту своего подлинника, которого совершенно изуродовал жеманным своим переводом. Пушкины и Батюшков с сестрою возвратились*. От первых я еще не имею писем. Батюшков беспрестанно занят рисованьем. Жихарев прислал мне один рисунок его. Видно, что он над ним трудился, и прилежно. Со временем надобно будет переселить его в Петербург. — Прости. Жду твоих писем. Обнимаю всем сердцем Николая.
Ж.
Кажется, мне не нужно требовать объяснения на письмо твое. Ты не избежал и этого несчастия: найти предательство там, где надеялся найти дружбу*. Но, признаться, такой презрительной гадости я не ожидал. Это уж хуже всякого убийства! Если только я не ошибаюсь в своей догадке. Итак, еще более надобно радоваться твоему приезду. Но удастся ли тебе свои дела уладить? Имеешь ли на то способы? Знаешь ли, как с ним возиться? По всему вижу, что тебе надобно не только просто устраивать, но покрывать расстроенное и распутывать запутанное. Не хочу требовать от тебя объяснения и подробностей. Это тяжело и противно! При свидании все объяснишь. Скажи только: имеешь ли надежду скоро и хорошо кончить? Главное для тебя иметь обеспеченный кусок хлеба. Будешь ли иметь его?
На этом месте письма моего я остановился, начав писать его тотчас по получении твоего; остановился, да и отложил продолжать по своему похвальному обыкновению; а тебе, вероятно, будет на меня и досадно. Не сердись, душа моя, и сноси меня таким, каков я есмь и каким, вероятно, уже и останусь до перемены в лучшее в каком-нибудь другом уголку творения божия. Думая о письме твоем, приходит мне на мысль, что ты мог и ошибиться. Не входя в подробности, печальные и тяжелые, скажи мне вообще, в чем дело? В одной ли оплошности без намерения, от коей могло произойти расстройство экономических дел твоих, или в разорении тебя по плану и с намерением. Последнее кажется мне неестественным и невероятным. Объясни этот пункт. Потом скажи, что ты намерен делать и долго ли пробудешь в Москве? Сначала я хотел послать письмо твое к Д*., дабы из немногих строк, до него касающихся, он мог увидеть, что ему делать и какую взять осторожность; но раздумал и буду ждать от тебя разрешения и нескольких немногих объяснений. Не называя никого, можешь, однако, сказать вообще, в чем дело. Поручение же твое остаться честным человеком как-нибудь постараюсь исполнить; да нас, честных людей, право, довольно, если не героев, то по крайней мере верных идее добра и по натуре своей и с помощью благоприятных обстоятельств. Например, и Пушкин честный человек во всем смысле этого слова, несмотря на минувшие проказы; мы с ним вместе поживаем в Царском и вместе проводим вечера у смуглой царскосельской невесты*, которая также честный человек. Я между дела пишу экзаметры*, а Пушкин ждет осени, чтобы начать писать. Манускрипт Ч. он давал мне читать* и взял его у меня, чтобы отправить к Ч. Вероятно, что он уже и получен. С Петербургом я во все время не виделся и не знаю, что делает наш слепец*, от которого давно не имею вести; но он жив и здоров. На фразу твою: «Желаю иметь опору если не в службе в России, то по крайней мере в деятельности, известной правительству и гласной», можно тогда только отвечать дельным образом, когда будем вместе, но об этом желании твоем было сказано мною в самой вышней инстанции; по какому случаю сказано, об этом после. Оканчивай скорее свои экономические дела и приезжай к зиме в Петербург, чтобы устроить сколько-либо свою жизнь политическую; необходимо надобно, чтобы правительство убедилось, что ты не имеешь и тени намерений, ему противных. Это можешь ты сделать только сам, будучи лично в Петербурге. Но, живучи в Москве, старайся не подать никакого повода к ложным на счет твой заключениям. Много людей найдется, которые и самому невинному дадут смысл виновный. Прости. Возвращаю тебе письмо, тобою мне сообщенное, и обнимаю тебя всем сердцем. А ты передай объятие мое Карамзиным и скажи мое душевное почтение Ивану Ивановичу Дмитриеву.
Ж.
Записку о Розлиге отправлю к Черткову, адъютанту М<ихаила> Павл<овича>. Он спросит у него и уведомит меня; тогда и я тебя уведомлю.
Жуковский познакомился с Пушкиным-лицеистом в августе или сентябре 1815 г. в Царском Селе (см. письмо к П. А. Вяземскому от 19 сентября 1815 г.). Это знакомство, как известно, вскоре перешло в тесную и сердечную дружбу. Дошедшие до нас немногочисленные письма Жуковского к Пушкину охватывают лишь двенадцатилетний период (от 1 июня 1824 г. до конца декабря 1836 г.).
Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца*, что ты ко мне писал, писал и писал — но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак, бог судья тому, кто наслаждался ими. На последнее и единственное твое письмо буду отвечать двумя словами, ибо тремя некогда. Имя Сафианос* прекрасное и для меня столь же священное, как и для Греции. Но не знаю, удастся ли мне почтить его так, как я бы желал. Поговорю с теми, кто это дело знает и кто что-нибудь по этому делу может. Если не получишь никакого от меня отзыва — то знай, что не удалось. Если же удастся, то лень исчезнет, и напишу подробно. Обнимаю тебя за твоего «Демона»*. К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в боги — вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогреется надеждою за тебя. Прости, чертик, будь ангелом. Завтра же твой ангел. Твои звали меня к себе, но я быть у них не могу: пошлю только им полномочие выпить за меня заздравный кубок и за меня провозгласить: «Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца».
Жуковский.
Милый друг, твое письмо привело бы в великое меня замешательство*, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться: вот первая мысль, которая мне представилась: ехать к Паулуччи (который здесь и с которым, NB, я очень мало знаком), предупредить его насчет твоего письма к Адеркасу* и объяснить ему твое положение. И я это бы сделал (ибо ничего другого не мог и придумать), если бы не явился твой Лев* и не сказал мне, что все будет само собою устроено. Без него, желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности, и не могу поручиться, уважил ли бы Паулуччи мою просьбу. Тургенева, который с ним хорошо знаком, нет в Петербурге*; он поехал в Москву, где ожидает его смерть матери. На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же неправ, сколько и отец твой. На все, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин*. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя. Уведомь непременно, что сделалось с твоим письмом. Читал «Онегина» и «Разговор»*, служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостию гения соединишь и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни.
Мой милый друг, прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это?* Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделять с тобою. Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. Глупо и низко не уважать жизнь. Отвечай искренно и не безумно. У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и леченье в Ригу*. Согласись, милый друг, обратить на здоровье свое то внимание, которого требуют от тебя твои друзья и твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится — не годится не потому единственно, что другие признают ее такою, нет, более потому, что она не согласна с твоим достоинством); ты должен быть поэтом России, должен заслужить благодарность — теперь ты получил только первенство по таланту: присоедини к нему и то, что лучше еще таланта, — достоинство! Боже мой, как бы я желал пожить вместе с тобою, чтобы сказать искренно, что о тебе думаю и чего от тебя требую. Я на это имею более многих права, и мне ты должен верить. Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и все еще будущее твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины? — Но прежде всего надобно жить! Напиши ко мне немедленно о своем аневризме. И я тотчас буду писать к Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе, и можно положиться на его доброжелательство. Обнимаю тебя душевно.
Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое… Как жаль, что мы розно!
Скорее, скорее ответ.
Жуковский.
Прошу тебя, мой милый друг, отвечать немедленно на это письмо. Решился ли ты дать сделать себе операцию и согласишься ли поехать для этого во Псков? Оператор готов. Это Мойер, дерптский профессор, мой родня и друг*. Прошу в нем видеть Жуковского. Он тотчас к тебе отправится, как скоро узнает, что ты его ожидаешь. Итак, уведомь меня с точнейшею точностию, когда будешь во Пскове. Сделай так, чтобы на той квартире, которую займешь для себя, была горница и для моего Мойера. А я обо всем, что к тебе пишу, нынче же извещу его. Прошу не упрямиться, не играть безрассудно жизнию и не сердить дружбы, которой твоя жизнь дорога. До сих пор ты тратил ее с не достойною тебя и с оскорбительною для нас расточительностию, тратил и физически и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавною эпиграммою, но должна быть возвышенною поэмою. Не хочу по-пустому ораторствовать: лучший для тебя оратор есть твоя судьба; ты сам ее создал и сам же можешь и должен ее переменить. Она должна быть достойна твоего гения и тех, которые, как я, знают ему цену, его любят и потому тебя не оправдывают. Но это еще впереди. Теперь нам надобна твоя жизнь. Нельзя ли взять на себя труд об ней позаботиться, хотя из некоторого внимания к друзьям своим. Отвечай мне немедленно. А я обнимаю тебя сердечно.
Твой Жуковский.
Мой адрес: в Аничковском дворце, отдать для доставления швейцару.
Ты, как я вижу, предал в руце мои только дух свой*, любезнейший сын. А мне, право, до духу твоего нет дела: он жив и будет жив, ибо весьма живущ. Подавай-ка мне свое грешное тело, то есть свой аневризм. С этим прекрасным аневризмом не уцелеет и дух твой. Дух же твой нужен мне для твоего «Годунова», для твоих десяти будущих поэм, для твоей славы и для исправления светлым будущим всего темного прошедшего. Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же: Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарий на эту фразу найдешь в письме Вяземского*, в котором для тебя много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру*; но твоя библейская фраза* меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомни, что настала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего «Годунова» и напишешь такого «Годунова», что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства*. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое; тогда им будет легко поправить судьбу твою; тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастия, которое само есть не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света, способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммою, будь поэмой.
И я ваш покорный слуга
Жуковский.
Уведомь немедленно, на что решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма.
Не сердись на меня, что я к тебе так долго не писал, что так долго не отвечал на два последние письма твои. Я болен и ленив писать. А дельного отвечать тебе нечего. Что могу тебе сказать насчет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени*. Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое*. Если оно только ко мне, то оно странно. Если ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои*. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное. — Извини эти строки из катехизиса. Я люблю и тебя и твою музу и желаю, чтобы Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят дверь свободы.
Я болен. Еду в Карлсбад; возвращусь не прежде, как в половине сентября. Пришли к этому времени то, что сделано будет твоим добрым гением. То, что напроказит твой злой гений, оставь у себя: я ему не поклонник. Прости. Обнимаю тебя
Жуковский.
Царское Село>.
Возвращаю тебе твои прелестные пакости. Всем очень доволен. Напрасно сердишься на «Чуму»*: она едва ли не лучше «Каменного гостя». На «Моцарта» и «Скупого»* сделаю некоторые замечания. Кажется, и то и другое еще можно усилить. — Пришли «Онегина». Сказку октавами*, мелочи и прозаические сказки все, читанные и нечитанные. Завтра все возвращу.
Ж.
Сей час государь присылал у меня просить твоих стихов; у меня их не случилось. Но он велел просить у твоей жены экземпляра. Не худо, когда и для государя и для императрицы перепишешь по экземпляру и скорее им доставишь экземпляр.
Ж.
Приходи ко мне в половине первого; пойдем в лицей: там экзамен истории.
Посылаю тебе билет Эрмитажный*; он на всю вечность. Его при входе отдавать не должно. Нам бы надобно, то есть мне, тебе и Вяземскому, собраться у меня и побеседовать о плане журнала*, который непременно надобно написать на этой неделе, ибо Смирдин после Святой должен решиться с Гречем и Булгариным*. Будь у меня завтра в ½ 8-го после обеда; скажи об этом и Вяземскому.
Ж.
Не забудь, что завтра четверг и что ты у меня проводишь вечер? Прошу принести «Онегина»*, чем очень порадуешь Жуковского.
Не забудь позвать Плетнева и отослать картину Шаховскому*, которого у меня не будет.
Посылаю тебе, почтеннейший друг Александр Сергеевич, Историю господина Пугачева*, тобою написанную с особенным искусством; очень сожалительно для меня, что не успел я прочитать сего бытописательного отрывка, делающего честь твоему таланту. Продолжай, достойный русский писатель, работать умом и пером ко чести России и ко полноте твоего кармана. А завтра я именинник, и будут у меня ввечеру семейство Карамзиных, Мещерских* и Вяземских; и будут у меня два изрядных человека, графы Вьельгорские*, и попрошу Смирнову* с собственным ее мужем; да, может быть, привлеку и привлекательную Дубенскую*; вследствие сего прошу и тебя с твоею грациозною, стройносозданною, богинеобразною, мадонистою супругою пожаловать ко мне завтра (во вторник), в 8-мь часов, откушать чаю с бриошами и прочими вкусными причудами; да скажи об этом и домашнему твоему Льву*. Уведомь, будешь ли, а я твой
богомолец, Василий.
Раевский будет у меня*нынче ввечеру. Будь и ты, привези брата Льва и стихи или хоть прозу, если боишься Раевского. Порастреплем «Пугачева».
Ж.
Четверг.
Собрание открывается в 9 часов.
Государь опять говорил со мною о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку*, я бы ему объяснил все, но так как я и сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было отвечать. Я только спросил: «Нельзя ли как этого поправить?» — «Почему ж нельзя? — отвечал он. — Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено. Он может, однако, еще возвратить письмо свое». Это меня истинно трогает. А ты делай, как разумеешь. Я бы на твоем месте ни минуты не усомнился, как поступить. Спешу только уведомить о случившемся.
Жуковский.
Вчера я писал к тебе с Блудовым наскоро и, кажется, не ясно сказал то, чего мне от тебя хочется. А ты ведь человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но еще и поведения непристойного: как мог ты, приступая к тому, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том ни слова, ни мне, ни Вяземскому, — не понимаю! Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость! Вот что бы я теперь на твоем месте сделал (ибо слова государя крепко бы расшевелили и повернули к нему мое сердце): я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, какое у меня только есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость, потом так же бы прямо объяснил то, что могло заставить меня сделать эту глупость; и все это сказал бы с тем чувством благодарности, которое государь вполне заслуживает. Повторяю (ибо случиться может, что ты еще не успел получить вчерашнего письма моего), вот что он отвечал на мой вопрос: «Нельзя ли этого поправить?» — «Почему же нельзя. Он может взять назад письмо свое: я никого не держу; но раз в отставке, все между им и мною кончено». Эти слова для меня чрезвычайно трогательны. Напиши немедленно письмо и отдай графу Бенкендорфу. Я никак не воображал, чтобы была еще возможность поправить то, что ты так безрассудно соблаговолил напакостить. Если не воспользуешься этою возможностию, то будешь то щетинистое животное, которое питается желудями и своим хрюканьем оскорбляет слух всякого благовоспитанного человека; без галиматьи, поступишь дурно и глупо, повредишь себе на целую жизнь и заслужишь свое и друзей своих неодобрение.[59]
Ж.
Вторник.
Может быть, захочешь показать Бенкендорфу письмо мое. Вот экземпляр без галиматьи*.
<На отдельном листе>.
Вот что вчера ввечеру государь сказал мне в разговоре о тебе и в ответ на вопрос мой: «Нельзя ли как этого поправить?» — «Почему ж нельзя! Пускай он возьмет назад свое письмо. Я никого не держу и его держать не стану. Но если он возьмет отставку, то между мною и им все кончено». — Мне нечего прибавить к этим словам, чрезвычайно для меня трогательным и в которых выражается что-то отеческое к тебе, при всем неудовольствии, которое письмо твое должно было произвести в душе государя. Ты сам будешь знать, как поступить; мое дело сообщить тебе эти слова без всякого объяснения, совершенно излишнего. Сожалею только, что ты ничего не сказал мне предварительно о своем намерении, ни мне, ни Вяземскому, и даже весьма тебе за это пеняю.
Вторник поутру.
Жуковский.
Я, право, не понимаю, что с тобою сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма*, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нем не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы все осталось по-старому, так сухо*, что оно может показаться государю новою неприличностию. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком; он считает его с твоей стороны неблагодарностию. Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра. По всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя. Что же тут думать! Напиши то, что скажет сердце. А тут, право, есть о чем ему поразговориться. И не прося ничего, можешь объяснить необходимость отставки; но более всего должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к государю. Одним словом, я все еще стою на том, что ты должен написать прямо к государю и послать письмо свое через гр. Бенкендорфа. Это одно может поправить испорченное. Оба последние письма твои теперь у меня; несу их через несколько минут к Б<енкендорфу>, но буду просить его погодить их показывать. Скорее.
Ж.
Пришли мне копию с того, что напишешь*; хоть, вероятно, мне покажут. — Посылаю это письмо с нарочным. Ты же пришли с ним и письмо. Может случиться однако, что Бенкендорф в промежутке этого времени уедет в Петербург, то всего вернее отослать письмо немедленно к нему на дом. Объяснимся (ведь ты глуп): ты пришлешь мне свое письмо с моим посланным и тотчас пошлешь узнать, приехал ли Бенкендорф. Если он уже приехал, то напишешь ему другой экземпляр письма и тотчас пошлешь к нему на дом; я же, получив твое письмо, тогда оставлю оное у себя. Всего важнее не упустить времени.
С Вортсвортом постараюсь переведаться*. А ты мою пиесу унес* и уже в цензуру хватил. Нет, голубчик, в первую книжку ее никак не помещай. Она годится, может быть, после, но для дебюту нельзя. Прошу тебя не помещать в I номер. Завтра пошлю Карамзина статью к Е<катерине> А<ндреевне>.* У нее возьмешь.
Ж.
У меня будут нынче ввечеру, часов в десять, Глинка, Одоевский и Розен* для некоторого совещания. Ты тут необходим. Приходи, прошу тебя. Приходи непременно. А завтра (в субботу) жду тебя также непременно к себе часу во втором поутру. У меня будет живописец*, и ты должен с полчаса посидеть под пыткою его животворной кисти. На оба запроса прошу ответить: да.
Жуковский.
Не забудь, что ты у меня нынче в час будешь рисоваться. Если не найдешь меня, паче чаяния, дома, то найдешь у меня живописца. Прошу пожаловать.
Жуковский.
Я не могу еще решиться почитать наше дело конченным. Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну*; я сказал ему в моей записке, что не застал тебя дома и что, не видавшись с тобою, не могу ничего отвечать. Итак, есть еще возможность все остановить. Реши, что я должен отвечать. Твой ответ невозвратно все кончит. Но, ради бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Жду ответа. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю.
Ж.
Я обязан сделать тебе некоторые объяснения. Вчера я не имел для этого довольно спокойствия духа. Ты вчера, помнится мне, что-то упомянул о жандармах, как будто опасаясь, что хотят замешать в твое дело правительство. Насчет этого будь совершенно спокоен. Никто из посторонних ни о чем не знает, и если дамы (то есть одна дама, Загряжская*) смолчат, то тайна останется ненарушенного. Должен, однако, сказать, что вчерашний твой приход ко Вьельгорскому открыл ему глаза; мне же с ним не для чего было играть комедию; он был один из тех, кои получили безыменные письма*; но на его дружбу к тебе и на скромность положиться можешь.
Пишу это, однако, не для того только, чтобы тебя успокоить насчет сохранения тайны. Хочу, чтобы ты не имел никакого ложного понятия о том участии, какое принимает в этом деле молодой Геккерн*. Вот его история. Тебе уже известно, что было с первым твоим вызовом*, как он не попался в руки сыну, а пошел через отца, и как сын узнал о нем только по истечении 24 часов, т. е. после вторичного свидания отца с тобою. В день моего приезда*, в то время когда я у тебя встретил Геккерна, сын был в карауле и возвратился домой на другой день в час. За какую-то ошибку он должен был дежурить три дня не в очередь. Вчера он в последний раз был в карауле и нынче в час пополудни будет свободен. Эти обстоятельства изъясняют, почему он лично не мог участвовать в том, что делал его бедный отец*, силясь отбиться от несчастия, которого одно ожидание сводит его с ума. Сын, узнав положение дел, хотел непременно видеться с тобою. Но отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. Не желая быть зрителем или актером в трагедии, я предложил свое посредство, то есть хотел предложить его, написав в ответ отцу то письмо, которого брульон тебе показывал, но которого не послал и не пошлю. Вот все. Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства, ибо из разговоров с тобою вчера убедился, что посредство ни к чему не послужит, почему я и не намерен никого подвергать неприятности отказа. Старый Геккерн таким образом не узнает, что попытка моя с письмом его не имела успеха*. Это письмо будет ему возвращено, и мое вчерашнее официальное свидание с тобою может считаться не бывшим.
Все это я написал для того, что счел святейшею обязанностию засвидетельствовать перед тобою, что молодой Геккерн во всем том, что делал его отец, был совершенно посторонний, что он так же готов драться с тобою, как и ты с ним, и что он так же боится, чтобы тайна не была как-нибудь нарушена. И отцу отдать ту же справедливость. Он в отчаянии, но вот что он мне сказал: «Je suis condamné à la guillotine; je fais un recours au grâce, si je ne reussis pas il faudra monter: et je monterai, car j’aime l’honneur de mon fils autant, que sa vie».[60] Этим свидетельством роля, весьма жалко и неудачно сыгранная, оканчивается. Прости.
Ж.
Ты поступаешь весьма неосторожно, невеликодушно и даже против меня несправедливо. Зачем ты рассказал обо всем Екатерине Андреевне и Софье Николаевне?* Чего ты хочешь? Сделать невозможным то, что теперь должно кончиться для тебя самым наилучшим образом. Думав долго о том, что ты мне вчера говорил, я нахожу твое предположение совершенно невероятным. И имею причину быть уверенным, что во всем том, что случилось для отвращения драки, молодой Г<еккерн> нимало не участвовал. Все есть дело отца, и весьма натурально, чтобы он на все решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль. Я остаюсь в полном убеждении, что молодой Г<еккерн> совершенно в стороне, и на это вчера еще имел доказательство. Получив от отца Г<еккерна> доказательство материальное, что дело, о коем теперь идут толки, затеяно было еще гораздо прежде твоего вызова, я дал ему совет поступить так, как он и поступил, основываясь на том, что если тайна сохранится*, то никакого бесчестия не падет на его сына, что и ты сам не можешь предполагать, чтобы он хотел избежать дуэля, который им принят, именно потому, что не он хлопочет, а отец о его отвращении. В этом последнем я уверен, вчера еще более уверился и всем готов сказать, что молод<ой> Гек<керн> с этой стороны совершенно чист*. Это я сказал и Карамзиным, запретив им крепко-накрепко говорить о том, что слышали от тебя, и уверив их, что вам непременно надобно будет драться, если тайна теперь или даже и после откроется. Итак, требую от тебя уже собственно для себя, чтобы эта тайна у вас умерла навсегда. Говорю для себя вот почему: полагая, что все обстоятельства, сообщенные мне старым Геккерном, справедливы (в чем я не имел причины и нужды сомневаться), я сказал, что почитаю его, как отца, вправе и даже обязанным предупредить несчастие открытием дела, как оно есть; что это открытие будет в то же время и репарациею того, что было сделано против твоей чести перед светом. Хотя я не вмешался в самое дело, но совет мною дан. Не могу же я согласиться принять участие в посрамлении человека, которого честь пропадет, если тайна будет открыта. А эта тайна хранится теперь между нами; нам ее должно и беречь. Прошу тебя в этом случае беречь и мою совесть. Если что-нибудь откроется и я буду это знать, то уже мне по совести нельзя будет утверждать того, что неминуемо должно нанести бесчестие. Напротив, я должен буду подать совет противный. Избавь меня от такой горестной необходимости. Совесть есть человек; не могу же находить приличным другому такого поступка, который осрамил бы самого меня на его месте. Итак, требую тайны теперь и после. Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват! Но более всего ты должен хранить ее для меня: я в это дело замешан невольно и не хочу, чтобы оно оставило мне какое-нибудь нарекание; не хочу, чтобы кто-нибудь имел право сказать, что я нарушил доверенность, мне оказанную. Я увижусь с тобою перед обедом. Дождись меня.
Ж.
Вчера к вечеру после бала заехал я к Вяземскому.
Вот что à peu près[61] ты сказал княгине третьего дня, уже имея в руках мое письмо: «Je connais l’homme des lettres anonymes et dans huit jours vous entendrez parler d’une vengeance unique en son genre; elle sera pleine, complète; elle jetera, l’homme dans la boue: les hauts faits de Rayeffsky sont un jeu d’enfant devant ce que je me propose de faire»,[62] и тому подобное.
Все это очень хорошо, особливо после обещания, данного тобою Геккерну в присутствии твоей тетушки* (которая мне о том сказывала), что все происшествие останется тайною. Но скажи мне, какую роль во всем этом я играю теперь и какую должен буду играть после перед добрыми людьми, как скоро все тобою самим обнаружится и как скоро узнают, что и моего тут меду капля есть? И каким именем и добрые люди, и Геккерн, и сам ты наградите меня, если, зная предварительно о том, что ты намерен сделать, приму от тебя письмо, назначенное Геккерну, и, сообщая его по принадлежности, засвидетельствую, что все между вами кончено, что тайна сохранится и что каждого честь останется неприкосновенна? Хорошо, что ты сам обо всем высказал и что все это мой добрый гений довел до меня заблаговременно. Само по себе разумеется, что я ни о чем случившемся не говорил княгине. Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь. Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн теперь вздумает от меня потребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь? Я это и сделаю.
Вот тебе сказка: жил-был пастух; этот пастух был и забубенный стрелок. У этого пастуха были прекрасные овечки. Вот повадился серый волк ходить около его овчарни. И думает серый волк: «Дай-ка съем я у пастуха его любимую овечку». Думая это, серый волк поглядывает и на других овечек, да и облизывается. Но вот узнал прожора, что стрелок его стережет и хочет застрелить. И стало это неприятно серому волку; он начал делать разные предложения пастуху, на которые пастух и согласился. Но он думал про себя: «Как бы мне доконать этого долгохвостого хахаля и сделать из шкуры его детям тулупы и кеньги*». И вот пастух сказал своему куму: «Кум Василий, сделай мне одолжение, стань на минуту свиньею и хрюканьем своим вымани серого волка из лесу в чистое поле. Я соберу соседей, и мы накинем на волка аркан». — «Послушай, братец, — сказал кум Василий, — ловить волка ты волен, да на что же мне быть свиньею. Ведь я у тебя крестил. Добрые люди скажут тебе: свинья-де крестила у тебя сына. Нехорошо. Да и мне самому будет невыгодно. Пойду ли к обедне, сяду ли с людьми обедать, сложу ли про красных девиц стихи — добрые люди скажут: свинья пошла к обедне, свинья сидит за столом, свинья стихи пишет. Неловко». Пастух, услышав такой ответ, призадумался, а что он сделал, право не знаю.
Хотя ты и рассердил и даже обидел меня*, но меня все к тебе тянет — не брюхом, которое имею уже весьма порядочное, но сердцем, которое живо разделяет то, что делается в твоем. — Я приду к тебе между ½ 12 и часом; обещаюсь не говорить более о том, о чем говорил до сих пор и что теперь решено. Но ведь тебе, может быть, самому будет нужно что-нибудь сказать мне. Итак, приду. Дождись меня, пожалоста. И выскажи мне все, что тебе надобно: от этого будет добро нам обоим.
Ж.
Петербург>.
Неужели в самом деле ты не хочешь ходить ко мне, Александр Сергеевич. Это производит в душе моей неприятное колыхание. Уповаю, что нынче наслаждусь твоим лицезрением.
Ж.
Посылаю тебе манускрипт Блудова*. Мой писарь ничего разобрать не может; ты разберешь. Я отметил крестиками то, что можно напечатать. Манускрипт не потеряй и после мне возврати. Да возврати также и мою книгу «Уроки российской истории»*. Манускрипт Карамзина достань у Сербиновича*, он для тебя сделает или уже сделал выписку. В субботу будет елочка.
Как скоро перепишешь, покажи Блудову.
Личное знакомство Гоголя с Жуковским произошло в 1830 г. и вскоре переросло в тесную дружбу. Дошедшие до нас письма Жуковского к Гоголю относятся лишь к последнему десятилетию жизни обоих писателей (1842–1852). Этот период был ознаменован усилением консервативных и религиозно-мистических элементов в мировоззрении Жуковского, он также совпал с идейным кризисом, пережитым Гоголем. Это, естественно, нашло отражение в публикуемых письмах.
Любезнейший Николай Васильевич. Не сердитесь на мое молчание, не толкуйте его криво и верьте моей искренной к вам дружбе с письмами от меня и без писем. Еще я не послал к вам критики на ваши «Души»*, потому что это работа большая, а я не скоро могу решиться на длинное письмо. Вам же моя критика не так теперь необходимо нужна — книга уже напечатана. Вообще же мое мнение о знакомых мне отрывках вы знаете.
Но теперь не место говорить о мертвых душах. Я взял перо, чтобы сказать вам о живой душе; порадуйтесь со мною: у меня за четыре дня пред сим родилась дочка*. Рекомендую вам ее и прошу вас ее полюбить заочно. Пусть будет пока для вас довольно этого известия; оно стоит критики и, верно, вам будет приятно. Дружески вас обнимаю.
Ваш Жуковский.
Любезнейший Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы вы сказали мне поскорее, доехали ли вы в Ниццу*, и прислали мне ваш адрес. У меня лежит для вас вексель в 1000 франков. Не могу послать его наугад в Ниццу. Скорее, скорее напишите ко мне. У меня дома все по-старому, как видели вы*. А «Одиссея» идет вперед* ровным шагом. Если будет возможность остаться еще на два года за границею, то привезу в Россию готовую «Одиссею» и еще, может быть, кое-что. — В Ницце ли Александра Осиповна?* Рекомендуйте ей мою рождающуюся 3000-летнюю дочку, которую я люблю почти как родную. — Жду ответа и немедленного.
Ваш Жуковский.
Есть еще у меня к вам и письмо от Шереметевой. Пошлю, когда получу адрес. Других писем нет.
Ну, Гоголек, хорошо, что вы наконец откликнулись*; ведь уж мне начинало казаться, что вы обнаружили передо мною бытие свое на минуту каким-то бестелесным фантомом, или призраком, и что я вместо вас видел перед собою некоего, так сказать, исшедшего из-за пределов оного мира духовного прихлебателя земных отношений. Слава богу, что это не так и что вы, искренно сказать, истинный Гоголь, то есть такой же человек, осязаемый руками и видимый глазами, как все прочие люди, обитающие на земле, производящей множество злаков и добрых, целебных, и злых, ядовитых. Я во Франкфурте*; главное дело сделано; то есть вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию божию, столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все приехало в добром здоровье и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос может продолжаться не день и не два, а, может быть, и четырнадцать дней, или две недели. И в эти четырнадцать дней (в которые, по вашему мнению, я должен быть в некотором экзальтированном расположении духа) легко случится, что и пророк Даниил* может подчас приобрести или толчок в задние регионы бытия своего, или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово. Через две недели все вокруг меня придет в устройство и светлый порядок, и сам я просветлею; но вот оказия: тем временем императрица прибудет в Берлин, и я должен буду поехать туда. Еще не знаю сроку ее прибытия, потому не могу определить ни сроку моего отбытия, ни продолжения моего берлинобытия, ни вожделенного дня моего возврата. Все это после уладим на письме; вы же пока живите в Бадене; там хорошо: сторона божия, народу для наблюдения довольно, уединение для работы есть, с ним и свобода; а впереди Франкфурт и работа наша совокупная*. Это все хорошо. Я же теперь знаю, где вас отыскать. Только не трогайтесь с места, а если тронетесь, дайте знать. Между тем вот вам известие о некоем деле, которое для вас, конечно, не будет неприятно. Я был должен великому князю наследнику 4000 рублей.* При отъезде его из Дармштата я сделал ему предложение: «Не благоугодно ли будет вашему высочеству, чтоб я заплатил эти деньги не вам, а известному вам русскому, весьма затейливому писателю господину Гоголю; так, чтобы я ему сии деньги платил в год по тысяче рублей, начав с будущего генваря (понеже вдруг сего сделать не могу вследствие чахоточного состояния мошны моей)?» — И его высочество на сей вопрос мой изрек и словесное и письменное быть по сему. Таким образом, я состою вам должен четыре тысячи рублей, с коими и пребываю
ваш богомолец Жуковский.
Жена и моя дочка такоже вам кланяются.
Посылаю вам два письма, полученные на ваше имя, любезный Гоголек. Гр<афиня> Вьельгорская* привезла для вас несколько книг христианского чтения и несколько №№ бесовского, то есть «Отечественных записок»*. И то и другое будет храниться у меня до вашего возвращения. Вы увидите в Остенде Вьельгорских, которые через день или два отправляются в путь; они не останутся в Остенде брать морские ванны, а отправляются в Дувр, и у нас на совете положено, чтобы и вы с ними туда отправились. Море полечит тело, а их добрые души сохранят здоровье души. Прощайте. Я принимаюсь опять за «Одиссею».
Ваш Ж.
Очень рады, мой милый Гоголек, что наши Вьельгорские не едут в Дувр, что они остаются в Остенде, что они от вас отгоняют хандру. Если б этого не случилось, то и несмотря на русские книги, оставленные мне и не дошедшие к вам, попали бы в хандру. Теперь этого не будет. И «Одиссея» снова закипает. Все прежнее снова перечитал, поправил и нахожу, что теперь хорошо. И далее, далее. А вы лечитесь. И бог с нами. Вот вам письма. Книги останутся у меня. Обнимите Вьельгорских и прощайте.
Жуковский.
Любезный Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы сказать вам, что у нас все идет своим порядком: жена и сын здоровы; а я приближаюсь к выздоровлению. Вот вам письмо от Смирновой;* не поглядев на адрес, распечатал, но не читал, хотя и весьма хотелось прочитать; это полный журнал. Со временем вы сами все мне прочтете. А ко мне ни строки. Чернушка! Я к ней, однако, писал. То, что вы пишете о своем здоровье*, неудовлетворительно. Опыт вам доказал теперь же, что вам всего нужнее движение и воздух. На вашем месте я не остался бы в душном Париже пить ядовитую микстуру из испарины всех французов, а сел бы в дилижанс и объехал Францию: взглянул бы на берега Луары, на Бретань, Вандею; проехал бы южные провинции; полазил бы по горам Овернским и возвратился бы опять через Париж во Франкфурт, где Копп определил бы* дальнейшие действия. Насчет Франкфурта вам должно, однако, согласовать свой план с планом Тургенева*, ибо он по проезде в Карлсбад заедет к нам и поживет у нас. Отвечайте на все это. Я за работу еще не принимался и, вероятно, весь генварь не примусь. Вьельгорских обнимите.
Наконец есть от вас известия*; мы с женою начинали уже весьма беспокоиться. Хоть и провели вы печальные часы от нерешимости — ибо при болезни нерешимость хуже самой болезни, — но кажется мне (сколько мы в нашем невежестве можем угадать), что ваша поездка в Дрезден послужила вам к добру. Едва ли не прав Карус!* От недугов печени часто бывает великая хандра. Может быть, ваша и происходит от этой причины. Следственно, это главная причина, и ее первую отдалить должно. Принимайтесь за Карлсбад. Только будьте осторожны; с этими водами шутить не должно; они действуют сильно и могут повредить, если употреблять их неумеренно и без необходимой нужды. Если увидите, что действие их вам вредит — остановитесь и перестаньте пить или на время отдохните. Расскажите как можно подробнее положение ваше доктору. Но спросили ли вы у Каруса, к которому из карлсбадских докторов надобно адресоваться? Верно, не спросили. Прошу вас убедительно дать о себе знать как можно скорее теперь; и потом продолжать уведомлять в немногих словах о своем лечении и об успехе его. Я послезавтра отправляюсь в Швальбах на три недели вместе с женою, следовательно и со всем домом. Продолжайте писать во Франкфурт. Здесь оставлю на почте назначение, куда ко мне пересылать. И мои все работы остановились; ничто не делается. Надеюсь, что после Швальбаха все пойдет своим обыкновенным чередом. Третьего дня со мной чуть не случилась беда. В супе, который я ел, притаилась маленькая, незаметная острая косточка. Я хлебнул супа; вдруг чувствую, что косточка вонзилась в горло. Начало колоть. Я беспрестанно кашлял; жевал мякиш хлебный, глотал — ничто не помогало. Наконец велел идти за доктором. Но видно, что кость испугалась доктора; я хлебнул воды, и за водою она ускользнула из горла. Тем и кончилось. Но было бы весьма, весьма худо, если бы так не кончилось. Теперь бы, может быть, я сидел с распухшим, воспламенившимся горлом, и, может быть, пришлось бы делать операцию. От таких бед остеречься нельзя; они еще более доказывают, что бог бережет нас. Чем более думаешь, тем яснее становится одно, что мы должны покоряться и во всем, что бы с нами ни случилось, видеть добро, добро не потому, что оно нам таким кажется, а потому, что все выходит из воли одного того же любящего бога, который во всякое мгновение жизни нашей с нами, что на все есть его воля и его воля есть благо, в чем бы она ни проявлялась нам. Итак, покорность! В этом все: и терпение, и мир душевный, и все блага души. Вот вам куча писем. Я их вынул из пакетов, чтобы не обременять письма; но ни одного не читал. У нас была ваша московская красавица Киреева*. Отправилась в Эмс; на зиму поедет в Италию. Есть у меня для вас две рукописи поэтические Аксакова*; посылать их по почте нельзя; они сохраняются у меня до удобного случая. Прощайте. Храни вас бог. Жена вам дружески жмет руку. Дети, слава богу, теперь здоровы… Рейтерн и вся его семья* вам сердечно кланяются.
Что с вами делается, любезнейший Гоголек? Грешно вам оставлять нас без известий о себе. Бог знает что можно придумать в отдалении. В Карлсбаде ли вы или оставили Карлсбад? Есть ли какое добро от питья вод? Что вы потом хотите с собою делать? Отвечайте на эти вопросы. О себе скажу, что я провел три недели в Швальбахе; пил и купался, несмотря на мерзкую погоду. Теперь нахожусь во Франкфурте, куда приехал праздновать серебряную свадьбу тестя, что было вчера, 8/20 августа. Завтра опять дней на десять еду в Швальбах доканчивать лечение. Воды живительны; но они еще не сладили с моею болезнию, которая состоит теперь в биении сердца и в интермиттенции пульса. С богом пройдет. То же будет и с вами. Только прошу поскорее уведомить о себе. Вот вам какое-то письмо. Распечатал для облегчения пакета, но не читал. И я и жена обнимаем вас.
Жуковский.
Милый Гоголек, вы безбожно и бесчеловечно поступаете с нами. Для чего не уведомляете вы нас о себе? Что с вами делается? Как вы? Где вы? Куда вы? Писать много не нужно; а два слова написать необходимо; и не написать их грех. Мы об вас в тревоге; и жена только о том и думает, что с вами делается с тех пор, как проехал здесь Плещеев* и сказал ей (я был в Швальбахе в это время), что вы бросили Карлсбад и отправились в Гренфенберг. Но бог знает, в Гренфенберге ли вы теперь или еще куда-нибудь уехали. Как же не написать? Куда же я буду пересылать вам и письма и деньги? — На всякий случай, пишу теперь в Гренфенберг! А вас прошу отвечать немедленно. Да напишите два письма, то есть две коротенькие записки, одну во Франкфурт, а другую в Ниренберг poste restante.[63] Я туда послезавтра еду навстречу императрице. А от нас вот какое предложение; возвращайтесь прямо к нам и поселитесь опять у нас в доме; вам с вашею теперешнею слабостию разъезжать по свету не можно. Подле нас Копп (жаль, что вы его не послушались и в Гастейн не поехали); да и в моем доме, хотя вам часто бывает и пусто, вы будете посреди своих; о вас будет дружеское, сердечное попечение. Жена этого требует от вас с величайшею о вас заботою, и вы не должны отказать ей в ее просьбе. Прошу вас скорее решиться и к нам приехать на житье. Не хотите ли, чтобы я к вам прислал Даниила, чтобы он вас проводил из Гренфенберга во Франкфурт? Одним словом, приезжайте непременно; у нас ждет вас приют родной, и вам у нас будет спокойно и беззаботно. Отвечайте немедленно (в двух экземплярах).
Жуковский.
Возвратясь из Ниренберга, я нашел здесь ваше письмо*, любезнейший Гоголек, за которое весьма благодарю; оно несколько поуспокоило тревоги о вас. В Ниренберге я также получил вашу записочку*. Теперь, по письму вашему, вы должны быть в Риме. Хотя и не знаю вашего адреса, но не хочу задерживать писем, которые получены мною на ваше имя: отправляю их к нашему посланнику, Аполлинарию Петровичу Бутеневу*, к которому пишу об вас и с которым прошу покороче познакомиться. Он мой давнишний, добрый приятель; он не только что хороший и умный дипломат, но и человек с теплым сердцем и благовонною душею: я уверен, что вы его полюбите и найдете в его обществе душевную отраду, которая будет лекарственна и для тела. Только не дичитесь с ним, не брыкайтесь и не становитесь на дыбы. О себе и о своих не могу, благодаря бога, сказать ничего, кроме добра. Швальбах мне помог. Жене вообще хорошо. Дети здоровы. Мальчишку Павла Васильевича* нашел я в благословенном состоянии, он метит в Геркулесы. Теперь начинаю вести жизнь по-старому. Принимаюсь за свои переводы. С одной стороны послания Павла*, а с другой Гомер; но при этих работах не раз придется вздохнуть о вас и о наших сходках на моих антресолях. Весьма надеюсь, что бог позволит нам возобновить их некогда на Руси, под небом Москвы или на берегах Невы, а может быть, где-нибудь у меня, в моем лифляндском домике. А жаль мне расстаться с своим франкфуртским эрмитажем*; он так уютен; и найду ли где-нибудь тот покой, которым мне здесь позволил бог так беззаботно насладиться? Но тревог допускать до себя не должно: всякая тревога есть родная сестра греха. Скажу вам лучше, что свидание мое с императрицею произошло по желанию и успокоило насчет ее сердца. Путешествие в Италию и несколько месяцев мирной жизни исцелят ее непременно. Уже и теперь ей лучше. Я уверен (если что другое не случится), что она воротится к нам с обновленными силами и с воскрешенною жизнию. Благослови бог нашего доброго ангела! Прощайте. Отвечайте немедленно. NB. Прошу вас послать непременно и немедленно к вашим корреспондентам ваш адрес. Иначе письма будут доходить к вам в Рим через Франкфурт: крюк этот уж непозволенно велик; да надобно, чтобы вы написали, куда пересылать вам деньги. Я же не останусь долее июня во Франкфурте. Прощайте.
Ваш Жуковский.
На ваших адресах прибавляйте всегда à Saxen-hausen Salzwedeische Garten. Здесь проявился какой-то другой Жуковский, который, наподобие другого Гоголя, жрет мои письма; а ко мне приносят его деньги.
Любезнейший Гоголек, наконец есть от вас известие* и довольно удовлетворительное. Слава богу и благодарствуйте. Мы всею семьею радуемся тому, что вы наконец на месте. Авось Рим угомонит ваши нервы. Ему ли бы, кажется, с ними не сладить, ему, победителю стольких народов? Помоги ему бог. У нас все идет довольно порядочно; в мыслях готовимся мы к переезду в Россию на будущий год, а желание удерживает здесь. — Не скоро найдется в России для меня такой покойный уголок, какой я здесь себе устроил; нигде не допишется «Одиссея» на просторе так, как здесь; нигде и первые годы детей так беззаботно не разовьются, как в тишине и беспрепятственности здешнего уединения. Но живи, как велят, а не так, как хочешь — это русская пословица. Впрочем, скажу вам, что я все еще не принимался снова за «Одиссею» и ничего нового не сделал с тех пор, как мы с вами расстались: какой-то вредоносный самум на нас обоих повеял. Но теперь снова берусь за перо. Может быть, и вы начинаете острить свое. В час добрый. А хотелось бы, очень бы хотелось привезти на родину конченную «Одиссею». Она будет моим гробовым монументом.
Получили ли вы вексель, отправленный мною в Рим, на имя Бутенева. Его доставила мне Смирнова, которая теперь губернаторствует в Калуге*, что, конечно, не рассеет ее хандры, которая, кажется, совсем ее лишила всякой бодрости. Ее положение тягостно. Свет ей надоел и не имеет более для нее прелести. Домашней жизни у нее нет; дети еще для нее слишком малолетны. Внутренняя жизнь ее еще не образовалась; это переходное состояние души мучительно; оно часто бывает и гибельным. Напишите к ней. — А меня уведомьте, получен ли вами вексель. — Поклонитесь Бутеневу. Слухи ходят, что будто наш император будет в Риме. Если это совершится на деле, то опишите мне его там пребывание.
Прощайте. Жена вам дружески кланяется. Сашка не в порядке*: занимается поносом. Павел Васильевич толстеет и уже подал просьбу о произведении его в быки. Вчера соблаговолил он, смотря на портрет отца и матери, впервые произнести: papa, mama. Это подает надежду, что он со временем будет владеть русским языком лучше, нежели его родитель. — У Авдотьи Петровны Елагиной* в доме свадьба: сын ее Василий Елагин женится на Кате Мойер*. Это и вас порадует.
Ваш Жуковский.
Виноват я перед вами, любезный Гоголь: давно лежит у меня к вам письмо от Плетнева*, а я все его к вам не высылал. Как это случилось, право, не знаю: на эти дела я человек аккуратный. Правда, во все это время я хворал: Швальбах мне помог, и до декабря я был в добром порядке; но в декабре опять свихнулся: биение сердца, прерывчатый пульс, кровотечение, одышка, слабость и всякие другие приятности. И Копп, кажется мне, потревожился. Но он остановил опять ход болезни; и теперь опять все стало лучше. Весна возвратит, надеюсь, здоровье. Впрочем, трудно было не быть больным: зима странная; беспрестанный переход от тепла не к холоду, а к буре и ветру. Зимнего же освежительного холода еще до сих пор не было. Вчера только в первый и единственный раз было 4 градуса мороза при ясном небе. Барометр падает до 26 градусов, чего никогда не слыхано. Словом, и в воздухе революция, которая все наши нервы тревожит. При всем этом не мудрено, что я забыл послать вам письмо Плетнева.
К болезни телесной присоединилась и болезнь сердечная: мой пятидесятилетний товарищ жизни, мой добрый Тургенев* переселился на родину и кончил свои земные странствования. Бог послал ему быструю, бесстрадальную смерть. 3 декабря (с. с.) он умер в Москве, в доме своей двоюродной сестры*, у которой жил. Умер ударом. Но он, вероятно, накануне сильно простудился, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах*, где раздавал деньги ссылочным в Сибирь, и не одни деньги, но и слезы и утешения. Можно ли лучше приготовиться к собственной дороге, но не в ссылку, а на родину? Думая о нем, каков он был истинно, верю упокою души его: ибо, конечно, на этой душе ни малейшего пятна не осталось от жизни. Он всегда был добр, всегда чист и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своею пылью, но смерть легко сдунула с души его эту пыль, которая вся всыпалась в могилу.
Вы давно ко мне не писали. Плетнев требует, чтобы вы к нему высылали аккуратно свидетельство о жизни. Это свидетельство должно быть высылаемо в каждую треть года, и всегда 13 генваря,13 мая, 13 сентября нового стиля. Прошу вас это наблюдать. Пишите ли вы? А я как будто заколдован. Гомер мой остановился на половине XIII песни, и вот уже год, как я за него не мог приняться и от болезни, и от лечения, и от поездок. Но перевод Нового завета почти кончен; надеюсь довершить его в самый Новый год (с. с.), то есть в день рождения моего Павла. Жаль, что мы не можем его прочитать вместе.
Напишите мне о пребывании царя в Риме. Обнимаю вас. Жена и все мои вам сердечно кланяются. Скажите мой дружеский поклон Бутеневу.
Жуковский.
Любезный Гоголек, вы не изменяете своему характеру и решительно отказались от всякой точности. Доказательством сему служит прилагаемое письмо от Плетнева*, которому напрасные делаете вы хлопоты, высылая ему свидетельство о жизни по новому, а не по старому стилю, непременно надобно, чтобы эти свидетельства были выдаваемы 1/13 января, 1/13 мая и 1/13 сентября, иначе происходят из этого затруднительные расчеты, сумм вполне не выдают, и те, которые хлопочут о их получении, теряют время на ненужные хлопоты: если вы беспечны насчет себя, то не будьте беспечны насчет других; вот вам урок материальный в воздаяние за ваши моральные уроки. Письмо Плетнева было ко мне прислано не запечатанное. Я его и прочитал. — О себе скажу, что мое здоровье весьма поправилось: биение сердца, одышка и кровотечение миновались. Но вот что дурно: глаза слабеют и даже и с очками трудно становится читать. Я уже начинаю обдумывать средства, как облегчить бы себе занятия в таком случае, когда, если на то воля божия, совсем ослепну. Состояние слепоты имеет и свои хорошие стороны; но сколько лишений!
Надеюсь, что чаша пройдет мимо; но если надобно будет ее выпить, то я знаю, что в ней подано будет мне лекарство. Лекарь знает свое дело; надобно только выпить не морщась. При сем прилагаю вексель на тысячу рублей. Теперь две тысячи вам заплачены. Еще остается на мне две тысячи, которые в свое время вы получите. Прошу немедленно уведомить о получении векселя. — Я должен себя осудить теперь на две недели совершенного бездействия. Надлежит только еще написать несколько писем; потом дам отдохнуть глазам моим: надеюсь, что это поправит их обстоятельства.
Обнимаю вас.
Жуковский.
Любезный Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы отвечать на вопрос ваш, заключающийся в последнем вашем письме:* получены ли мною все ваши письма? Получены, сударь. От Аксакова получил я манускрипт для вас*, и он у меня хранится. Это какие-то драматические сцены в стихах, под именем мистерий, в которых, точно, смысл есть мистерия. Наши поэты тянутся в гениальную оригинальность немилосердно. У меня поэтический запор все еще продолжается. Гомер спит сном богатырским. Авось пробудится. Жду и надеюсь. А вы, мой милый, начинаете в час добрый. И план ваш пуститься в путь весьма одобряю. Только не советую на Восток*: с вашими нервами затруднительные путешествия по горам, по степям, посреди препятствий и опасностей всякого рода никуда не годятся. Для таких путешествий необходимы силы богатырские. Ограничьте себя Европою; теперь только вы переезжали с места на место и оставались на житье в Риме или в Париже. Начните путешествовать как должно, то есть все осматривайте, что того стоит; как можно более путешествуйте пешком; определите на это год или два и выкиньте из головы всякую заботу. Думайте во все это время только об одном боге и пользуйтесь вполне свободою — это будут счастливые минуты, целительные для души и тела. Вестей вам никаких не посылаю, ибо их у меня нет. От Вьельгорских нет никакого слуха. От Смирновой получил краткое письмо из Калуги: она чахнет душею. Это мне очень прискорбно. Прощайте.
Ваш Жуковский.
Отрывок перевода Крылова из «Одиссеи»* хорош; но думаю, что мой перевод, при такой же точности, опрятнее. Наш дедушка Крылов не подмел горницы: убрал ее прекрасно, да на полу валяются бумажки.
Любезный Гоголек, по вашему приказанию я только две недели посылал к вам письма. Теперь у меня их несколько скопилось для вас. Между ими одно с векселем. Вы должны непременно побывать у меня в Швальбахе для получения этих писем. От Фридриха получите некоторые русские книги, для вас мною полученные. До свидания.
Ж.
Сию минуту получил ваше письмо* и отвечаю. Письма к вам высылаются все, какие у меня находятся, по сие число полученные. Следующие за ними будут вас ожидать на моем столе. К Плетневу я о вас писал; вот от него к вам несколько строк; ваши письма им получены исправно, и все пошло в ход. Не задерживайте продолжения.* Что касается до нашего свидания, то надобно вам знать, что я намерен съездить в Веймар для встречи там великой княгини Ольги Николаевны. Она приезжает в Веймар 4/16 сентября и пробудет там 5/17. Чтобы мне ее захватить в Веймаре, надобно выехать из Франкфурта 2/14 числа. Из Веймара же не прежде возвращусь 6/18 или 7/19 сентября. Располагайте поэтому ваш заезд к нам во Франкфурт. Кланяйтесь любезному графу Толстому и Муханову.* Жена вам дружески кланяется. Мы возвратились из Швальбаха здоровы; но Лотти привезли больную; у ней открылась нервическая горячка, но, слава богу, теперь опасность миновалась, и она начинает выздоравливать, хотя еще не покидает постели. До свидания.
Жуковский.
Я еще не отвечал на последнее письмо ваше*, любезнейший Гоголек, а оно стоило ответа, и благодарного ответа, ибо оно описало нам восстановление вашего здоровья. Выздоровление само по себе есть уже одно из величайших наслаждений жизни; но выздоровление посреди прелести неаполитанской природы и при таких чувствах, какие теперь с двойною живостью наполняют вашу душу, такое выздоровление есть взгляд с земли в лучшую жизнь; дай бог, чтобы оно для вас принесло полное, постоянное здоровье надолго. А я вас сменил на череде испытания, и оно совершается надо мною самым тяжким образом, совершается в моей бедной жене. Вы оставили ее уже больною. Болезнь скоро миновалась, и она могла покинуть постель; говорю: та болезнь, которую вы видели; место ее заступила другая, мучительная, неотступная, та, которую вы слишком знаете, но которую знаете в другом и, я думаю, менее суровом виде — нервы ее сильно расстроены; беспрестанная тоска физическая, выражающаяся в страхе смерти, и беспрестанная тоска душевная, выражающаяся в совершенной безнадежности. Никакая сила не может отторгнуть от нее этих черных мыслей, которые, как чудовища, налетают на ее душу. Она почти ничем не может заниматься, и никто никакого развлечения ей дать не может. Чтение действует на ее нервы; разговор только о своей болезни, и как нарочно наш семейный круг часто бывает разрознен болезнями, так что мы бываем совершенно одни; но с этой стороны, однако, главная нам помощь. До сих пор она могла ходить и укреплять себя воздухом; с некоторого времени и это миновалось: простуда заперла ее дома, а другое расстройство положило на две недели в постель. Теперь опять начинает она двигаться; но слаба и похудела, как скелет. Такова наша жизнь с самого Швальбаха. При всем этом «Одиссея» молчит, и вот уже два года ровно, как она молчит. О том, что внутри меня происходит, я не говорю; я мало им доволен, и это удвоивает бедствие. Помоги бог быть достойным посылаемого им испытания и переносить его так, как он того требует.
Я виноват пред вами не только молчанием, но и тем, что замедлил переслать к вам письмо, на имя ваше полученное, мною распечатанное, но не читанное. Посылаю его. Других новостей вам сообщить не могу. Ко мне заезжал Michel Вьельгорский*, ездивший из Берлина в Швейцарию курьером. Также был здесь и Барятинский*, который совсем здоровый, полный, цветущий возвращается в Петербург. О книге вашей*пишет ко мне Ишимова, что она вышла и производит великое действие. Это радует меня несказанно. Прощайте, мой милый, напишите ко мне, когда соберетесь в путь. Не могу надеяться, чтобы вы писали ко мне с дороги. Но это было бы хорошо. Эта необходимость выражать непосредственно свои впечатления на том самом месте, где они получаются, дает слогу совсем иной, полный жизни и индивидуальности характер, на что имеет влияние и лицо того, с кем делишь свои мысли и чувства. А со мною вы ведь уж привыкли многим делиться. Теперь я имел от вас только задатки, но со временем, если только не уйду с сего света, получу и весь капитал. Простите. Моя больная душевно вам кланяется.
Ваш Жуковский.
Отвечайте немедленно.
Мой милый, это письмо найдет вас печальным; вы уже теперь, вероятно, получили то известие, которое уже дошло до меня стороною, но которому я еще тогда не верил, когда послал к вам последнее письмо мое. Вот почему я и не упомянул о нем ни слова; не хотел тревожить вашего сердца; думал, был уверен, что слухи пустые дошли до меня, — к несчастию, вышло напротив. Третьего дня я получил письмо от Плетнева, и он в нем подтвердил мне, что правда, правда, что Языкова нет на свете*. Кто бы это мог подумать! Обстоятельств кончины его я не знаю; Плетнев полагает, что мне все в подробности известно; а я ни от кого не имел известий. Напротив, то, что заставило меня убедиться в ложности слуха, было письмо Булгакова, писанное от 6 января, в котором не было ни слова об этом бедственном происшествии. Он умер 7 января*; как, от чего — не знаю. Если вам дано известие, если имеете подробности, то сообщите их мне. Мертвых самих жалеть нельзя, то есть таких мертвых, которых душа приготовлена была к принятию смерти, — но жаль для себя своих земных товарищей, которыми так ук<р>ашается жизнь. Свет здешний для нас час от часу более беднеет. За шесть лет перед этим я бы это гораздо сильнее почувствовал при теперешнем печальном случае: но воля божия новыми, свежими узами привязала мою душу к здешнему свету; они навсегда уничтожили для меня возможность одиночества, и горькое ощущение этого одиночества мне теперь недоступно; но зато я знаю, что заключается в чаше земного испытательного страдания. Теперь эта поэтическая душа, в последнее время столь очищенная верою*, заживет новою жизнию, которую более других могла здесь предчувствовать. Жалеть ли о том, что эта новая жизнь для нее началась? Нет. Но жаль, жаль ее быстрого удаления из нашего света, из нашего соседства; жаль, что этот гармонический голос для нас замолчал, что это знакомое нам существо, живое, доброе, милое, теперь заперто в тесной могиле и навсегда пропало из глаз наших. Напишите же, прошу вас, то, что знаете о последних минутах нашего милого, доброго, до конца дней вдохновенного Языкова.
При своем письме Плетнев посылает мне вексель (secunda) для доставления вам и говорит мне, что этот самый вексель (prima) был уже в генваре 1845 мне послан для вас же и что до сих пор нет слуху, получили ли вы его когда-нибудь. Право, ничего не помню. Если был мне прислан для вас такой вексель, то, конечно, был он вам и доставлен. Я справлялся с своею книгою, в которую я записываю отправленные письма; там стоит: 1845 генваря 23 к Гоголю с письмом Смирновой и* Шереметевой*; генваря 13 к Гоголю просто; 1846 генваря 21 к Гоголю со вложением векселя. Вот и все. Не знаю ничего о векселе, который должен бы идти через руки Прокоповича.* Не знаете ли вы чего сами об этом? Впрочем, если этот вексель prima пропал, то по сему, здесь посылаемому, secunda деньги вы получите. Только прошу меня уведомить о его получении. Во всех сих делах вы, любезнейший, не наблюдаете надлежащей точности. Мне почти ни разу вы не отвечали в таких случаях, когда я вам посылал деньги; и если бы я сам не вел у себя записки, то никаких бы концов собрать было невозможно. Этого же векселя я, конечно, не получал; эта посылка была бы, верно, у меня записана в книге. Прощайте.
Ваш Жуковский.
P. S. Я хотел вчера послать это письмо и вексель; но Убриль советовал* мне, чтобы избавить вас от хлопот, через Ротшильда* снестись с гамбургским банкиром, на которого вексель адресован, и взять от него для вас свидетельство, что по векселю (prima) не уплачено. Без этого свидетельства неаполитанский банкир не выдаст вам денег; он от себя пошлет справку в Неаполь, и это протянется долее. Убриль сам взялся хлопотать об этом деле; когда ему вексель будет возвращен, то он перешлет его к нашему министру в Неаполе Потоцкому* для доставления вам, а вы на этот счет его предуведомьте. А меня все-таки известите о получении сего письма, дабы я знал, что вы о прибытии векселя предуведомлены. И от меня пошлется к вам в нынешнем месяце третья тысяча; о получении двух первых вы никакого не дали мне письменного документа; а для порядка это было бы не лишнее, понеже эти деньги даны великим князем, а я обязан дать отчет в уплате их если не ему самому, то его конторе. Прощайте.
Мой милый Гоголек, коротенькое письмецо твое* со вложением выписки из письма от Шевырева* я получил. Благодарю. Жаль для нас, что тот Языков, который теперь разовьется из души, освобожденной от земного, не перед нами совершит свое развитие и что это явление отнято у земли. Ему, во всяком случае, лучше, легче и радостнее, нежели нам. Но я не намерен теперь писать много. Хочу только сказать, что твоя книга теперь в моих руках*; что я ее уже всю прочитал или почти всю, то есть кроме двух последних статей, уже мне известных*; что я в ней нашел два письма ко мне*, которые сделали большой крюк в Петербург, дабы из типографии департамента внешней торговли дойти до меня в печатном образе; что я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово*) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде; что, наконец, эта книга должна произвести и произведет всеобщее сильное и благотворное действие; что я намерен ее перечитать медленно в другой раз и что по мере чтения буду писать к автору* все, что придет в голову о его мыслях или по поводу его мыслей; что эта переписка может также составить книгу, которая, если подлинно будет в ней что-нибудь достойное общего внимания, может выйти вслед за первою и вместе с нею пробудить в головах русских также несколько добрых мыслей. Итак, Гоголек, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана — план был бы неуместен и мне бы даже повредил. Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки (то есть нападки любви к тебе и к добру, которое мы оба любим); но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил. И на что была нужна эта поспешность, понять не могу. Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы все вместе пережевали и книга бы была избавлена от многих пятен литературных и типографических, которых теперь с нее не снимешь. И мне бы ты был полезен, ибо все это время было для меня время испытания; оно еще и теперь почти так же круто, как было, в некотором отношении еще круче: у Рейтерна большая часть дома больна; он сам до сих пор все страдал разным образом; теперь больны нервическою горячкою Миа, Жатто* и девка в доме, — а женина болезнь усиливается беспокойством о сестре и брате; болезнь же ее ты знаешь на себе. Но довольно. Прости.
Твой Жуковский.
Прошу написать мне, долго ли пробудешь ты в Неаполе; куда и когда отправишься.
Странные дела происходят на земле, любезный Гоголек. В генваре 1845 года послан ко мне вексель на ваше имя; я его не получал; а только с генваря 1847 спрашивают у меня: получил ли я этот вексель? Следовательно, в течение ровно двух лет никто не позаботился узнать, что сделалось с этим векселем. Хорош ты, Гоголек. А даешь прекрасные советы экономии дамам* и эти советы еще печатаешь для пользы всей России. Хорошо, что Плетневу вздумалось сделать проруху и послать вексель secunda ко мне во Франкфурт, а не прямо к тебе в Неаполь. Там бы тебе по этому векселю не дали денег, ибо нужно бы было при нем представить свидетельство, что по векселю prima не было уплаты. Теперь это дело решено; из Гамбурга пришло уведомление, что prima не уплачен (куда он девался, бог ведает). Франкфуртский Ротшильд напишет завтра к неаполитанскому Ротшильду, чтобы по векселю сделать уплату, как скоро ты с ним явишься. Ему же дано поручение выдать тебе и от меня 1000 рублей ассигнациями, в принятии которых ты должен дать ему росписку, дабы, по предъявлении сей росписки мне, я мог заплатить здешнему Ротшильду деньги. Вексель же твой secunda для большей верности послан Убрилем к нашему посланнику Потоцкому, к которому прошу немедля явиться и взять вексель, а меня уведомить об его получении. Из великокняжеских же денег теперь выдано мною тебе 3000 рублей, остается еще на мне одна тысяча, которая в будущем году в феврале месяце к тебе пошлется… но куда? Итак:
1) по получении сего письма ты явишься к Потоцкому. Он выдаст тебе вексель secunda, отправленный к нему Убрилем;
2) с этим векселем secunda явишься в контору Ротшильда и получишь там по нем уплату;
3) у того же Ротшильда потребуешь 1000 руб. ассигнациями, которые здешним Ротшильдом поручено ему выдать тебе моим именем;
4) обо всем этом меня уведомишь.
Еще переписки с тобою я не начинал; но скоро начну ее.
Прощай. Обнимаю сердечно.
Жуковский.
В последнем моем письме к тебе, мой милый Гоголек, я обещал снова начать чтение твоей книги с карандашом в руках, дабы, делая на нее замечания всякого рода, сообщать тебе через письма все то, что будет приходить мне в голову. Эта работа по моему вкусу; не надобно делать никакого плана; не надобно ни брать мерки, ни делать выкройки, а просто нашивать свои заплатки на чужое платье. Хотя платье не изношенное, не в дырах и не требует заплаток, но тот, кому оно достанется, может носить платье, споров заплатки, которые также могут ему на что-нибудь пригодиться, потому что все из одинаковой свежей материи. Но до сих пор я не мог приняться за перечитывание книги; причину этого скажет тебе прилагаемый здесь печатный листок*. Бог посетил наше семейство тяжким испытанием. Вот уже десять дней, как наша милая сестра Мия кончила жизнь свою; ее болезнь (typhus cerebralis) продолжалась не более одиннадцати дней; она не много страдала; последние дни были спокойным, постепенным умиранием, в котором она почти до конца сохранила память; в самом начале болезни было в ней жадное желание причаститься святых тайн, и когда это желание исполнилось, совершенный, светлый покой поселился в ее душе; этот покой выражался и на лице ее всякий раз, когда душа брала верх над слабеющим телом. Утром 22 февраля отец и сестра стояли перед нею; глаза ее были закрыты, она, казалось, спала; вдруг тихо вздохнула; отец ищет ее пульс, он остановился; кладет руку на сердце, оно не бьется; смотрит ей в лицо, его покрывает тусклая бледность, и только на лбу остается какой-то живой свет. «Что это?» — спрашивает он у женщины, ходившей за больною. Та отвечает: «Это смерть». Но эта первая минута смерти принадлежала еще душе. Покинув тело, она оставила на лице, побледневшем как мрамор, выражение того, что она была в минуту своего расставания с телом: выражение покоя, смирения и как будто радости, потому что был приметен след улыбки, трогательно приятной. Таков был прекрасный конец нашей Мии, которая провела двадцать шесть лет под кровлей семейной, не испытав никакой тревоги житейской; все было чисто, прекрасно, девственно в этой безвременной (говоря человечески) смерти. Она оставила пережившим одно умилительное о себе воспоминание. Смерть только для живых есть зло, — сказал Карамзин; с одной стороны, это правда, с другой — заблуждение. Не мертвые нас теряют; мы, живые, теряем мертвых; и чем более к ним было любви, тем горестнее их утрата; чем теснее были с ними узы, тем болезненнее разрыв их. И в этом действительное зло смерти. Оно исключительно для одних живых; можно даже сказать, что отнятое у оставшихся все отдается тем, которые их оставили. Для первых видение земное исчезло, место, так мило занятое, опустело, глаза не видят, ухо не слышит, самое (для них ощутительное) сообщение душ прекратилось. Для последних все это сделалось непосредственнее, свободнее, теснее: душа со своими духовными сокровищами, с воспоминанием о лучшем земном, ей одной принадлежащем, ей, так сказать, укрепленном смертью и слившимся с ее бытием духовным, с своею любовью, с своею верою переходит в мир без времени и без пространства; она слышит без слуха, видит без очей, она соприсутственна всегда и везде душе, ею любимой, не отлученная от нее никакою далью, тогда как нам, живущим, язык ее недоступен, и то, что стало более нашим, кажется нам утраченным навеки. Но в то же время смерть есть великое благо и для живущих, и тем большее благо, чем милее нам был наш умерший. Это глубоко понимает разум, освещенный лучом христианства. Но какую великую силу приобретает убеждение разума, когда оно становится опытом сердца. Пока мы сами не испытали еще никакой болезненной утраты, мы веруем, слушая голос спасителя, исходящий к нам из евангелия, и нашей мысли представляется жизнь человеческая в своем истинном великом значении. Но когда над нами самими совершается удар свыше, как иначе делается тогда внятен сердцу этот евангельский голос; уже не в листах книги мы ищем тогда спасителя нашего. Он сам нас находит, он сам становится к нам лицом к лицу; ценою бедствия покупаем мы лицезрение бога. Велика ли эта цена? И что она перед тем сокровищем, которое мы за нее приобретаем? Все, что я здесь тебе пишу, я прежде думал; теперь я это видел, и опыт близкого мне сердца сделался моим собственным опытом. Я видел отца, отдавшего в руки бога любимую дочь свою, я слышал отца, прославляющего не словами, а радостию сердца волю всевышнего, взявшую дитя его, только что расцветшее для жизни. Здесь всего простее повторить слова, сказанные им своей семье, в первую минуту утраты: «Великое дело божие над нами совершилось; мы видели своими глазами, как наша милая дочь перешла к небесному отцу своему; она принесла ему чистую, ничем житейским не потревоженную и с ним примиренную душу. И теперь мы знаем, без всякого земного сомнения знаем, что ей дано все то, чего бы мы никакою силою нашей любви не могли ни дать, ни сохранить ей в жизни. Мы можем только благодарить и славить. После такого ясного узнания милости неизреченной не позволим себе никогда ни пожалеть, что она от нас взята, ни пожелать, чтобы она была с нами. Будем смирны; и чтобы наше горе никогда не пересилило нашей теперешней радости! За себя будем только покорны; за нее благодарность и радость». Таким языком говорит христианство о величайшем земном несчастии, которое без него раздавило бы душу и которое с ним становится для нас преображением человеческого мрака в утешительный свет божий.
12 (24) марта <1847>.
Выставленное здесь число скажет тебе, что это письмо, начатое 4 марта, целые двадцать дней пролежало на письменном столе моем; мне некогда было приняться за его окончание; не хотелось послать его неоконченным. Наконец я должен был решиться на последнее, прибавив: продолжение впредь. Этим отрывком, который в следующем письме составит целое, начинается моя с тобою переписка по поводу Избранных мест из твоих писем. Что буду тебе писать, еще теперь не знаю, да и знать мне этого не нужно; буду писать, что напишется, смотря по тому, что, и как, и когда взойдет на мысль при чтении книги. Я между тем получил твое письмо, в котором ты уведомляешь о намерении посетить Швальбах и Остенде прежде Иерусалима. Это благоразумно. А было неблагоразумно оставаться в Неаполе в такое время, когда пребывание в нем всегда вредно для нерв. Теперь надобно его оставить и перебраться скорее к нам на север. И всего бы лучше прямо в мое соседство. Случившееся несчастие в нашем семействе, вероятно, произведет изменения и в моих планах: жду на это разрешения из Петербурга; что велит государь, то и будет. Но из этого следует, что мы могли бы еще пожить, если не в одном доме, то в одном месте, и мои критико-философические письма шли бы не через почту, а передавались бы из рук в руки. Я еще не мог приняться за свою главную работу, за «Одиссею»; надобно размахаться, прежде нежели начать снова полет. И я размахался тем, что кончил «Рустема и Зораба»*, которого (в этом я уверен) ты прочтешь с удовольствием, ибо в этом отрывке, составляющем целое, высокая поэзия не древней Греции, не образованного Запада, но пышного, пламенного Востока. Теперь переписываю и в то же время поправляю поэму. Мне весело будет слушать, как ты опять будешь читать ее вслух предо мною для новых поправок. Прости. Убриль уведомил меня, что ты получил вексель; смешно, право, что мне ты ничего об этом не пишешь, тогда как знаешь, что вексель был доставлен мне и что я обязан об нем дать отчет тем, кто его мне доставили. Что за растегайство именно в таких делах, в которых необходима точность математическая. Жена и все мои родные тебе дружески кланяются.
Ж.
Вообрази, любезнейший Гоголек, что ты еще ни разу не написал ко мне с тех пор, как мы расстались. Не знаю, как это изъяснить. Вот тебе еще письмо. Я распечатал, чтобы уменьшить вес, но не читал. Теперь принялся за твою книгу*, и если удастся сделать сколько-нибудь путных замечаний, то они вместе с написанным прежним будут напечатаны под титулом: Отрывки из писем к Гоголю*, писанных к нему о его книге. Работа привлекательная. Она мне служит переходом к «Одиссее». Между тем и «Одиссея» и «Рустем» печатаются в Карлсру. Полное издание моих сочинений* выйдет, если поможет бог, в начале осени 1848. Тогда примусь за прозу: еще много можно будет доброго написать, если еще несколько лет жизни мне дастся и не нападет болезнь на меня. Прощай.
С изумлением и с радостию, мой милый Гоголь, получил я твое письмо из Иерусалима*. В то время как я полагал, что вокруг тебя шумит возмутившийся Неаполь*, ты спокойно стоял у гроба господня и, смотря на него, глубже понимал и значение человеческих тревог на земле и тайну небесного мира души человеческой. В эту минуту ты, вероятно, на пути в отечество; ты, вероятно, посетив святую землю откровения, заглянул и в классическую землю героических басен, в Троаду, из которой пустился в свое долгое странствие наш Одиссей; вероятно, ты видел Босфор; может быть, теперь сидишь в Константинополе или уже плывешь по волнам Черного моря в Одессу… Добрый путь в любезное отечество! А я между тем сижу у Майна и жду погоды, которая в это время весьма бурная. Твои неаполитанские смуты через Париж перебежали в Германию*; немецкое пиво запенилось, как французское шампанское. Мог ли ты вообразить возможность такого всеобщего переворота? Но ни слова о политике; скажу только несколько слов о себе. Когда ты будешь читать в Полтаве это письмо, я буду уже, если бог сохранит нас посреди этого землетрясения, на пути в
Россию. Но прежде надобно жене полечиться в Эмсе; позволят ли обстоятельства это исполнить, не знаю; но Эмс для нее необходим; она несказанно страдает. Да и у меня третья неделя <как> болят глаза, что принуждает меня не своеручно писать, а диктовать письмо мое к тебе. Пишу из Ганау, куда перевез жену для Коппа недели на две. В нашем Франкфурте, в нашем уголку саксенгаузенском, спокойно и безопасно, хотя Франкфурт теперь сделался центром революционного движения.
Я не отвечал тебе на твое длинное последнее письмо*, заключающее в себе твою и, вместе с твоею, мою литературную исповедь, — правильнее сказать, я не послал тебе моего ответа, ибо не полагал, что он тебя застанет в Неаполе; но ответ написан*; я послал его в Москву к Елагиной, дабы она передала его Шевыреву для напечатания в «Москвитянине». Во всяком случае, я надеюсь, если на то воля божия, увидеться с тобою в России в конце нынешнего года. Если бог даст жизни, то мы можем еще рука в руку пройти по одной дороге, имея перед глазами цель высокую и святую, для пользы души нашей, а с нею и для пользы нашего отечества. Прости; жена тебе сердечно кланяется, все наше семейство тебя помнит и любит. Весьма может случиться, что все мы сойдемся под отечественным небом.
Твой Жуковский.
Обними за меня Шевырева. Благодарю его за дружеский ответ на мое письмо из Варшавы. Он очень, очень бы одолжил меня, доставив мне через Булгакова свои статьи об «Одиссее»* (если можно, и первую и вторую), если эта написана.
Наконец, мой милый Гоголек, я получил от тебя что-то похожее на письмо*, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки. Впрочем, я не слишком тебя обвиняю — все возможные загадки лени мне понятны, ибо все мною самим были разгаданы. И теперь волку отливаются овечьи слезы: все мои друзья молчат, как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи». Весьма сожалею, что истратил деньги на напечатание ста экземпляров in 8°[64]Полных моих сочинений, для раздачи моим друзьям и приятелям; из лавки Смирдина каждый получил бы свой экземпляр без хлопот; а я не остался бы в убытке. Но оставим это. Благодарю тебя за письмецо. Что скажу о себе? Я не на розах по-прежнему, как то было при тебе. Жена продолжает страдать, и тебе понятнее, нежели другим, каково ей, — ты сам испытал все эти муки, которые не потому так тягостны, что сокрушают счастие жизни, но более потому, что отымают у души всякую способность переносить их с покорным терпением. Убеждение говорит: «Здесь все добро, и все к добру, потому что бог хозяин в доме своем и сам обо всем заботится лично, следственно все должно быть в совершенном порядке. Да не смущается сердце твое!» Так думается всегда, но не так чувствуется в некоторые минуты, которые своею тревогою сокрушают душу, как нечаянное наводнение, которое вдруг уносит хижину со всеми в ней живущими.
Но об этом предмете будем говорить после. Обращаюсь к историческому. Из Швейцарии, куда мы спасались от немецкого колбасного бунта*, мы переселились снова в Баден-Баден. Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало; она мешает Гугерту приняться за лечение жены; по его плану мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле. Исполнится ли этот план — это знает один всевышний хозяин. Меж тем я, побывав в Варшаве, хворал, и хотя не было у меня лежачей болезни, но чуть не появилась смертельная — тем все поправилось. Но, кончив свой большой труд*, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, обхваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте, производя в пассажирах тошноту и рвоту. Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета. Что моя метода хороша, то кажется мне доказанным на опыте, ибо вот уже целый месяц, как ежедневно (правда, не более получаса в дни) я занимаюсь с Сашей, а она не чувствовала ни минуты скуки именно потому, что я заставляю ее своею головкою работать, а не принуждаю сидеть передо мною с открытым ртом, чтобы принимать от меня жеванные мною, а потому и отвратительные куски пищи: сравнение немного нечисто, но оно верное. Из этих уроков может составиться полный систематический курс приготовительного, домашнего учения, который со временем может принести и общую пользу. Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»*; но это могу сделать только урывками. Теперь главный мой труд педагогический. Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего жида» тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало, состоящее не более как из двадцати стихов. Что же ты тут можешь сделать с своей стороны? А вот что. Мне нужны локальные краски Палестины*. Ты ее видел, и видел глазами христианина и поэта. Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской — все это, вероятно, ты видел; набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется, мне это будет несказанно полезно и даже вдохновительно для моей поэмы: я уверен, что к собственным моим мыслям прибавится много новых, которые выскочат, как искры, от удара моей фантазии об твою. Не поленись же, напиши, сделаешь мне дорогой подарок, да и самому тебе будет приятно мне его сделать: поневоле воротишься в Палестину. А я буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое лебединое пение.
Прости. Пришли свой адрес. Ты так обленился, что и об второй части «Одиссеи» не сказал мне ни слова*, а я ею более доволен, нежели первою. Как ты?
Милый Гоголек. Вот уж моя очередь перед тобою виниться: на твое большое письмо я отвечал печатным, а на твое письмо о Палестине совсем не отвечал; оно чрезвычайно оригинально и интересно, хотя в нем одно, так сказать, негативное изображение того, что ты видел в земле обетованной. Но все придет в свой порядок в воспоминании. То, что не далось в настоящем, может сторицею даться в прошедшем. И со временем твои воспоминания о святой земле будут для тебя живее твоего там присутствия. — Скажу тебе теперь несколько слов о себе. Но нет, еще несколько слов о тебе. Здесь, в Бадене, Кошелев* (который, однако, нынче отъезжает); он обрадовал меня известием, что «Мертвые души» идут шибко вперед*. Он знает, что ты читал многое Хомякову*; но Хомяков не сказал, что, как и каково, сохраняя данное тебе обещание не произносить никакого суждения. Но для меня довольно знать, что ты пишешь, и что пишется — дело будет, верно, хорошо кончено.
Теперь обо мне. Я надеюсь, верно, возвратиться нынешнею весною или в начале лета в Россию. Прежде всего поеду в Дерпт и там на первый случай оставлю жену и детей; сам же в августе месяце отправлюсь в Москву и там отпраздную коронацию и царские юбилеи; туда, надеюсь, на это время съедутся все мои родные; туда, равно надеюсь, приедешь и ты и, по образу и подобию Хомякова, дашь мне хлебнуть твоих «Мертвых душ». — Я же теперь работаю много, но мои теперешние работы все ограничиваются педагогикою, то есть приготовлением к предварительному курсу учения детей моих. Эта работа берет все мое время и не позволяет мне ни за что другое приняться. Если бы ее не было, то я бы перевел всю «Илиаду»*; полторы песни переведены (каталог кораблей сбросил с плеч*: это самое трудное), все пошло бы по маслу; но труд по службе, то есть по домашнему министерству просвещения, должен быть впереди; надеюсь, что «Илиада» от меня не уйдет: великое было бы дело оставить по себе в наследство отечеству полного Гомера. Об этом, однако, прошу тебя не говорить. Хотелось бы и «Вечного жида» успокоить; это<т> труд может быть результатом теперешних трудов моих. Моли бога, чтобы даровал мне еще десяток лет здоровой жизни; я буду стараться употребить их с пользою, покорствуя святой его воле; тогда после меня что-нибудь дельное останется на добро детям моим и отечеству.
Прости, Гоголек. Я напишу к тебе, когда поеду отсюда или когда приеду в Россию. Жена дружески тебе кланяется.
Твой верный Жуковский.
Милый Гоголек, наконец ты откликнулся*. Благодарю тебя за твою бог помочь и радуюсь, что бог помог тебе написать ко мне пятнадцать строк, из которых я с умилением узнал, что ты живешь на Никитском бульваре, в доме Талызина. Обо мне же ты, конечно, помнил про себя и никого не спрашивал; в противном случае кое-кто, по крайней мере Булгаков*, мог бы тебе сказать, что я более 6 месяцев болен глазами, что эта болезнь остановила мою поездку в Россию, к которой все было приготовлено в прошедшем июле, и что я с тех пор ни за какую работу порядочно приняться не мог. Стороною слышу, что твоя работа идет удачно, что твои «Мертвые души» удивительно живы и что Смирнова от них в восхищении*; слыша это, я мучаюсь нетерпением познакомиться с твоими мертвецами. Сам же я прошлою зимою работал усердно; но все теперь от глазной болезни остановилось; я сижу перед начатыми своими планами, как Тантал перед плодами: добрый случай научиться предать себя в волю божию. Прости. Поздравляю тебя с Новым годом. Дай бог тебе к концу его дать жизни Мертвым душам твоим. Много писать к тебе не могу, да и не о чем: слепота не обильная материя для переписки. Если, однако, ты напишешь мне что-нибудь более интересное, нежели Никитский бульвар, то и во мне родится позыв поговорить с тобою не об одном моем больном глазе. Прости! Обнимаю тебя и говорю всем сердцем: бог помочь.
Твой Жуковский.
Милостивый государь! Творения ваши, может быть, столько ж делают чести России, сколько победы Румянцевых*. Читая с восхищением «Фелицу», «Памятник герою», «Водопад» и проч., сколь часто обращаемся мы в мыслях к бессмертному творцу их и говорим: «Он россиянин, он наш соотечественник». Плененные редкими, неподражаемыми красотами оды вашей «Бог», мы осмелились перевести ее на французский язык, и вам на суд представляем перевод свой. Простите, м<илостивый> г<осударь>, если грубая кисть копиистов обезобразила превосходную картину великого мастера. Чтобы удержать всю силу, всю возвышенность подлинника, надобно иметь великий дух ваш, надобно иметь пламенное ваше перо.
Именем всех своих товарищей мы просим вас, м<илостивый> г<осударь>, снисходительно принять сей плод трудов наших, уверяя, что мы почтем себя весьма счастливыми, если он удостоится благосклонного вашего внимания.
С совершенным высокопочитанием имеем честь быть в<аше>го пр<евосходительст>ва м<илости>вого г<осу>д<а>ря всепокорнейшие слуги.
Василий Жуковский.
Семен Родзянка.*
Благодарю вас, любезный и почтенный Федор Григорьевич, за ваше приятное письмо, которое меня очень обрадовало; позвольте уверить вас, что я много ценю вашу дружбу и желаю искренно, чтобы она укоренилась. Отвечаю вам несколько поздно потому, что почта отсюда отходит, как мне сказывали, по одним только середам, а ваше письмо получено мною в прошедший четверг, но прошу вас верить, что для меня истинно приятно иметь с вами хотя письменное сношение и что в продолжении нашей переписки я предвижу для себя великую выгоду: сообщение с таким человеком, как вы, должно не только развивать понятия, но даже сообщать много новых: итак, мне позволено быть в этом случае эгоистом. Не знаю, разберете ли вы мою руку; я, по несчастию, не имею жены, которая бы могла писать четко и прекрасно, и, сверх того, не надеюсь, чтобы мой русский слог вам так понравился, как мне ваш немецкий. Но дело идет не о слоге, пиши как разумеешь, материя, конечно, найдется; французская пословица: à bon entendeur demi-mot,[65] очень справедлива.
Начну ответом на ваше письмо. Описание вояжа из Долбино в Орел очень меня повеселило. Я теперь твердо уверен, что мораль иногда бывает питательна не для одной души, а вместе и для желудка. Если бы вы не сделали маленького морального наставления нашему приятелю Киреевскому* о средствах хорошо кормить своих гостей, то бы желудок ваш не очень был доволен долбинским обедом. Vive la philosophie morale! Vive son influence même sur la cuisine la plus delabrée. Je voudrais pourtant que la philosophie de notre ami Kireefsky fut un peu plus matérielle pour qu’il put boucher un peu les trous par les quels le vent entre dans sa maison de Dolbino et fait que les honnêtes gens y ont les doigts gelés. Le Cynisme là est un peu fort![66] Как бы то ни было, поздравляю вас с счастливым возвращением в свое семейство, которое для меня весьма интересно. Я воображаю ваш уголок спокойным и веселым пристанищем добрых людей, которым знакомы музы, которые тем больше умеют наслаждаться удовольствиями жизни, чем лучше и справедливее умеют их ценить, я бы очень желал видеть вас в середине вашего семейства, которому прошу меня непременно рекомендовать, и, конечно, исполню это желание, если мне представится благоприятный случай. Между тем скажу вам, что здесь все об вас помнят. Madame Protasof просит вас верить, что она также не забудет никогда тех приятных минут, которые ей доставило короткое знакомство с вами. Марья Андреевна благодарит вас за песню и ноты, которые вытвердила и часто играет.
В благодарность за ваше подробное описание путешествия в Орел скажу вам слово о своих собственных занятиях. Я переселился в Белев, в свой дом; вся наша фамилия теперь живет у меня, следовательно я не могу пожаловаться, чтобы вокруг меня было пусто; скучать могу еще меньше, потому что принялся читать Виланда*, вашего приятеля. Читаю «Агатона»*; удивительная книга! Я думаю, это лучшее его сочинение. Какой слог! Какое знание света и человеческого сердца! Как все прекрасно описано: и афинские собрания, и уборная Динаи, и двор Дионисия! И какая философия! Я зачинал читать эту книгу прежде, давно, во французском переводе; признаюсь, тогда она мне наскучила: первое, потому что перевод был дурен и что почти невозможно хорошо перевести книгу, написанную таким единственно прекрасным слогом, как «Агатон»; второе, потому что эта книга меньше роман, нежели философическое изображение человека; а тогда я не мог так любить философическое, как люблю теперь, и меньше мог понимать философию «Агатона». Трудно найти книгу столько полезную, как эта, для молодого человека с некоторою живостию в воображении. Я прочел только два первые тома, теперь начинаю третий, но по оглавлению, кажется, понимаю план и цель Виланда. Он представляет молодого энтузиаста добродетели во всех положениях жизни, он сличает его вдохновенную философию с убийственною философиею светских развратников, эгоистов по правилам, одним словом Гиппиасов. Это сличение имеет великую пользу. В свете обыкновенно смеются мечтам и чувствам пылких молодых людей; называют их понятия о добродетели химерами; в самом деле, они химеры в большом свете, для которого они существуют и который привык все обращать в смешное; но они не химеры для того человека, который заключает свое счастие меньше в грубой чувственности, нежели в наслаждениях духовных. Виланд хотел согласить сии две противоположности: мечтательность, которая разлучает человека с людьми и переселяет его в жилище духов, и грубую телесность, чувственность, которая слишком унижает человека и лишает его морального и первейшего достоинства, единственно отличающего его от скотов. Жить одними идеалами не годится, но не иметь совсем идеалов столь же не годится: середина есть то, что всякий человек с некоторым особенным образом чувства избирать должен. Я еще не дочитал «Агатона», но мне кажется, что Виланд при конце в виде Архитаса представил настоящего мудреца, истинного морального человека. Я бы желал, чтобы всякий молодой человек с пылкою, платоническою душою пред своим вступлением в свет брал в руки «Агатона», прочитывал его несколько раз и приготовлял себя сим чтением к тем многочисленным, иногда трудным опытам, которые для всех нас, бедных грешников, приготовлены. Он бы изучил не вверяться своей мечтательности (Schwärmerei), которая сама по себе вредна и опасна, но, будучи обуздана здравою опытною философиею, может быть источником совершеннейшего земного счастия; в то же время он бы вооружился против обольстительной философии светских эгоистов, которых вся доктрина методически представлена Гиппиасом и самым лучшим образом опровергнута в продолжение всей истории Агатона; я думаю, что Архитас должен быть противоположность Гиппиаса, и тем лучше, что его философия оставлена для конца: последнее впечатление всегда самое сильнейшее. Одним словом, «Агатон» прекраснейшая книга Виланда, несмотря на то, что он часто отдаляется от материи. Главное достоинство его состоит в том, что он не дает уму заснуть и всегда возбуждает много мыслей… Но я, верно, вам наскучил, говоря о таком предмете, который вы, конечно, знаете лучше меня. Что нужды! Любовникам приятно говорить о своих любовницах, а охотникам до чтения — о тех книгах, которые они читают. Вы мне сами должны сообщить свое мнение о «Агатоне». Я бы желал, если бы не боялся вас отяготить, чтобы вы назначили мне все лучшие немецкие книги во всех родах литературы; немецкая литература мне мало знакома; но я, конечно, не имею нужды искать лучше вас советника в выборе книг немецких. Между тем простите. Мое почтение всему вашему любезному семейству. Присылайте свой перевод и не забывайте Жуковского.
Письмо ваше слишком уже для меня лестно, почтеннейший Николай Иванович. Но для меня весело благодарить вас за то дружеское чувство, которое внушило вам те похвалы, которыми вы меня осыпаете. Это уже не самолюбие. Я помню всегда те немногие минуты, которые мне было так приятно провести с вами в вашу бытность в Москве. По вашему письму ко мне сужу, что и вам они памятны. Давайте же руку, любезный родня по Парнасу. У нас одинакая цель — прекрасное! И так надобно, чтобы мы были добрыми товарищами на дороге к этой цели! Начнем с того, чтобы любить друг друга, следовательно радоваться взаимными успехами и помогать друг другу в их приобретении. Вы выбрали себе славную работу: Россия будет вам благодарна за старика Гомера*, которого вы ей усыновляете; я радуюсь, между прочим, и старому гекзаметру*, который вотще нашим почетным любимцам Феба, ближе к гармонии вдохновленных лир, чем сухой и прозаический ямб, освященный привычкою. Я сам осмелился сделать опыт перевода гекзаметром «Аббадоны» — известный вам эпилог из Клопштоковой «Мессиады»*. На следующей почте пошлю этот отрывок к Сергею Семеновичу*, а вас прошу сделать замечания. Так как и всегда, прошу не отказывать мне в своих братских советах. Нигде так братство не нужно, как на Парнасе. Ни от кого так одобрение не приятно, как от товарищей. Обнимаю вас, повторя то же, что сказал вам за несколько лет на Пречистенке*, в своей комнатке, что желаю искренно вашей дружбы.
Вам преданный с совершенным почтением
Жуковский.
Я получил твое милое письмо*, любезный друг, и прекрасные стихи — новый род стихотворения, то есть живописный, не кажется ли <он> тебе новым? Прекрасно! Действие этих стихов точно такое же, как действие прекрасной природы, такое же действие спокойного взгляда на великолепные зрелища — в душе после них остается что-то живое и вместе тихое! Ты требуешь моего благословения! Благословляю обеими руками! Если ты не поэт, то кому же сметь называться поэтом! Пиши более для собственного счастия, ибо поэзия есть добродетель, следовательно счастие! Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела; и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас! Пиши более для чести и славы своего времени — я хотел было прибавить: но это дело постороннее! Рука остановилась — нет! Это не постороннее дело! Это цель прекрасная! Не суетное честолюбие, но что-то великое, достойное только благородного сердца.
Твои стихи я читал и один и с ареопагом. С первого же чтения они мне очень и очень понравились; поэтому после мы прочитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! Они полны свежести! Природа в них дышит! Посылаю мои замечания, написанные в поэтических стихах!* От некоторых отказываюсь. Сень благоухать может!*Переступившему светилу позволяется не трудить себя* новым восхождением на небо! По другим замечаниям, кажется, надобно, необходимо поправить. Одно может показаться тебе несправедливым, но оно тоже справедливо! Дремать в златых мечтах никак нельзя!* Златые мечты прекрасны, когда говоришь просто о мечтах и хочешь им дать отвлеченный образ, но как скоро говоришь о мечтах в отношении к тому, кто их имеет, то златые совсем не годятся: не оправдывай себя моим примером; я сказал в «Кассандре»*: в сновидениях златых — это такая же точно ошибка, какая у тебя! Она оставлена в моей пиесе за неумением исправить, а поправить было бы весьма нужно. Жду твоего вечера*[67] с нетерпением! Верно, будет у тебя и луна — посмотрим, какую луну ты нам представишь из твоего магазина, а мой уже немного истощился, и этого жаль, потому что мне скоро понадобится еще луна, а для чего, увидишь сам.
Я давно к тебе не писал; это оттого, что я во все это время не собрал порядочно мыслей; все таскался из Дерпта в Петербург, из Петербурга в Дерпт и из Дерпта в Петербург. Теперь, кажется, я пригвоздил себя на несколько месяцев к одному месту. Пробуду здесь всю зиму и не прежде будущей весны поднимусь восвояси. В начале весны, проездом через Москву, заеду в Остафьево и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия*, может быть, и два. Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург, — таков мой план на эту минуту, что скажет об нем провидение, не знаю и мало забочусь узнать.
Здешняя моя жизнь идет и так и сяк — порядку нет, следовательно и большой деятельности, то есть никакой деятельности нет. Я ничего не написал. Этому есть много причин. Может быть, самая меньшая — рассеянность, к которой я нимало не привычен и от которой легко отвязаться. Как ни мал мой челнок, как ни тих, по-видимому, тот залив, в который его загнала судьба, — но и в этом заливе есть волнение; оно до сих пор непрестанное, и челнок мой все колыхался. Погоди, друг! Скоро, может быть, брошу якорь! В приятном или неприятном месте, но все якорь! В ожидании этого времени таскаюсь и ко двору царскому. По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни*. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия. Моим представителем был Нелединский*. Я жил в его комнатах, и три дня познакомили меня с ним, как три года. Не знаю, можно ли быть добродушнее Нелединского. Он был самым нежным, заботливым моим родным. Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию. Он привязал к себе мое сердце. Я не люблю читать кому ни попало стихов своих, а ему читать их весело. Он судит сердцем, которое у него в шестьдесят лет так же молодо, как в двадцать. От того, что трогает, он плачет как дитя. В один из таких павловских вечеров было чтение, между прочим моего послания* (прежде я сам читал «Певца»!* Но как читал!). Послание же читал Нелединский, и по этому чтению я уверился, что оно хорошо при всех своих недостатках. Оно на всех равно сильно действовало — доказательство, что то чувство, с каким оно было писано в лучшие минуты жизни, выражено в нем со всей простотою и живостию. Нелединский читает просто, но с чувством: всему хорошему умеет он дать своим чтением его выражение. Читали и многие баллады, между прочим и ужасную «Старушку»*, но более всех понравилась «Эолова арфа». Ее читали два раза сряду.
Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным.* Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу.* Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились! Боюсь я за него этого убийственного лицея*— там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой, пылкой души, которой приятнее творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне* из рук в руки, — прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет! Послание доставлю тебе после.
В заключение моего письма скажу тебе о начале твоего; оно разгорячило мне сердце, которое, правду сказать, часто бывает облито каким-то умерщвляющим холодом. Брат, твоя дружба есть для меня великая драгоценность, и во многие минуты мысль об ней для меня ободрительна. Помнишь ли, когда мы обедали вместе у к<нязя> Гагарина*, ты сказал Толстому*, показывая на меня: «Il a une belle âme!»[68] Я вспоминаю об этой минуте всегда с необыкновенною сладостию, и то чувство, которое произвело во мне это слово, доказывает мне, что я тебя люблю; такого рода мнение дорого только в любимом и уважаемом человеке. Есть люди, от которых похвала даже противна. Но в этом слове не похвала, а одобрение друга, и потому-то оно меня и тронуло. Блажен человек, имеющий друзей, которых похвала может возвышать его душу. Такого рода похвала есть перл жизни — это голос собственного сердца; это приговор совести нашей, произнесенный вслух тем человеком, который заступает место. Удовольствия самолюбия не имеют в себе ничего трогательного; можно сказать, что они сушат сердце. Но радоваться самим собою в присутствии друзей — вот настоящая радость. Поклон Вере Федоровне*. Третьего дня были ее именины — поздравил. Машеньку целую*. Напомни обо мне почтенному Николаю Михайловичу и Екатерине Андреевне* — душевно люблю их везде и всегда. Тургенев, и Жихарев, и Блудов тебе кланяются. Жив ли Пушкин?* Обними его за меня. Поклон Кокошкину*, Мерзлякову и прочей братии. Где Толстой? Помнит ли обо мне?
За неимением доброго, посылаю кое-что. Стихи, написанные в Павловске Нелединскому в день его рождения и читанные за завтраком у княгини Щербатовой*:
Милостивый государь Иван Иванович. Я имел удовольствие получить ваше приятное письмо и вашу книгу*. От всего сердца благодарю ваше превосходительство за бесценный подарок. Отсутствие мое в Дерпте причиною тому, что отвечаю несколько поздно. Не почитаю за нужное уверять ваше превосходительство в том, как высоко ценю всякий знак вашей ко мне дружбы. Вам известно, как я привязан к вам и каким почтением исполнен к вашему характеру.
О себе имею честь донести вашему превосходительству, что я здесь почти без дела. Занимаюсь изданием книги своей*; итак — почти ничем. Второй, и последний, том выйдет недели через две с половиною и тотчас будет доставлен вашему превосходительству. Кончив это дело, поеду в Дерпт; а весною, может быть, загляну в Москву и буду иметь удовольствие посетить вас в новом вашем доме. Из этого можете заключить, что еще моя странническая, или странная, жизнь не окончилась.
У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников: присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича <Карамзина>. Здесь все жаждут его узнать*, и видеть его в этом кругу так же приятно, как и быть с ним, в его семье: он обращает в чистое наслаждение сердца то, что для большей части есть только беспокойное удовольствие самолюбия. Что же касается до меня, то мне весело необыкновенно об нем говорить и думать. Я благодарен ему за счастие особенного рода: за счастие знать и (что еще более) чувствовать настоящую ему цену. Это более нежели что-нибудь дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно провел я у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани*. Какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии*, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы.
После Карамзина не следовало бы говорить о самом себе — но для чего же? Я желаю быть ему подобным в стремлении к хорошему. Во мне живо желание произвести что-нибудь такое, что бы осталось памятником доброй жизни. По сию пору ни деятельность, ни обстоятельства не соответствовали желанию; но оно не умирало, а только иногда засыпало. Если обстоятельства не сделались счастливее, то по крайней мере лучше, по крайней мере в отношении к нравственному лучше; вероятно, что буду более в ладу с самим собою, — это главное для поэзии. О фортуне же попечется провидение.
Я должен кончить в такую минуту, когда перо было разговорилось. Простите, ваше превосходительство. Иметь всегда ту привязанность к вам, какую имел я и прежде в сердце своем, есть для меня счастие. Прошу вас не переменять ко мне никогда бесценной вашей дружбы. С совершенным почтением честь имею быть вашего превосходительства покорнейшим слугою.
Жуковский.
Возвращаю билет с надписью, а за табак благодарю любезного Гекзаметра*. Я еду завтра часу в двенадцатом. Как бы нам увидеться? Нынче часов в 7-мь буду у Е<катерины> Федоровны*. Не зайдешь ли к ней? Послал тебе «Ольгу» Катенина*. Потрудись ее возвратить ему и поблагодари за доставление. Эта пиеса, при многих ее недостатках, доказывает мне, что он со временем будет писать хорошо. Если он будет иметь менее доверенности к себе и решится писать не для одних минутных похвал, то он будет автором хорошим. Он точно имеет дарование. Возвращаю письмо Батюшкова. Приложенные книги и записку прошу тебя отослать к Гречу. Обнимаю тебя.
Жуковский.
М<илостивый> г<осударь> Г<аврила> Р<оманович>. Спешу исполнить обещание, данное мною в<аше>му высокопревосходительству; посылаю немецкий перевод вашей оды «Вельможа». Переводчик есть студент дерптского университета г. Борг*. Он хорошо знает русский язык. Вероятно, что он переведет и еще многие из стихотворений в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства>. Но верно то, что их оригинальный характер не может быть выражен ни в каком переводе. Свидетелем этого прилагаемый здесь опыт. Перевод верен, но далек от оригинала.
Пользуюсь сим случаем, чтобы принесть в<аше>му в<ысоко>пр<евосходительству> сердечную благодарность за несколько счастливых часов, проведенных в беседе с вами*. Видеть великого поэта Екатерины и России было для меня счастием. Смею надеяться, что в<аше> в<ысоко>пр<евосходительство> иногда удостоите своего воспоминания человека, привязанного к вам искренно, хотя и весьма недолго имевшего счастие пользоваться вашим знакомством.
Примите уверение в совершенном высокопочитании, с коим честь имею быть в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> покорнейшим слугою.
Жуковский.
Что сделалось с тобою? Ты не пишешь ко мне и не отвечаешь на письмо мое. Придется мне написать к Демиду* такое же послание, какое получил от <одно слово неразборчиво> Лаврушки*. Я здесь живу, как будто совершенно от всех вас отчужденный. Если и доходят до меня слухи, то единственно горестные: недавно уведомили меня, что наш почтенный Староста вот я вас осрамил себя и «Арзамас» дурными стихами* и что он за это в экстраординарном заседании отставлен от должности Старосты, и переименован вотрушкою*, и отдан на съедение Эоловой арфы.* Кстати, об «Арзамасе»: переписаны ли речи и протоколы? Прошу прислать мне оригиналы. Что ты пишешь? Что пишет Батюшков? Уведомь. Я еще все только хочу писать.
Что Николай Михайлович?*Собирается ли он в Петербург и когда полагает быть там? Посылаю ему перевод Геца* его исторического отрывка о мятежах при Ал<ексее> Мих<айловиче>.*По этому опыту может он судить о его слоге и (если не сделал никакого распоряжения в рассуждении перевода на немецкий язык своей истории*) может решить, способен ли Гец взять на себя этот труд. Прошу также сказать ему мое почтение и Екатерине Андреевне. Отдай поскорее ему этот перевод и уведомь меня. По слогу моего письма можешь судить, что я пишу нехотя. Напиши ко мне, чтобы пробудить мою охоту. Но если пишу к тебе мало, то люблю тебя много. Обними Батюшкова*. Тебе кланяется к<нязь> Григ<орий> Гагарин*. Он уехал в чужие край. Я виделся с ним в проезд его через Дерпт.
Твой Жуковский.
М<илостивый> г<осударь> Г<аврила> Р<оманович>. Я имел честь получить письмо в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> и приложенный при нем экземпляр ваших сочинений. Отвечаю несколько поздно по той причине, что меня не было до сих пор в Дерпте: и письмо и экземпляр доставлены туда в мое отсутствие. Приношу мою сердечную благодарность за драгоценный ваш подарок. Ваши стихотворения — школа для поэта. Но, читая их, только скорее научишься узнать собственную слабость свою. Искусство бессильно; оно никогда не поспеет за гением. Вам назначено быть неподражаемым.
Примите уверение в том почтении, которое питаю к вам в глубине сердца. Честь имею быть в<аше>го в<ысоко>пр<евосходительства> покорнейшим слугою.
Василий Жуковский.
Милостивый государь! Для меня было большой и неожиданной радостью получить драгоценное письмо вашего превосходительства и приложенный к нему чудесный подарок. Я вовремя не ответил на ваше письмо, так как оно было прочитано мною лишь после того, как я с большим опозданием вернулся в Петербург. Но как благодарить вас за такой драгоценный знак благосклонности и воспоминания? Я вам скажу просто, что при чтении вашего письма у меня на глазах навернулись слезы. Ту доброту, с которой вы говорите о нашем свидании, я живо ощущал и в вашем присутствии и после того, как я вас покинул. Эта встреча, которой я желал и ожидал с такой горячностью, длилась всего лишь одну минуту, но эта минута была богата волнующими впечатлениями; я ничего не мог сказать вам отчетливо* и ясно, потому что мне хотелось сказать об очень многом; но я вас видел, и этого было достаточно, чтобы во мне мгновенно ожили самые лучшие воспоминания о моем прошлом. Und manche liebe Schatten steigen auf.[69] Да, так и было… Примите же, милый великий человек, мою признательность и за это прошлое, которое столь часто скрашивалось влиянием вашего гения, и за то мгновение, когда я почувствовал благотворную силу личной с вами встречи, завершившейся таким дружеским и отеческим рукопожатием, и за это трогательное письмо с wiederholtes Willkommen und Lebewohl,[70] которое будет благоговейно сохранено как священный дар любимой руки. Я поспешил показать ваше письмо великой княгине Александре. Все, что вы так правдиво и прелестно говорите о ней, ее живо тронуло, и она поручила мне выразить вам свои лучшие чувства. Только ваша душа может понять и оценить ее душу — чистую, простую и глубоко впечатлительную. В вашем присутствии великая княгиня, по собственному признанию, чувствовала себя легко и непринужденно. Должно быть, и она оставила у вас трогательное и светлое воспоминание, какое бывает при появлении друга, в котором воплощено все истинно великое, но это величие есть не что иное, как природная наивность и невинное простодушие ребенка. Таков характер этой милой княгини. Все, что я говорю о ней для вас, конечно не ново, ибо вы умеете оценить человека с первого взгляда, но беседовать с Гете — наслаждение, и я не хочу в этом себе отказывать. Я кончаю. Да ниспошлет вам провидение всю полноту счастья с такой же щедростью, с какой оно одарило вас гениальностью. Сдержите же слово, данное мне при прощании: оставайтесь долго, очень долго срединас, простых смертных; ваша благотворная жизнь наполняет нас радостью, наслаждайтесь и вы сами вашими благодеяниями, которыми пользуются лучшие люди нашего века. Приятно сохранять воспоминания о тех, кто нас любит: это дает мне право надеяться, что я не совсем исчезну из вашей памяти.
Сердечно и душевно преданный вашему превосходительству, покорный и почтительнейший слуга
Жуковский.
Что «Узник»?* Любезный Гандишь! ты теперь сделался тюремщиком. К тебе приехал, говорят, с Кавказа другой прекраснейший узник*, которому дай ко мне прогуляться, хотя на поруку; а моего продай! Как хочешь, все хорошо. Теперь же одолжи меня, пришли мне немедленно Виргилия Дидотова* — stereotype в маленьком формате. Учусь по-латински. Благослови, отче!
Ж.
И Иоанна попала в узники*, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!
Мы, кажется, не в Европе, а у черта в пекле. P. S. Пришли мне и латинскую грамматику.
Любезный, благодарю тебя за присылку господина Марона*. Ты человек аккуратный и всегда милостивый к просьбам приятелей. Об «Иоанне» нам думать нечего: Кочубей не хочет ее пропустить*, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь «Иоанна» спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины.*Об «Узнике» похлопочи* и продай — как вздумаешь, только продай! А «Узника» кавказского я в глаза не видел*; Тургенев*, которому дела нет до того, чтоб самому читать, а только до того, чтоб возить по домам чужие стихи, не рассудил мне прислать поэмы, ибо страшился ее выпустить из своих когтей и боялся, что я (а не он) покажу ее кому-нибудь. Прошу тебя ее мне поскорее доставить; продержу не более одного дня и тотчас возвращу и, если можно будет <сделать> поправки, то, чего ты требуешь. В заключение вот комиссия: попроси Уткина заказать для меня две доски медные*, каждая длиною в 10 вершков, а шириною в 8½; он знает какие; в таких же рамках, как прежние, и чтобы доставил, как скоро будут готовы. Нет ли у тебя «Энеиды» Петрова*? пришли ее, очень обяжешь. A propos:[71] Тургеневу не давай ни одного экземпляра моего «Узника». Прошу об этом без шуток.
Ж.
Любезнейший Гнедок! Я перед тобою виноват, не написал тебе ни слова о «Узнике»*. Но это случилось оттого, что он был мною забыт у Карамзина и послан не мною, прямо из Сарского Села. Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое. Конец, однако, и обрывист и холоден. Если сочтешь нужным, чтобы я что-нибудь поправил, то пришли корректуру. Из посвящения надобно выбросить замеченные стихи*. «Энеиды» мне не надобно уже; я получил. Понемногу хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь нынешним летом. Между тем не забываю и поэзии. Об «Узнике» моем хлопочи, и даю тебе на все carte blanche.[72] Между тем возьми на себя труд доставить генерал-адъютанту Бороздину, живущему в доме Жеребцова, на Английской набережной, экземпляр* без картинки;* если можно, сделай это тотчас, ибо он едет и я ему обещал.
Но не сердись, ради бога, за то, что обременяю тебя поручениями: вольно тебе быть таким точным человеком и, сверх того, еще и таким добрым и милым! — Благодарю за Уткина; если увидишь его, то попроси, чтобы мне доставил вместе с досками и лаку. Он знает какого. Обнимаю тебя.
Жуковский.
Милостивый государь Александр Александрович.
Я имел честь получить ваше письмо. С удовольствием исполнил бы ваше лестное для меня желание*, но на эту минуту у меня нет ничего такого, что было бы достойно вашего издания. Постараюсь, однако, что-нибудь приготовить. Прошу вас только уведомить меня, к которому времени должен я непременно доставить вам свою пиэсу.*Если бы я знал заранее о вашем намерении выдавать «Альманах муз»*, то был бы уже готов с моим приношением; но Александр Фед<орович> Воей<ков> сказывал мне об нем мимоходом, и я не слыхал, что вы уже собираете материал для вашей книжки. Постараюсь исполнить ваше желание.
В ожидании личного приятного с вами знакомства уверяю вас точно в почтении, с коим честь имею быть, милостивый государь, вашим покорным слугою.
Жуковский.
Портрет Гете, обещанный мною вашему превосходительству, давно лежал в моем портфеле, но я боялся вверить его почте, дабы не прислать вам великого германского поэта в измятом состоянии. Теперь нашелся случай отправить его в дорогу, не подвергая опасности. Принося вашему высокопревосходительству этот подарок, я некоторым образом плачу долг благодарности: ваши стихи «Размышление по случаю грома»*, переведенные из Гете, были первые, выученные мною наизусть в русском классе, и первые же мною написанные стихи (без соблюдения стоп) были их подражанием. Итак, мне прилично подарить вас портретом Гете. Вы мой учитель в поэзии. Не назову себя вашим достойным учеником, но имею право благодарить вас за то, что вы способствовали мне познакомиться с живыми наслаждениями поэзии, в которых и высокая цель и главная награда поэта.
Я видел Гете и могу поручиться вам за совершенное сходство портрета с оригиналом. Пользуюсь сим случаем, чтоб принесть вам благодарность за удовольствие, с каким я читал последние ваши стихи. Все четверостишные басни прекрасны*, некоторые из них совершенны; это новый род и прелестный! Вам бы легко сказать себе: «Что день, то четверостишная басня!» Легко бы и исполнить сказанное, и наконец неприметно составилось бы собрание, единственное в своем роде.
Еще повторю свой старый припев: «Записки! Записки!»* Для них очинено перо ваше, острое и живописное! Возьмитесь за него, и вы подарите нас драгоценностью, сами же будете только наслаждаться воспоминанием.
Скажу вашему высокопревосходительству несколько слов о себе: я принялся за новое издание старого*; надеюсь, что будет хорошее. Между тем грожусь на «Энеиду»*: вторая песнь кончена; мало-помалу переведу всю. Трудиться над переводом классика наслаждение необыкновенное. Остальное все одни планы: вы знаете, что я богат планами! Помолите Феба, чтобы послал мне и исполнение.
О здешних новостях литературных, политических и всяких не пишу ничего: все новое доходит до меня старым. Надеюсь, что Тургенев <Александр Иванович> не перестает снабжать вас известиями о здешнем. Самая последняя новость есть приезд нашего канцлера*: я был у него и нахожу, что с виду он кажется здоровее, но глухота его усилилась. И граф Сергей Петрович здесь*.
Я должен кончить; спешу отправлять письмо. Прося ваше высокопревосходительство сохранить мне мое старинное место в вашей памяти и повторя уверение в искренней моей к вам привязанности, честь имею быть вашего высокопревосходительства покорнейшим слугою.
Жуковский.
Любезный Николай! Скажи Колосовой, что пиеса ее у меня*. Я обещал Милорадовичу* найти переводчика, но до сих пор не было возможности. Уверь ее, что перевод будет, но только желал бы я знать, к которому времени решительно желает она иметь его: спроси и уведомь. Если никто не возьмется переводить, то переведу сам, ибо желаю, чтоб эта пиеса была сыграна хорошо, а если она будет переведена дурно, то ее и играть нельзя. Обнадежь Колосову. Только это, то есть мое намерение переводить, должно остаться между нами: не хочу выезжать на сцену в пустом переводе посредственной комедии.
До сих пор помешали мне приняться за дело мои грамматические хлопоты*. Через неделю примусь и в неделю кончу — итак (если чего неожиданного не случится), через две недели все получишь. Но все пришли мне ultimatum Колосовой. Ты же будешь хранителем тайны — к тебе пришлю перевод; велишь переписать, а оригинал мне возвратишь. Прости, Николай!
Твой Василий.
Ради бога, уведомь меня о Батюшкове*. Начали ли думать об нем Муравьевы. Никите непростительно*, и я этого изъяснить не умею.
Любезнейший Николай! Прочитав твое письмо, я уверился, что ты не умеешь читать по-русски. В моем письме я именно просил тебя, чтобы мое намерение переводить «Валерию» осталось между нами, чтобы никто не знал об нем, кроме тебя и Колосовой. А ты, по щучьему веленью да не по моему прошенью, обратившись в какую-то колокольню, вдруг разбубенил об нем и даже прозвучал во услышание Медеи*. Признаюсь, это досадно. Вот история этого перевода. Милорадович просил меня найти хорошего переводчика для Колосовой — я бы и нашел кого-нибудь, но в это самое время, когда меня просил Милорадович о комедии, я просил его о избавлении одного бедняка от ссылки и, чтобы дать весу моей просьбе, обещал ему угодить переводом. Ему нельзя было исполнить моей просьбы, а я дал слово и должен его сдержать. Тут нет Парижа. Я же и теперь ожидаю от него другой услуги, не мне личной, но весьма для другого важной. Итак, переведу пиесу*. С завтрашнего дня примусь за нее. Надеюсь, что поспеет в неделю. Половину вчерне пришлю прежде. Могут начать разучивать, ибо надеюсь, что цензуре здесь похлебать будет нечего. Тебя же прошу продолжать быть колокольнею и разбубенить противное тому, что ты уже соблаговолил разбубенить; именно, что перевожу не я, а другой. Скажи только Колосовой тайну, но за тайну. Имени на афишке не будет. Одним словом, не хочу выезжать в публику на «Валерии».
Что́ ты пишешь о Батюшкове, меня грустно радует. По крайней мере решились поместить его на покойную квартиру, доступную Миллеру*. Их медлительность сердила меня* и мучила. Радует меня душевно то, что он меня помнит и желает (видеть). Теперь не еду к нему, для того что минутное посещение не может ему быть в пользу. Но, возвратясь, буду подлекарем Миллера. Прости. Уведомь, что сделаешь по моей просьбе.
Жуковский.
Душа моя, твою записочку и Сабурова получил*. Записочка твоя коротка; а Сабуров очень любезен. Радуюсь обоим. «Полярная звезда», вероятно, уже в твоих руках. Найдешь в ней свои пиесы*. Не сердись на меня за то, что они напечатаны с ошибками. Я требовал от издателей, чтоб они доставили мне корректуру, но они не присылали мне ни твоих, ни моих пиес для поправки, и меня постигла одинаковая судьба с тобою. Каким образом познакомился ты с Зонтагом?* Где он теперь? Не будет ли в Петербурге? Уведомь об этом. Я у Батюшкова бываю часто, и я один — других никого не видать. Со мною он очень нежен. Когда у него бываю, то всегда остаюсь обедать и сижу до 7-ми, 8-ми часов вечера; не выпускает; вообще говорит порядочно. Но никак не хочет лечиться. Думаем о том, как бы перевезти его в Зонненштейн. Здешнее же лечение только может вредить ему: это уж доказал опыт. Он теперь в безопасности от самого себя*: с ним живет сестра* и приставлены к нему люди надежные. Но лечение необходимо, и нет никакого способа приступить к нему дома: нужно употребить силу и иметь все под рукою. В доме же нет ни людей, на это способных, ни других необходимых средств. Я писал в Берлин и получил уже ответ: Зонненштейн — лучшее место в Европе. Сестра поедет с ним; и государь, вероятно, даст все что нужно для его перевезения туда.
Мы с Тургеневым опять сблизились*; не скажу, чтобы совсем помирились, но это будет. Надобно дать его больной душе выздороветь. Мне не должно на него сердиться, а надобно поступать с ним осторожно, как с милым больным, которого болезни я, по несчастному стечению обстоятельств и, может быть, по собственной неосторожности, был невольною причиною, не писал об этом к нему. Надеюсь, что будет скоро по-старому.
Скоро пришлю тебе 20 экземпляров моих рисунков, выгравированных в Дерпте. Ты знаешь их назначение: это издание сделано на мой счет, в пользу одного малютки, сироты, оставшегося после одного моего приятеля, которого смерть была несчастна. Мать его сумасшедшая. Постараюсь распродать. Я назначил 15 рублей за шесть прекрасных гравюр. Кто даст боле, тому слава. Уведомь, берешься ли мне помочь. На всякий случай собери теперь подписку и чем более, тем лучше. Вот титул тетрадей: «Шесть видов Павловска, рисованных с натуры Ж., гравированных Кларою в Дерпте».
«Бахчисарайский фонтан» — прелесть*. Напечатай получше. Я думаю, надобно печатать у Семена*. Прости! Обнимаю тебя. Для чего бы при нем не напечатать и тех мелочей, которые уже были до сих пор в разных журналах: В «С<ыне> Отеч<ества>», в «Новостях» Воейкова и в «Полярной звезде». Подумай об этом. Это не помешает полному изданию.
Обнимаю Кюхельбекера и прошу у него прощения*. Буду к нему писать.
Жуковский.
Дружеский поклон Вере Федоровне и поцелуй детям, знакомым и незнакомым.
Любезный Кюхельбекер! Не пеняйте мне, что я не отвечал на письмо ваше. Я предсказывал вам, что буду лениться, и вы видите, что я не обманул вас. Но мне совестно, и более перед собою, нежели перед вами, что я вам не отвечал. Вы писали ко мне в каком-то черном расположении, которое требовало от меня дружеского голоса. Это обвиняет меня и не хочу оправдываться. — Ваше письмо очень грустно и мрачно, и расположение ваше заставляет невольно о вас беспокоиться. Те мысли, которыми вы наполнены, весьма свойственны человеку с чувством и воображением; но вы любите питать их — я этого не оправдываю! Такого рода расположение не достойно человека. По какому праву браните вы жизнь и почитаете себе позволенным с нею расстаться! Этому нет никакого другого имени, кроме унизительного: сумасшествия! Вы можете быть деятельны с пользою, а вы бросаетесь в область теней и с какою-то гордостью смотрите оттуда на существенное, могущее для вас быть прекрасным. — Составьте себе характер, составьте себе твердые правила, понятия ясные; если вы несчастны, боритесь твердо с несчастьем, не падайте — вот в чем достоинство человека! Сделать из себя кусок мертвечины, в котором будут гнездиться несколько минут черви, весьма легко: первый глупый слесарь даст вам на это средство, продав вам дурной пистолет. И никто этому не удивится; оригинальности же нет в этом никакой: даже и между безумствами, это — не оригинальное. — Виноват, что пишу к вам так резко; но, признаюсь, досадно читать ваше письмо. Я желал бы, чтобы Дельвиг*поскорее к вам возвратился и порядочно пожурил вас. Ваши мысли были бы смешны, если бы они не возбуждали сожаления и досады. Но я надеюсь, что мрачное расположение, их произведшее, миновалось. Как ваш духовный отец, требую, чтоб вы покаялись и перестали находить высокое в унизительном. Вы созданы быть добрым, следовательно, должны любить и уважать жизнь, как бы она в иные минуты не терзала. Жду от вас письма более утешительного и обнимаю вас.
Ваш Жуковский.
Перечитываю письмо мое — и меня берет страх: вы можете огорчиться моими выражениями. Но, право, это не будет справедливо. Вы должны полагаться на мою к вам дружбу; должны верить, что я в сердце желаю видеть вас таким, каковы вы должны и можете быть. Вы богаты прекрасным дарованием, имеете прекрасное сердце. Это — материалы если не для счастия, то для хорошей жизни. Я хочу, чтоб вы этими материалами воспользовались, и говорю с вами как ваш духовный отец. Не сердитесь, а любите меня и принимайте каждое мое слово под штемпелем дружбы.
Милостивый государь князь Александр Николаевич!
Я недавно получил письмо, тронувшее меня до глубины сердца*: молодой человек с пылким и благородным сердцем, одаренный талантами, но готовый при начале деятельной жизни погибнуть нравственно от следствий проступка первой молодости, изъясняет в этом письме, просто и искренно, те обстоятельства, которые довели его до этого проступка. Несчастие его не унизило и еще не убило, но это последнее неминуемо, если вовремя спасительная помощь к нему не подоспеет.
Получив его письмо (написанное им по моему требованию, ибо мне были неизвестны подробности случившегося с ним несчастия), я долго был в нерешимости, что делать и где искать этой спасительной помощи. Наконец естественно мысль моя остановилась на вас. Препровождаю письмо его в оригинале к вашему сиятельству. Не оправдываю свободного своего поступка: он есть не иное что, как выражение доверенности моей к вашему сердцу, всегда готовому на добро; не иное что, как выражение моей личной душевной к вам благодарности за то добро, которое вы мне самому сделали*.
Письмо Баратынского есть только история его проступка; но он не говорит в нем ни о том, что он есть теперь, ни о том, чем бы мог быть после. Это моя обязанность. Я знаю его лично и свидетельствуюсь всеми, которые его вместе со мною знают, что он имеет полное право на уважение как по своему благородству, так и по скромному поведению. Если заслуженное несчастие не унизило его души, то это неоспоримо доказывает, что душа его не рождена быть низкою, что ее заблуждение проистекло не из нее самой, а произведено силою обстоятельств и есть нечто ей совершенно чуждое. Кто в летах неопытности, оставленный на произвол собственной пылкости и обольщений внешних, знает, куда они влекут его, и способен угадать последствия, часто решительные на всю жизнь! И чем более живости в душе — то есть именно, чем более в ней такого, что могло бы при обстоятельствах благоприятных способствовать к ее усовершенствованию, тем более для нее опасности, когда нападут на нее обольщения, и никакая чужая, хранительная опытность ее не поддержит. Таково мне кажется прошедшее Баратынского: он спотыкнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовию остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным этому доказательством служит еще и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию и еще более тягостным чувством, что заслужил ее, в нем пробудилось дарование поэзии. Он — поэт! и его талант не есть одно богатство беспокойного воображения, но вместе и чистый огонь души благородной: прекрасными, гармоническими стихами выражает он чувства прекрасные, и простота его слога доказывает, что чувства сии неподдельные, а искренно выходящие из сердца. Одним словом, я смело думаю, что в этом несчастном, страдающем от вины, в которую впал он тогда, когда еще не был знаком ни с собою, ни с достоинством жизни, ни с условиями света, скрывается человек, уже совершенно понимающий достоинство жизни и способный занять не последнее место в свете. Но он исключен из этого света. Испытав горесть вины, охраняемый высокостию поэзии, он никогда уже не будет порочным и низким (к тому не готовила его и природа); но что защитит его от безнадежности, расслабляющей и мертвящей душу? Возвратись он к свет, он возвратится в него очищенный; можно даже подумать, что он будет надежнее многих чистых: временная, насильственная разлука с добродетелью, в продолжение которой он мог узнать и всю ее прелесть и всю горечь ее утраты, привяжет его к ней, может быть, сильнее самых тех, кои никогда не испытали, что значит потерять ее.
Я смею думать, что письмо мое не покажется вашему сиятельству слишком длинным: я говорил с вами тем языком, который вы лучше других понимать умеете; и мне было легко с вами говорить им, ибо душевно вас уважаю и твердо надеюсь на ваше сердце. Оно научит вас, как поступить в настоящем случае. Представьте государю императору письмо Баратынского; прочитав его, вы убедитесь, что оно писано не с тем, чтобы быть показанным. Но тем лучше! Государь узнает истину без украшения. Государь в судьбе Баратынского был явным орудием промысла*: своею спасительною строгостию он пробудил чувство добра в душе, созданной для добра! Теперь настала минута примирения — и государь же будет этим животворящим примирителем: он довершит начатое, и наказание исправляющее не будет наказанием губящим. Заключу, повторив здесь те святые слова, которые приводит в письме своем Баратынский: «Еще ему далече сущу*, узре его отец его, и мил ему бысть, и нападе на выю его, и облобыза его!» Сей отец есть государь! Последствия найдете в святом писании.
С истинным почтением и сердечною привязанностию честь имею быть, милостивый государь, вашего сиятельства покорнейшим слугою.
В. Жуковский.
Я получил приказание вашего сиятельства*, но не мог исполнить его тотчас. Надобно было для этого съездить в Петербург (я был в Павловске), а мне прежде субботы ехать было невозможно. Удивляюсь, как вы, умный князь, не вздумали прямо написать в Псков к Сергею Львовичу и решились взвалить хлопоты переписки на такого человека, который давно забыл, как пишутся письма* и прочее. Но вот в чем дело. С<ергея> Львовича в Петербурге нет. Но Дельвиг сказывал мне, что никто не думал давать Ольдекопу перепечатывать Пушкина поэму и что никакой сделки по этому предмету не было. Дельвиг ожидает от Пушкина доверенности и полномочия, чтобы остановить литературный грабеж. Итак, можешь с своей стороны действовать в Москве через Оболенского*; а когда получишь ответ от Пушкина (к которому Дельвиг обещался написать), то можешь с журнальным объявлением обличить хищничество. Когда будешь в Москве, позаботься о моих трех томах*, теперь надобно возобновить публикацию и от времени до времени повторять ее. Зимнее время самое денежное.
Вижу, вижу, что ты совершенно от меня отказался, — молчишь, когда при тебе читают дурные стихи и выдают за мои! И еще на смерть Кутузовой. Не сердись, однако, на мое молчание. Лень многому причина, но есть и другая, лучшая причина. Моя беда та, что я не могу никак заниматься вдруг двумя предметами. Постараюсь сделать так, чтобы иметь в году один месяц, вполне принадлежащий мне; в этом месяце буду исчезать из света, запираться и писать. Впрочем, чтоб у нас писать, надобно совершенно забыть, что у нас есть писатели: что сделалось с литературою? Тошно смотреть, слушать и читать. Булгарин — законодатель вкуса! — Воля ваша! Язык наш может быть смел, только попадись он под дерзкое перо. А доказательство то, что на русский с немецкого можно все перевести, и будет прекрасно! Французский же язык из немецкого и английского отменно делает галиматью.
Прости. Обними Тургенева. Скажи ему, что я напишу к нему, как скоро что-нибудь сделаю по «Инвалиду»*. Теперь писать нечего. Да и он не очень ко мне щедр. Еду сейчас в Гатчино.
Ж.
М<илостивая> г<осударыня> Прасковья Александровна, я имел честь получить письмо ваше*, которое, признаюсь, привело меня в совершенное замешательство; я не знал, что делать, кого просить и о чем. Слава богу, что все само собою устроилось. Лев Пушкин уверял меня, что письмо к Адеркасу остановлено* и что оно никаких следствий иметь не может. И жаль мне: ничего теперь делать не нужно; и я этому сердечно рад: ибо уверен, что мог бы скорее повредить, нежели принести пользу. Из письма Алек<сандра> П<ушкина> заключаю, что печальное его положение сделалось еще для него тягостнее от семейственного несогласия. И кажется мне, что в этом случае все виноваты. Я увижусь с Сергеем Львовичем и скажу ему искренно, что думаю о его поступках; не знаю, поможет ли моя искренность. А ваша дружба пускай действует благодетельно на нашего поэта. Примите мою благодарность за доверенность, которою вы меня удостоили. Усерднейше прошу вас уведомить меня о следствиях, которые имело письмо к Адеркасу; я не надеюсь, чтоб А<лександр> взял на себя этот труд: он слишком для этого беспечен. С совершенным почтением и проч.
В. Жуковский.
Вы были у меня вчера, любезнейший Вильгельм Карлович. Очень сожалею, что не застали меня. Но по утрам меня никогда не бывает дома. Лучше всего заставать меня от 7-ми до 9-ти часов после обеда. Тут мое домашнееи свободное время. Благодарю вас за ваш подарок. Но на предложение ваше, к сожалению, должен отвечать: нет. Не имею времени заняться переводом «Макбета»*, как бы ни приятно было потрудиться вместе с вами. Примитесь один за этот подвиг*. Удача будет верная.
Жуковский.
Не знаю, как извинить себя перед вами, почтеннейшая Елена Григорьевна! Я так давно не отвечал вам. Первое ваше письмо напугало меня, последнее успокоило — это дало мне возможность отложить мой ответ к вам, а раз отложивши, я обыкновенно откладываю надолго. Это жестокая, порочная привычка, в которой каюсь перед вами, не смея вам даже обещать исправления. Но, прошу вас, не будьте ни мстительны, ни злопамятны, накажите меня великодушием и напишите еще раз о Батюшкове*. Ваша прекрасная душа так выразила себя в это печальное для нас время, что я смею от вас надеяться снисхождения; смею даже думать, что вы сохраните мне свою бесценную дружбу, которая основана не на письмах, а на одном общем нам чувстве, которым так сладко с вами делиться. Считаю действием провидения случай, заведший вас в Дрезден: вы точно ангел-хранитель Батюшкова и его несчастной сестры, единственной по нежности сердца и бескорыстию в привязанности к брату. Уведомьте, прошу вас, об ней. Сколько новых горестей прибавилось к ее прежней! Но, надеюсь, что она ни о чем не знает. Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописанно. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло*. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее. Бедный наш друг! Для него теперь все это не существует!* Но к каким развалинам он возвратится, если бог возвратит ему его рассудок! Мы живем во времена испытания. Теперь нет ничего другого для подкрепления души и для сохранения деятельности, кроме веры в провидение. Ибо одна только эта вера может объяснить то, что вокруг нас происходит. Уведомьте, долго ли вы еще пробудете в Дрездене. Мысль о том, что вы там, успокоивает душу: вы точно сторож несчастного нашего друга. Зная, что вы там, думаешь об нем с какою-то отрадою. Напишите, прошу вас. Прилагаю здесь второй вексель для Батюшкова. Первый давно послан. Этот не нужен, если по первому сделана уплата. Прошу вас осведомиться о получении первого и уведомить меня. Жду вашего письма с нетерпением. Надеюсь, что Александра Николаевна* получила от родных своих письма. Приложенное письмо возьмите на себя труд передать ей. От всего сердца целую вашу руку и вверяю себя вашей бесценной дружбе.
Жуковский.
Благодарю тебя, любезный Гнедко, за твою дружескую записку. Отвечаю тебе весьма в немногих словах, ибо спешу послать письма на почту. Поздравляю с довершением великого подвига жизни*. Можешь теперь спать спокойно. Сделал славное дело; нажил доброе имя, и будет тебе память. Вот мой совет: не спешить являться с трудом своим в свет*; по крайней мере потерпеть до моего возвращения. Тебе еще довольно хлопот осталось: перечитывать и поправлять. Употреби на это все месяцы до будущего сентября. Когда приеду, увидим вместе и лучше, что можно сделать. Заочно же я ничего не могу; будет без успеха, да и лично могу быть только посторонним посредником. Что буду им от всего сердца — ты в этом должен быть уверен. Вот все. Обнимаю тебя и люблю по-старому. Писать, право, некогда. Обнимаю Козлова, батьку Крылова и Плетнева.
Твой Жуковский.
Ты очень обрадовал меня своим намерением приняться за издание журнала* и тем, что это намерение будет исполняться. Жаль только, что ты розно с Пушкиным* и что участвуешь в таком журнале, который потерял кредит своею сухостию. «Телеграф» не изменяет своему имени. В известиях телеграфических не заботятся о слоге. Если бы ты выступил на сцену с Пушкиным и если бы вы выступили только вдвоем, то ты не остался бы в рядовых. Ты заправлял бы всем журналом, а Пушкин шпиковал бы его своими стихами, и журнал бы при вашем аристократическом правлении мог бы быть порядочный. Но демократия, с которой связался Пушкин*, едва ли что-нибудь путное сделает. И в литературе и в политике демократия никуда не годится, не в глаза вам будь сказано. Но так и быть, ты теперь под знаменем «Телеграфа». 10 000, которые будешь получать, радуют мою душу. Будешь ли снова литератором, не ведаю. Ты просишь моей помощи — но я скажу vaguement[73] только одно: я твой исключительно. Под веянием твоего телеграфического знамени клянусь не давать никому ни строки, кроме тебя. Но не радуйся! От меня строк много не будет, то, чем занимаюсь теперь день и ночь и что не дает мне ничем другим заняться, не годится в журнал. Но оно так владеет мною всем, что я ни за что постороннее приняться не способен. Ты думаешь, что я теперь на свободе, что из чужих краев могу присылать тебе материалов для «Телеграфа». Я и здесь так же занят, как в Петербурге, занят уроками детскими, таблицами, выписками*, приготовлениями к трудам петербургским. В это занятие не могу пустить никакого постороннего, хотя бы и хотел. Не в моей натуре заниматься вместе двумя предметами. Я теперь пропал для литературы. Мне жаль моих веселых, вдохновенных, беззаботных поэтических работ. Но это сожаление делает для меня желательную мною цель только драгоценнее. Я принадлежу ей всеми своими мыслями, чувствами и надеждами. Занятия мои сами по себе детские, чисто механические; я сделался просто учеником. Учусь, чтобы учить. Привожу в порядок понятия, чтобы передать их с надлежащею ясностию. Черчу таблицы для ребенка, с тем чтобы после их уничтожить, словом, мои работы сами по себе должны исчезнуть. Но жизнь моя истинно поэтическая. Могу сказать, что она получила для меня полный вес и полное достоинство с той только минуты, в которую я совершенно отдал себя моему теперешнему назначению. Я принадлежу наследнику России. Эта мысль сияет передо мною, как путеводная звезда. Все, что у меня теперь в душе, приливает к ней, как кровь к сердцу. На всю свою жизнь смотрю только в отношении к этой высокой животворной мысли. Чем же другим могу заняться? И имею ли время? И могу ли иметь право, если бы и имел время и способности, отвлечь себя от главного предмета. План, мною сделанный, обнимает слишком много и требует слишком многих приготовлений, чтобы оставить мне досуг для другой работы. Но я досугом пользоваться не способен. Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам. До сих пор я слишком много растерял времени и нисколько не исполнил прежнего моего назначения. Я и так не был тем, чем мог быть. Если бы теперь я принадлежал себе, я бы вознаградил потерянное и все забыл для муз. Но моя дорога ведет меня к другому — и я должен идти по ней, не оглядываясь по сторонам, чтобы где-нибудь не зазеваться. Теперь более <чем> когда-нибудь знаю высокое назначение писателя (хотя и не раскаиваюсь, что покинул свою дорогу). Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: «Твой век принадлежит тебе!* Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения! Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностию! Не смешивай буйства с свободою, необузданности с силою! Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России». — Воротимся ко мне. Ты требуешь от меня сообщений германских новостей, выписки из новых книг, которые читаю, и прочее. Теперь этого ничего не могу тебе дать. Я читаю старые книги, учебники и тому подобное. Делаю выписки, но для составления учебного курса. Живу в Дрездене, как в Петербурге, то есть в одной только своей комнате. Вся моя дрезденская жизнь посвящена классическим приготовлениям. Вижусь весьма с немногими. В здешнее общество совсем не заглядываю. Хожу только в итальянский театр. По вечерам обыкновенно сижу дома. Что же <из> этого можно выбрать для твоего журнала? Итак, не относи ни к лени, ни к равнодушию, если не получишь от меня ничего. В Дрездене проживу до конца марта по вышеописанной методе. Апрель проведу в Берлине, там буду свободнее. Там, может быть, удастся что-нибудь написать. Буду посещать немецкий театр и скажу, может быть, что-нибудь о состоянии драматической поэзии в Германии. Май проведу в Париже. Может быть, удастся что-нибудь написать о тамошнем театре в сравнении с немецким, о тамошних дневных новостях. Так же хочу заняться криминальным публичным судом. Если в состоянии буду, напишу что-нибудь и об этом предмете. Но, во всяком случае, не обещаю ничего. Теперь послать тебе нечего. Здесь новостей литературных нет. Посылаю Миньетову «Историю Французской революции»*; об ней можешь написать замечательную статью в «Телеграф». Из Парижа удастся, вероятно, послать что-нибудь поновее. Возвратись, буду помогать тебе если не пером, то материалами. Я подпишусь здесь на многие журналы — литературные и политические. Мне они будут доставляться без задержки. Буду их доставлять тебе постоянно (если только обяжешься возвращать аккуратно). Так же буду иметь способ получить и много новое в литературе, чем также готов тебе служить. Но это устроим по возвращении. По-настоящему «Телеграфу» надобно бы быть просто телеграфом*, то есть сообщителем европейских вестей по части литературы. Просто бы сообщать ежемесячно все, что есть достойного внимания в лучших журналах иностранных: герман<ских>, «Edinburgh Review», «Quarterly Review», «Annales des voyages*», Litteratur Zeitungen.[74] Не заботиться писать свои рецензии, а переводить вполне, а не в сокращении лучшие из лучших иностранных журналов. Свое же писать только о своем. Таким образом «Телеграф» выжимал бы из европейских журналов сок и потчевал им русскую публику. В то же время он был бы сборным местом лучшего в мнении текущей литературы иностранной (переводы лучшего из новых книг, альманахов, брошюр). При хорошем выборе такой журнал был бы приятно полезен.
Теперь маленький ответец на твою филиппику. Греч напечатал мои сказки.* Вот их история. Они давно, давно были у меня переведены. Греч просил их в свой детский журнал. Я их отдал, потому что почитал их не заслуживающими никакого внимания, и что в таком случае отказать — значило бы почитать важным то, о чем я и подумать не вздумал. Но я их отдал с тем, чтобы не было моего имени; Греч дал слово не печатать его и напечатал. Это в его духе. Смешно мне теперь показываться на сцену после долгого молчания в чепце старой бабушки. Но Гречу до этого дела нет. Ему надобно продать свою книжонку, и он рассудил вместе с ней продать свое слово. Тут суда нет. Что же касается до твоих философических рассуждений о непризнании печатать свою дрянь в журнале таких издателей, которые нас ругают и прочее, то ты по обыкновению своему ударился в софизм. Мое, что бы оно ни было, напечатано и останется моим и не служит доказательством моего сообщества в чувствах и мыслях с издателями, так же точно, как оно остается отдельным от того, что они <издатели> печатают, хотя и на одинаковой бумаге и в одном формате напечатано. И я, и мое с ними и с их в таком случае не смешано. Напротив, князь Петр Андреевич, когда бы я с ними ел кулебяку или у них плясал на бале и пел, то я сам был бы с ними, я сам давал бы им свое время, часть своего внимания, я менялся бы, хотя и против воли, с ними если не мненьями, то хоть словами, а тот, кто меня бы видел в их обществе, имел бы право сказать, что я принадлежу к их обществу. Итак, ваше рассуждение кажется мне не совсем логическим. Прости, между пр<очим>, описки. Обрадуй меня поскорее известием хорошим о детях. Правду сказать, ты теперь не баловень судьбы. В последнее время мне надобно было много крепиться, чтобы не рухнуть, и сердце за тебя часто* болит* не на шутку. Обнимаю тебя с прежнею, всегдашнею любовию, которая не мешает на тебя и сердиться за много. Целуй за меня детей и милую руку твоей Веры. Обними Жихарева и присылай его в Карлсбад.
Миньета послал* с Миклашевским к Булгакову. Письма же посылаются по почте. Получив их, напиши к Булгакову, чтобы переслал к тебе книги. Тургенев посылает некоторые от себя. Так вернее. Миклашевский немного ветрогон; может не отдать ни письма, ни книг. А ты можешь заставить Булгакова отослать Миклашевского в Петербург и взять от него книги.
Мой милый Николай Гомерович! Обнимаю тебя и дружески поздравляю с милостию царскою. Теперь спешу поручить тебе важную комиссию. Где Екатерина Федоровна Муравьева? Повидайся с нею и поговори о делах Батюшкова. До сих пор она пересылала ему его жалованье*. Но останется ли она в Петербурге? Надобно это устроить порядком. Переговори с нею и возьми на себя доставление денег, узнав от нее хорошенько, как она поступала в этом случае. Когда увидишь ее, скажи ей мое душевное почтение: она не имеет нужды ни в каких от меня уверениях и знает, с каким чувством разделяю все то, что у нее теперь на сердце*. Прошу тебя уведомить меня об ней подробно. Не замедли ответом. Батюшкова беспокоится*. Ей надобны скоро будут деньги. Устрой, прошу тебя, все это поскорее. Наш больной все в одном положении, но доктор не отказывает от надежды. Прости. Обнимаю тебя. Прошу обнять Козлова: стихи его и письмо получил. Отвечать буду, но со временем. Некогда теперь. Прошу одно, чтобы не печатал до моего возвращения.
Где Пушкин: напиши об нем. Жажду «Годунова»*. Скажи ему от меня, чтоб бросил дрянь и был просто великим поэтом*, славою и благодеянием для России, — это ему возможно! Обними его.
Жуковский.
Мы получили ваши милые письма; благодарим вас за вашу нежную дружбу, которой цену теперь более нежели когда-нибудь чувствуем. От Н. есть известие*. К нему поехала графиня Разумовская, с тем чтоб его приготовить к ужасной потере* и потом об ней объявить. Но он уже знал обо всем прежде ее прибытия. Я желал бы, чтоб вы прочитали письмо его. В нем бы нашли вы все, что есть трогательного в человеческой горести и сильного в человеческой душе. Несчастие есть пробный камень: только по нем узнается чистое золото. Н<иколаева> душа есть чистое золото. Я ему обязан во всех этих горестных обстоятельствах высоким понятием о человечестве. Он был для меня убедительнее всех авторов, проповедующих красноречиво о нравственности. В нем нет искусственного стоицизма. Он все принимает глубоко к сердцу; может быть, сильнее нежели кто-нибудь. Но он владеет своею судьбою; несмотря на сильные, частые припадки горя, он все сохраняет удивительную твердость высокого ума, при всех слабостях нежного сердца; он представляет что-то необыкновенно величественное. Сию минуту мы получили еще письмо от графини Разумовской. Она с ним и еще несколько времени с ним пробудет. От него письма нет, но он здоров. Грустит и борется с грустию. Александр мой также здоров*; за его физическое состояние не беспокойтесь; но мысль о брате и горе разлуки его терзают. Мы не расстанемся до Эмса. Обстоятельства скажут, что надобно будет делать после. — Получили ли вы мое письмо со вложением к Гудовичу*? Прошу вас взять на себя труд сказать ему, чтобы ко мне отвечал или в Париж, где пробуду до 1 июля, на имя Rougemont de Löwenberg, Banquier; или в Эмс на мое имя, poste restante. Если его уже нет в Дрездене, то напишите к нему туда, где он теперь.
Я имел удовольствие получить ваше письмо, почтеннейший Владимир Васильевич, и приложенный к нему литературный подарок*. Благодарю вас душевно за то и другое. Вы так давно не показывались на сцену словесности нашей, что мы имели уже право бояться, не покинули ли вы ее навсегда. Страх этот был напрасен. Вы зовете на свой театр и меня — рад бы выступить перед зрителей вместе с вами, но мне показаться не с чем. Моя авторская гардероба вся истрачена, и лоскутка даже от старых костюмов нет в запасе; а новых шить, по крайней мере теперь, некогда. Не отказываюсь от надежды вперед что-нибудь смастерить; но теперь совершенно беден. Говоря без всяких иносказаний, я ничего не имею такого, что бы стоило войти в ваш «Музеум»; ничего не написал и не скоро что-нибудь написать надеюсь. Сожалею, что принужден отвечать отрицательно на ваш лестный для меня вызов. Находя в других альманахах, например у Федорова*, и в журналах, то есть в «Славянине» и в «Телеграфе», мои пиесы, вы, может быть, подумаете, что все это мною дано издателям и написано вновь. Напротив, все старое, напечатано без моего согласия или ведома и никогда с моего согласия не было бы напечатано: я слишком уважаю поэзию, чтоб пускать в свет такого рода дрянь. Мое отсутствие сочтено было смертию*, и то, что случилось найти в моих бумагах или у посторонних, было тиснуто как oeuvre posthume.[75] Мне было досадно по возвращении моем найти в печати много такого, что было брошено и забыто. Но вас благодарю за помещение в вашем альманахе моей песни о Наполеоне*. Если Иван Иванович мог найти ее стоящею напечатания*, то против этого приговора я не имею апелляции. Он всегда был и будет нашим законом, нашею верхнею инстанциею на Парнасе. Когда увидите его, прошу вас сказать ему мое душевное почтение. Моя привязанность к нему все та же, какая была и в поэтическое время жизни, и ничто ни переменить, ни ослабить ее не может. Стихи его о нашем улетевшем ангеле Карамзине* прочитал я с чувством благоговения; а отрывок письма Карамзина* был для меня не чтение, а слышимый голос с того света: столь жива в этих строках вся небесная душа его, чистая и здесь, как теперешняя, святая жизнь его в другом мире. Простите, не забывайте искренно преданного вам
Жуковского.
Давыдов, пламенный боец, благодарю тебя за твои поэтические и прозаические строки. Очень было мне весело получить от тебя теперь весточку* и видеть, что ты, несмотря на возню около тебя четырех крикунов*, все-таки по-старому беседуешь со своею милою музою. Милою — это ее имя. В своей поэтической небрежности — она привлекательное создание. Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои.* Все равно, когда бы ты сказал мне: поправь (по правилам малярного искусства) улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца на высоте утеса и пр. и пр. Нет, голубчик, не проведешь. Я и не поправлю и не возвращу тебе стихов твоих. Не отдать ли их в «Северные цветы», то есть три первых*; эпитафии не пропустят*. Уведомь, а я обнимаю тебя душевно. Писать же много не о чем, да я и не охотник, а люблю тебя охотно. У нас скоро будет Вяземский.
Твой Жуковский.
Я перечитал с величайшим вниманием в журнале «Европеец» те статьи, о коих ваше императорское величество благоволили говорить со мною, и, положив руку на сердце, осмеливаюсь сказать, что не умею изъяснить себе, что могло быть найдено в них злонамеренного. Думаю, что я не остановился бы пропустить их, когда бы должен был их рассматривать как цензор.
В первой статье, «Девятнадцатый век»*, автор судит о ходе европейского общества, взяв его от конца XVIII <века> до нашего времени, в отношении литературном, нравственном, философическом и религиозном; он не касается до политики (о чем именно говорит в начале статьи), и его собственные мнения решительно антиреволюционные; об остальном же говорит он просто исторически. В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно оттого, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических. Это просто неумение писателя. Но и в этих темных местах (если не предполагать сначала дурного намерения в авторе, на что нет никакого повода), добравшись с трудом до смысла, не найдешь ничего предосудительного; ибо везде говорится исключительно об одной литературе и философии, и нет нигде ничего политического. Сии места, вырванные из связи целого, могли быть изъяснены неблагоприятным образом, особливо если представить их в смысле политическом; но, прочтенные в связи с прочим, они совершенно невинны. Какие это именно места, я не знаю; ибо я прочитал статью в связи, и ничего в ней не показалось мне предосудительным. В замечаниях на комедию «Горе от ума»* автор не только не нападает на иностранцев, но еще хочет, в смысле правительства, оправдать благоразумное подражание иностранному, утверждая, что оно не только не вредит национальности, но должно еще послужить к ее утверждению. Он смеется над нашею исключительною привязанностью к иностранцам, которая действительно смешна, и под именем тех иностранцев, на коих нападает, не разумеет тех достойных уважения иностранцев, кои употреблены правительством, а только тех, кои у нас (или родясь в России, или переселясь в нее из отечества), под покровительством нерусского имени, первенствуют в обществе и портят домашнее воспитание, вверенное им без разбора родителями. Одним словом, он хочет отличить благоразумное уважение к иностранному просвещению, нужное России, от безрассудного уважения к иностранцам без разбора, вредного и смешного.
Теперь осмелюсь сказать слово о самом авторе. Его мать выросла на глазах моих*; и его самого и его братьев знаю я с колыбели. В этом семействе не было никогда и тени безнравственности. Он все свое воспитание получил дома; имеет самый скромный, тихий, можно сказать девственный характер; застенчив и чист как дитя; не только не имеет в себе ничего буйного, но до крайности робок и осторожен на словах. Он служил несколько времени в архиве иностранных дел в Москве. Несчастная привязанность, которая овладела душою его, заставила его мать отправить его для рассеяния мыслей в чужие край. Проезжая через Петербург*, он провел в нем более недели и, это время прожив у меня, отправился прямо в Берлин, где провел несколько месяцев и слушал лекции в университете. Получив от меня рекомендательные письма к людям, которые могли указать ему только хорошую дорогу, он умел заслужить приязнь их. Из Берлина поехал он в Мюнхен к брату*, учившемуся в тамошнем университете. Открывшаяся в Москве холера* заставила обоих братьев все бросить и спешить в Москву делить опасность чумы с семейством. С тех пор оба брата живут мирно в кругу семейственном, занимаясь литературою. И тот и другой почти неизвестны в обществе; круг знакомства их самый тесный; вся цель их состоит в занятиях мирных, и они, по своим свойствам, по добрым привычкам, полученным в семействе, по хорошему образованию, могли бы на избранной ими дороге сделаться людьми дельными и заслужить одобрение отечества полезными трудами, ибо имеют хорошие сведения, соединенные с талантом и, смело говорю, с самою непорочною нравственностию. Об этом говорить я имею право более нежели кто-нибудь на свете, ибо я сам член этого семейства и знаю в нем всех с колыбели.
Что могло дать насчет Киреевского вашему императорскому величеству мнение, столь гибельное для целой будущей его жизни, постигнуть не умею. Он имеет врагов литературных, именно тех, которые и здесь, в Петербурге, и в Москве срамят русскую литературу*, дают ей самое низкое направление и почитают врагами своими всякого, кто берется за перо с благороднейшим чувством. Этим людям всякое средство возможно*, и тем успешнее их действия, что те, против коих они враждуют, совершенно безоружны в этой неровной войне; ибо никогда не употребят против них тех способов, коими они так решительно действуют. Клевета искусна; издалека наготовит она столько обвинений против беспечного честного человека, что он вдруг явится в самом черном виде и, со всех сторон запутанный, не найдет слов для оправдания. Не имея возможности указать на поступки, обвиняют тайные намерения. Такое обвинение легко, а оправдания против него быть не может. Можно отвечать: «Я не имею злых намерений». Кто же поверит на слово? Можно представить в свидетельство непорочную жизнь свою. Но и она уже издалека очернена и подрыта. Что же остается делать честному человеку, и где может найти он убежище? Пример перед глазами вашего величества, Киреевский, молодой человек чистый совершенно, с надеждою приобрести хорошее имя, берется за перо и хочет быть автором в благородном значении этого слова. И в первых строках его находят злое намерение. Кто прочитает эти строки без предубеждения против автора, тот, конечно, не найдет в них сего тайного злого намерения. Но уже этот автор представлен вам как человек безнравственный, и он, не известный лично вам, не имеет средства сказать никому ни одного слова в свое оправдание, уже осужден перед верховным судилищем, перед вашим мнением.
На дурные поступки его никто указать не может, их не было и нет; но уже на первом шагу дорога его кончена*. Для вас он не только чужой, но вредный. Одной благости вашей должно приписать только то, что его не постигло никакое наказание. Но главное несчастие совершилось. Государь, представитель закона, следственно сам закон, наименовал его уже виновным. На что же послужили ему двадцать пять лет непорочной жизни? И на что может вообще служить непорочная жизнь, если она в минуту может быть опрокинута клеветою?
Давно сбираюсь писать к тебе, мой милый Иван Иванович, и чувствую перед тобою тяжкую свою вину, в которой просто прошу прощенья. Ты по своей дружбе, конечно, обо мне беспокоишься, но надеюсь, однако, что знаешь обо мне от наших приятелей; ты на это молодец: любишь своих друзей без флегмы и, верно, добился известий обо мне посредством Плетнева или Жилля от Мердера*. Я писал сам к Плетневу и просил его у тебя побывать, рассказать обо мне и приготовить тебя к получению письма моего. Теперь пишу сам. Вот тебе, во-первых, отчет о моей физике. Мне вообще лучше. Путешествие морем, шесть недель в Эмсе я брал теплые ванны, четыре недели в Велльбахе (близ Франкфурта) где я пил серные воды, воняющие гнилыми яйцами, но, несмотря на то весьма животворные, — все это поставило меня на ноги, и я приехал в Швейцарию есть виноград с новым румянцем на щеках, с бо́льшими силами, без одышки. Но в Швейцарии ход моего выздоровления остановился; не скажу, чтоб мне было хуже, чтобы выигранное было проиграно, — нет, но я двигаюсь вперед и еще не дошел до такого состояния, чтоб смело возвратиться на север. Надеюсь однако, что несколько месяцев такой жизни, какую теперь веду, возобновят совершенно мои силы и заведут снова расстроенную машину мою. Если б не действие моей болезни, которая мешает душе иметь живость и свежесть, если б не беспрестанное беспокойство, которое тянет меня назад, напоминая мне, что я оставил главное дело своей жизни, то моя здешняя жизнь имела бы много прелестей. Климат самый кроткий, природа великолепная, уединение, досуг, свобода — чего бы желать более? Ты уже знаешь, я полагаю, что я не поехал в Италию, и, верно, пожалею об этом. Если пожалел бы в Петербурге, то вообрази, как должен был пожалеть я здесь, у самого входа в Италию, здесь, откуда я в два дни мог быть за Альпами. И я выдержал трудную битву с самим собою, в которой благоразумие одержало победу. Жалею об Италии и теперь, но не раскаиваюсь, что ею пожертвовал: я бы себя только расстроил тревогами путешествия и самих наслаждений, от коих не имел бы сил отказаться, имея их под рукою, но кои были бы отравлены для меня моею болезнию. И климат для меня не потерян: по сию пору не было здесь зимы, и дни стоят вообще прекрасные. А нужнейшее для моего выздоровления спокойствие имею здесь вполне. Мой дом в поэтическом месте, на самом берегу Женевского озера, на краю Симплонской дороги; впереди Савойские горы и Мельерские утесы, слева Монтре на высоте и Шильон на водах, справа Кларан и Веве. Эти имена напомнят тебе и Руссо, и Юлию*, и Бейрона. Для меня красноречивы только следы последнего: в Шильоне, на Бониваровом столбе, вырезано его имя*, а в Кларане у самой дороги находится простой крестьянский дом, в котором Бейрон провел несколько дней и из которого он ездил в Шильон. Руссо не перенес здешних картин в свой роман; он ничего верно не выразил; ничего, что видишь здесь глазами, не находишь в его книге. И, не во гнев тебе будь сказано, нет ничего скучнее «Новой Элоизы»*; я не мог дочитать ее и в молодости, когда воображению нужны более мечты, нежели истина. Попытался прочитать ее здесь и еще более уверился, что не ошибся в своем отвращении. Для великой здешней природы и для страстей человеческих Руссо не имел ничего, кроме блестящей декламации: он был в свое время лучезарный метеор, но этот метеор лопнул и исчез. Бейрон другое дело: многие страницы его вечны. Но и в нем есть что-то ужасающее, стесняющее душу. Он не принадлежит к поэтам — утешителям жизни*. Что такое истинная поэзия? Откровение в теснейшем смысле. Откровение божественное произошло от бога к человеку и облагородило здешний свет, прибавив к нему вечность. Откровение поэзии происходит в самом человеке и облагораживает здешнюю жизнь в здешних ее пределах. Поэзия Бейронова не выдержит этой поверки. — По той дороге, по которой, вероятно, гулял здесь Бейрон, хожу я каждый день, или влево от моего дома к Шильону, или вправо через Кларан в Веве. В обоих направлениях по три версты (взад и вперед 6 верст); я вымерял расстояние шагами, и каждая верста означена моим именем, нацарапанным мною на камне. Иногда в этих прогулках сочиняю и стихи; но теперь еще только переводил; может быть, если поболее слажу с болезнию, удастся написать и свое. Благодарю тебя за доставление твоих стихов: они очень милы. Я был в Эмсе. когда умерла Радзивил-Витгенштейн*, и вместе с старым фельдмаршалом и молодым вдовцом шел за ее гробом в церковь: это было в темную, звездную ночь. Мы шли тихо, а на другом берегу реки гремела музыка и плясали на бале. — Прости, милый, напиши мне о себе и обо всем, что со времени моего отъезда случилось в петербургском свете и в нашей литературе. Ты ничего не видишь, но все знаешь. Обними за меня своих, жену и детей. Особенно дружески пожми за меня руку Муравьеву*. Хочу весьма знать, что он делает. По глупой критике, напечатанной в «Северной пчеле»*, знаю о его «Битве Тивериадской» и должен думать, что трагедия не имела успеха; но уверен наперед, что в ней много красот, и требую от Муравьева, чтоб он не обращал внимания на неудачу (если подлинно была неудача); он поэт в благородном смысле сего слова и писать должен. Передай мое сердечное почтение графине Лаваль* и дружеский поклон Борху. Татьяну Семеновну* обнимаю. Тургенев пишет ко мне из Рима. Он здоров. Прости.
Жуковский.
Пиши чрез Жилля, то есть ему передавай свои письма.
М<илостивый> г<осударь> Николай Андреевич, приношу вам искреннюю благодарность за доставление мне ваших «Украинских мелодий»*, которые прочитал я с живым удовольствием, и скажу вам, что в ваших стихах нашел много поэзии. Вы принялись разработывать богатую мину* народных преданий и ничего лучше сделать не можете, как продолжать идти этим путем. Мне даже кажется, что из одной работы могли бы вы сделать две: первая — поэтическое обработывание народного; вторая — собрание этого народного в том виде, в каком оно существует в народе, то есть сказок, преданий, суеверий, пословиц, песен; и издание оного в оригинале с буквальным русским переводом, или, по крайней мере, с полным словарем. Этот последний труд был бы великою услугою отечественной словесности. Я уверен, что вы можете его предпринять и совершить с успехом. Сделанный вами опыт за то порукою: вы обогатили свои «Мелодии» весьма любопытными примечаниями*, кои доказывают, что с поэтическим талантом имеете вы и трудолюбие собирателя. Вы просите от меня советов: работайте, успех будет несомненный. Вы желаете от меня критики; это на письме трудно; да и на что вам критика? Вы свое дело знаете лучше меня. Оставим критику до возможного нашего свидания. От всего сердца благодарю вас за то, что говорите вы о стихах моих, и благодарю не потому, что самолюбие мое довольно похвалою, а потому, что вы нашли в написанном мною то именно, чего я сам всегда искал в поэзии и чем поэзия была для меня в жизни. В отплату за ваш подарок посылаю вам и своего добра. Если вам неизвестно* это собрание баллад моих*, то оно может быть интересно для вас, потому что в нем помещены многие новые. Примите уверение, и проч.
В. Жуковский.
Я не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столько же свежей, как и первая, может быть не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца?
И между всеми русскими особенную потерю сделал в нем сам государь. При начале своего царствования он его себе присвоил; он отворил руки ему в то время, когда он был раздражен несчастием, им самим на себя навлеченным; он следил за ним до последнего его часа; бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, он навлекал на себя неудовольствие своего хранителя, но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ими усиливалась: в одном — чувством испытанного им наслаждения простить, в другом — живым движением благодарности, которая более и более проникала душу Пушкина и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы к славе его царствования, как Державин — славе Екатерины, а Карамзин — славе Александра. И государь до последней минуты Пушкина остался верен своему благотворению. Он отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался? Какое русское сердце не затрепетало благодарностию на этот голос царский? В этом голосе выражалось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной.
Первые минуты ужасного горя для тебя прошли; теперь ты можешь меня слушать и плакать. Я опишу тебе все, что было в последние минуты твоего сына, что я видел сам, что мне рассказали другие очевидцы.
Опишу просто все, что со мною было. В середу 27-го числа генваря в 10-ть часов вечера приехал я к князю Вяземскому. Вхожу в переднюю. Мне говорят, что князь и княгиня у Пушкиных. Это показалось мне странным. Почему меня не позвали? Сходя с лестницы, я зашел к Валуеву*. Он встретил меня словами: «Получили ли вы записку княгини? К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен». Оглушенный этим известием, я побежал с лестницы, велел везти себя прямо к Пушкину, но, проезжая мимо Михайловского дворца и зная, что граф Вьельгорский находится у великой княгини* (у которой тогда был концерт), велел его вызвать и сказал ему о случившемся, дабы он мог немедленно по окончании вечера вслед за мною же приехать. Вхожу в переднюю (из которой дверь была прямо в кабинет твоего умирающего сына), нахожу в нем докторов Арендта и Спасского*, князя Вяземского, князя Мещерского*, Валуева. На вопрос мой: «Каков он?» Арендт, который с самого начала не имел никакой надежды, отвечал мне: «Очень плох, он умрет непременно».
Вот что рассказали мне о случившемся.
Дуэль была решена накануне (во вторник 26-го генваря); утром 27-го числа Пушкин, еще не имея секунданта, вышел рано со двора. Встретясь на улице с своим лицейским товарищем полковником Данзасом*, он посадил его с собою в сани и, не рассказывая ничего, повез к д’Аршиаку*, секунданту своего противника. Там, прочитав перед Данзасом собственноручную копию с того письма, которое им было написано к министру Геккерну* и которое произвело вызов от молодого Геккерна, он оставил Данзаса для условий с д’Аршиаком, а сам возвратился к себе и дожидался спокойно развязки. Его спокойствие было удивительное; он занимался своим «Современником» и за час перед тем, как ему ехать стреляться, написал письмо к Ишимовой (сочинительнице «Русской истории для детей», трудившейся для его журнала)*; в этом письме, довольно длинном*, он говорит ей о назначенных им для перевода пиесах и входит в подробности о ее истории, на которую делает критические замечания так просто и внимательно, как будто бы ничего иного у него в эту минуту в уме не было. Это письмо есть памятник удивительной силы духа: нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавший это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны. По условию Пушкин должен был встретиться в положенный час со своим секундантом, кажется в кондитерской лавке Вольфа, дабы оттуда ехать на место; он пришел туда в <пробел> часов. Данзас уже его дожидался с санями; поехали; избранное место было в лесу, у Комендантской дачи; выехав из города, увидели впереди другие сани; это был Геккерн* с своим секундантом; остановились почти в одно время и пошли в сторону от дороги; снег был по колена; по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку, чтобы и тот и другой удобно могли и стоять друг против друга и сходиться. Оба секунданта и Геккерн занялись этою работою; Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. Наконец вытоптана была тропинка в аршин шириною и в двадцать шагов длиною; плащами означили барьеры, одна от другой в десяти шагах; каждый стал в пяти шагах позади своей. Данзас махнул шляпою; пошли, Пушкин почти дошел до своей барьеры; Геккерн за шаг от своей выстрелил; Пушкин упал лицом на плащ, и пистолет его увязнул в снегу так, что все дуло наполнилось снегом. «Je suis blessé»,[76] сказал он падая. Геккерн хотел к нему подойти, но он, очнувшись, сказал: «Ne bougez pas; je me sens encore assez fort pour tirer mon coup».[77] Данзас подал ему другой пистолет. Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ляжки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!» Между тем кровь лила из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно; подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях довезли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было. Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.
Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. «Грустно тебе нести меня?» — опросил у него Пушкин. Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: «N’entrez pas»,[78] ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехал Шольц и Задлер. В это время с Пушкиным были Данзас и Плетнев. Пушкин велел всем выйти. «Плохо со мною», — сказал он, подавая руку Шольцу. Рану осмотрели, и Задлер уехал за нужными инструментами. Оставшись с Шольцем, Пушкин спросил: «Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?» — «Не могу вам скрыть, она опасная». — «Скажите мне, смертельная?» — «Считаю долгом не скрывать и того. Но услышим мнение Арендта и Соломона, за коими послано». — «Je Vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi»,[79] — сказал Пушкин; замолчал; потер рукою лоб, потом прибавил: «Il faut que j’arrange ma maison.[80] Мне кажется, что идет много крови». Шольц осмотрел рану; нашлось, что крови шло немного; он наложил новый компресс. «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» — сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми ли друзьями или с мертвыми, не знаю. Он немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — «О нет! но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших. Г<осподин> Плетнев здесь». — «Да; но я желал бы Жуковского. Дайте мне воды; тошнит». Шольц тронул пульс, нашел руку довольно холодною; пульс слабый, скорый, как при внутреннем кровотечении; он вышел за питьем, и послали за мною. Меня в это время не было дома; и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто. Между тем приехали Задлер и Соломон. Шольц оставил больного, который добродушно пожал ему руку, но не сказал ни слова.
Скоро потом явился Арендт. Он с первого взгляда увидел, что не было никакой надежды. Первою заботою было остановить внутреннее кровотечение; начали прикладывать холодные со льдом примочки на живот и давать прохладительное питье; они произвели желанное действие, и кровотечение остановилось. Все это было поручено Спасскому, домовому доктору Пушкина, который явился за Арендтом и всю ночь остался при постеле страдальца. «Плохо мне», — сказал Пушкин, увидя Спасского и подавая ему руку. Спасский старался его успокоить; но Пушкин махнул рукою отрицательно. С этой минуты он как будто перестал заботиться о себе и все его мысли обратились на жену. «Не давайте излишних надежд жене, — говорил он Спасскому, — не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица, вы ее хорошо знаете. Впрочем, делайте со мною что хотите, я на все согласен и на все готов».
Когда Арендт перед своим отъездом подошел к нему, он ему сказал: «Попросите государя, чтобы он меня простил; попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Арендт уехал. В это время уже собрались мы все, князь Вяземский, княгиня, граф Вьельгорский и я. Княгиня была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване, лицом от окон к двери); но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. «Жена здесь, — говорил он. — Отведите ее». «Что делает жена? — спросил он однажды у Спасского. — Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят». Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. «Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного».
И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».
Но вот черта чрезвычайно трогательная. В самый день дуэля, рано поутру, получил он пригласительный билет на погребение Гречева сына. Он вспомнил об этом посреди всех страданий. «Если увидите Греча, — сказал он Спасскому, — поклонитесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». У него спросили: желает ли исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром.
В полночь доктор Арендт возвратился.
Покинув Пушкина, он отправился во дворец, но не застал государя, который был в театре, и сказал камердинеру, чтобы по возвращении его величества было донесено ему о случившемся. Около полуночи приезжал за Арендтом от государя фельдъегерь с повелением немедленно ехать к Пушкину, прочитать ему письмо, собственноручно государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», — стояло в записке государя к Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме? «Если бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение».
Как бы я желал выразить простыми словами то, что у меня движется в душе при перечитывании этих немногих строк. Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул: как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу Пушкина на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать»! О чем же он думал в эти минуты, где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и землею. В ту же минуту было исполнено угаданное желание государя. Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством. Когда Арендт прочитал Пушкину письмо государя, то он вместо ответа поцеловал его и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог его оставить ему. Несколько раз Пушкин повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволение у государя. Он скоро потом уехал.
До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом. По приезде его нашли нужным поставить промывательное, но оно не помогло и только что усилило страдания, которые в чрезвычайной силе своей продолжались до 7-и часов утра.
Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями. И в эти минуты жесточайшего испытания, по словам Спасского и Арендта, во всей силе сказалась твердость души умирающего; готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не слышала, чтобы ее не испугать. К семи часам боль утихла. Надобно заметить, что во все это время и до самого конца мысли его были светлы и память свежа. Еще до начала сильной боли он подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу, по-русски написанную, и заставил ее сжечь. Потом призвал Данзаса и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским. В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: «Смерть идет».
«Карамзина? тут ли Карамзина?»* — спросил он спустя немного. Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: «Перекрестите меня!» Потом поцеловал у нее руку. В это время приехал доктор Арендт. «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно», — сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в ту же минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Надобно знать, что, простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя». — «Скажи ему, — отвечал он, — что мне жаль умереть; был бы весь его».
Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мной от государя. «Извини, что я тебя потревожил», — сказал он мне при входе моем в кабинет. — «Государь, я сам спешил к вашему величеству в то время, когда встретился с посланным за мною». И я рассказал о том, что говорил Пушкин. «Я счел долгом сообщить эти слова немедленно вашему величеству. Полагаю, что он тревожится о участи Данзаса». — «Я не могу переменить законного порядка, — отвечал государь, — но сделаю все возможное. Скажи ему от меня, что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен: они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги: ты после их сам рассмотришь».
Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! — сказал он. — Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования*, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России». Эти слова говорил слабо, отрывисто, но явственно. Между тем данный ему прием опиума несколько его успокоил. К животу вместо холодных примочек начали прикладывать мягчительные; это было приятно страждущему. И он начал послушно исполнять предписания докторов, которые прежде отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и ожидая смерти для их прекращения. Он сделался послушным, как ребенок, сам накладывал компрессы на живот и помогал тем, кои около него суетились. Одним словом, он сделался гораздо спокойнее. В этом состоянии нашел его доктор Даль*, пришедший к нему в два часа. «Плохо, брат», — сказал Пушкин, улыбаясь Далю. В это время он, однако, вообще был спокойнее; руки его были теплее, пульс явственнее. Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять. «Мы все надеемся, — сказал он, — не отчаивайся и ты». — «Нет! — отвечал он, — мне здесь не житье; я умру, да, видно, так и надо». В это время пульс его был полнее и тверже. Начал показываться небольшой общий жар. Поставили пиявки. Пульс стал ровнее, реже и гораздо мягче. «Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других». Пушкин, заметив, что Даль был пободрее, взял его за руку и спросил: «Никого тут нет?» — «Никого». — «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся, Пушкин, право надеемся». — «Ну, спасибо!» — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил.
Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю Даль просидел у его постели, а я, Вяземский и Вьельгорский в ближней горнице) он продержал Даля за руку; часто брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с ближней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их снимал и проч. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: «Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Ну! так, так — хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо». Или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку — ну вот и хорошо, и прекрасно». (Все это его точное выражение.) «Вообще, — говорит Даль, — в обращении со мною он был повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел».
Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?» Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». — «Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят». Даль его не обманул. С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждующего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами (это распоряжение поймешь из приложенного плана*). С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали.
Государь император получал известия от доктора Арендта (который раз по шести в день и по нескольку раз ночью приезжал навестить больного); государыня великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок*, на которые я отдавал подробный отчет ее высочеству* согласно с ходом болезни. Такое участие трогательно, но оно естественно; естественно и в государе, которому дорога народная слава, какого рода она бы ни была (а в этом отличительная черта нынешнего государя; он любит все русское; он ставит новые памятники и бережет старые); естественно и в нации, которая в этом случае не только заодно с своим государем, но этою общею любовью к отечественной славе укореняется между ими нравственная связь; государю естественно гордиться своим народом, как скоро этот народ понимает его высокое чувство и вместе с ним любит то, что славно отличает его от других народов или ставит с ним наряду; народу естественно быть благодарным своему государю, в котором он видит представителя своей чести.
Одним словом сии изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало? Что думал этот почтенный Барант*, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною, и о нашем Пушкине пожалел как будто о своем. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».
Возвращаюсь к своему описанию. Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?» И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..» Это повторил он несколько раз: «Скоро ли конец?..» И всегда прибавлял «Пожалуйста, поскорей!» Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, — сказал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче». — «Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».
Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился в 7-м, то есть через два часа. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб.
Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».
А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев*. Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!» Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лечу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.
Опишу в немногих словах то, что было после. К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но всё мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон. Спустя ¾ часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, исполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью. Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы*. Граф взял на себя все распоряжения похорон. Побыв еще несколько времени в доме, я поехал к Вьельгорскому обедать; у него собрались и все другие, видевшие последнюю минуту Пушкина; и он сам был приглашен за гробом к этому обеду: это был день моего рождения*. Я счел обязанностью донести государю императору о том, как умер Пушкин; он выслушал меня наедине в своем кабинете: этого прекрасного часа моей жизни я никогда не забуду.
На другой дет мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно, более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума.
И особенно глубоко трогало мне душу то, что государь как будто соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника. Всем было известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот, как почтил своего поэта и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности) произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина. Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя.
Отпевание происходило 1 февраля. Весьма многие из наших знакомых людей и все иностранные министры были в церкви. Мы на руках отнесли гроб в подвал, где надлежало ему остаться до вывоза из города. 3 февраля и 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.
Генерал Дубельт донес*, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких. Корбова рукопись, о коей писал граф Нессельрод*, вероятно отыщется в библиотеке, которая на сих днях будет разобрана. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные старинные книги, коих не было никакой нужды рассматривать; они принадлежат библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего, содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил вашему сиятельству.
Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина* и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их <из> своих рук и не позволять списывать ничего, кроме единственно того, что будет выбрано мною самим для помещения в «Современнике» и в полном издании сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня на лице, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства. Хотя я теперь, после внимательного разбора, вполне убежден, что между сими рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. — В этом уверяю один раз навсегда, и все противное этому один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос*. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным. Пушкин был привезен в шесть часов после обеда домой 27 числа января. 28-го в десять часов утра государь император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27-го числа и 10 часов 28 числа. С этой же поры, то есть с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повеления государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы я был на это способен); ибо чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал. Замечу здесь однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и ее сожгли перед его глазами; а Данзасу велел найти какой-то ящичек и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и не можно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volée),[81] Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность насчет моей чести и своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене, которые она сама вызвалась дать мне прочитать; я их привел в порядок, сшил в тетради и возвратил ей. Пакетов же, к счастию, не разорвал, и они могут теперь служить убедительными свидетелями всего сказанного мною. Само по себе разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. Впрочем, и представлять было бы не нужно: все они были читаны, в чем убедило меня и то, что между ними нашлось именно то письмо*, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил ее наугад и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула.
Не имею нужды уверять ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к вашему благородному характеру. В этом вы сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к вам чувства пускай послужит та искренность, о которою говорить с вами намерен. Такому человеку, как вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.
Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила, и несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и, к несчастью, слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали его все бумаги. Полагали, что в них найдется много нового, писанного в духе враждебном против правительства и вредного нравственности. Вместо того нашлись бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это особенно выразилось в его письме к Чадаеву*, которое он, по-видимому, хотел послать не по почте, но не послал, вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя*. Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть найдено. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись все предубеждения, на нем лежавшие, все, как видно, было им самим уничтожено (сколько можно судить теперь); в бумагах его не осталось и черновых рукописей. Он сам про себя осудил свою молодость* и произвольно истребил для самого себя все несчастные следы, ее. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его в первые? Но таково ли было об нем ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал «Годунова»*, «Полтаву», свои оды «К клеветникам России»*, «На взятие Варшавы»*, то есть все свое лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нем все указывали на его оду «К свободе», «Кинжал», написанный в 1820 году*; и в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего, Ссылаюсь на вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось все личное благоволение к нему государя. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счел нужным идти к государю и отдавал ее просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но также с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными стихами к Лукуллу, за которые* не одни вы, но и все друзья его жестоко ему упрекали). Замечу здесь однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не написал ничего, с тех пор как государь император так благотворно обратил на него свое внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно, впрочем, ни было нелепо. Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то личное оскорбление; не оправдываю его нравственности, но тут еще нет ничего возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и не писаные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память. Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.
Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее? Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздраженной заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. Заговорщики против Александра* пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в их смысле (в смысле бунта) он не написал ничего, и они ему были чужды. Это, однако, не помешало (без всяких доказательств) причислить его к героям 14 декабря и назвать его замышлявшим на жизнь Александра. За его напечатанные же сочинения и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием нынешнего государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих, наилучшим образом все, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что вы на своем месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам <о нем> другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами, всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. Я сообщу вашему сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина*, хотя наперед знаю, что и мне вы не поверите, ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам, которые известны вам по одним лишь ошибочным переводам. Первое. Я уже не один раз слышал и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) — решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чадаеву). Второе. Пушкин был решительным противником свободы книгопечатания и в этом он даже доходил до излишества, ибо полагал, что свобода книгопечатания вредна и в Англии. Разумеется, что он в то же время утверждал, что цензура должна быть строга, но беспристрастна, что она, служа защитою обществу от писателей, должна и писателя защищать от всякого произвола. Третье. Пушкин был враг Июльской революции. По убеждению своему он был карлист; он признавал короля Филиппа* необходимою гарантиею спокойствия Европы, но права его опровергал и непотрясаемость законного наследия короны считал главнейшею опорою гражданского порядка. Наконец, четвертое. Он был самый жаркий враг революции польской и в этом отношении, как русский, был почти фанатиком. Таковы были главные, коренные политические убеждения Пушкина, из коих все другие выходили как отрасли. Они были известны мне и всем его ближним из наших частых, непринужденных разговоров. Вам же они быть известными не могли, ибо вы с ним никогда об этих материях не говорили; да вы бы ему и не поверили, ибо, опять скажу, ваше положение таково, что вам нельзя верить никому из тех, кому бы ваша вера была вниманием, и что вы принуждены насчет других верить именно тем, кои недостойны вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и наше спокойствие продают за деньги или за кредит, или светским болтунам, которые неподкупною <следующее слово неразборчиво> иногда одним словом, брошенным на ветер, убивают доброе имя. Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противуположности с системой буйных демагогов. И они были таковы уже прежде 1830 года. Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как двадцатилетний шалун. Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а вы из сего покровительства сделали надзор*, который всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как все, что от вас истекает).
Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с вашим сиятельством: к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался, писать ли к вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных следствий оно не имело, толки умолкли — для чего же возобновлять прение о том, что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то предубеждение еще осталось, и многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов; но главное то, что я считаю своею обязанностью отразить в глазах государя императора то обвинение, которое на меня и на немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть оправданным.
Если бы Пушкин умер после долговременной болезни или после быстрого удара, о нем бы пожалели; общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах, каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нем и скоро бы замолчали, предав его памяти современников, умевших ценить его высокое дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. Если бы таким образом погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно. Напротив, надлежало бы удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе равнодушно приняли такую внезапную потерю и не было бы такое равнодушие оскорбительно для чувства народности. Прибавить надобно к этому и то, что обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали, какими низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина; анонимные письма были многими читаны и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало? Разве дуэль был тайною? Разве обстоятельства его были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?
Весьма естественно, что, после того как распространилась в городе весть о погибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему как к любимому русскому поэту оживился безвременною трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою); весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в других, и, вероятно, во многих, было соединено с негодованием против убийцы Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Все это в порядке вещей, и тут еще нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в обществе (ибо и я и прочие обвиненные друзья Пушкина были слишком заняты им самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в обществе, и еще менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают*; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна* доходили подобные толки, и что его испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпречь лошадей от гроба и довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу, и прочее и прочее. Все подобные толки суть естественное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок. Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры, но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До сих пор все в порядке вещей. Но здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из нее излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, то есть с утра 28 числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе, — приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него и горевали о нем, как о друге, скорбели о том великом даровании, в котором угасала одна из звезд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляли о государе, который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески, заодно с нами выразил в то же время. За государя, очистившего, успокоившего конец Пушкина, простое трогательное, христианское выражение национального чувства — и все это делалось так тихо; более десяти тысяч человек прошло* в эти два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка; жалели о нем; большая часть молилась за него, молилась и за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о Геккерне. Что же тут было, кроме умилительного, кроме возвышающего душу? И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нем и кроме благодарности государю, который явился нам во всей красоте своего человеколюбия и во всем величии своего царского сана; ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нем русского поэта как русский государь и в то же время осудил его смерть как судия верховный. Какое нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным пред таким трогательным величием и иметь свободу для каких-то замыслов, коих цели никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.
Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин — глава демагогической партии, произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов*, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характерам графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право не помню, что между приглашенными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело.
Милостивый государь Иван Иванович.
Я поручил г. Бартеневу доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр «Ундины»*. Прощу учителя принять благосклонно приношение ученика. Наперед знаю, что вы будете меня бранить за мои гекзаметры*. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно. Это вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастию, должен разбирать: это навыворот! ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии*. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к С<ергею> Львовичу* о последних его минутах. В этом письме заключается все, как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною кончен. Найдены две полные прекрасные пьесы в стихах: «Медный всадник» и «Каменный гость» («Д. Жуан»). Они будут напечатаны в «Современнике»*(который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства); нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий и если бы она не вздумала после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие* и внутренние, для всех тайные) вдруг ее разрушить. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной, обыкновенной жизни: они его убили.
Надеюсь нынешним летом иметь счастие вас увидеть. Тогда поговорим подробно и о Пушкине. Теперь только прошу вашего снисхождения моим устарелым уже поэтическим детям, которых имею честь представить вам в новом платье. Может быть, это последний их выход на сцену.
С душевным почтением и с неизменною привязанностью честь имею быть вашего высокопревосходительства покорным слугою
В. Жуковский.
Бартенев отказался везти это письмо и мою посылку. Посылаю их по почте.
Марта 16.
Целую ваши ручки, моя милая Надежда Николаевна, и посылаю вам мою дочку «Ундину», которую прошу принять с благосклонностию и верить, что я, крестный отец ее, люблю вас, как душу. Скажите вашему племяннику Тютчеву, что я по его желанию тотчас посылал ему деньги в Новгород, но эти деньги его не застали и мне возвращены. Обнимаю вас всем сердцем. Любите меня по-старому, а писать, право, некогда.
Ваш Жуковский.
Вот мы и в Москве, проглотив около 20 000 верст*. Скоро увижусь с тобою, мой милый друг; мне к вам моим очень хочется; здесь, в Москве, без Ивана Ивановича пусто*: он был для меня здесь представителем прошлой жизни. Проезжая через Тулу, где я начал жить*, где были и первые мои уроки, и первая любовь, и первые стихи, где я в первый раз в жизни услышал и полюбил имя Дмитриева вместе с именем Карамзина, я нашел в трактире на столе тот № газеты, где напечатана статья о нем Шевырева*, — какой интервал между этими двумя эпохами; вся жизнь быстро передо мною пробежала воспоминанием; потом, приближаясь к Москве через Подольск, я проехал в виду Астафьева,* вспомнил немногие, но прекрасные, свежие, чистые дни астафьевские — в нашем прошедшем два самые яркие для нас лица: Карамзин и Дмитриев, около них сосредотачиваются все те дни, в которые и мы сами как-то были лучше и все около нас было лучше. Пустоты, которая после них в нашем быту осталась, ничем не наполнишь. Первый визит мой в Москве был на погребенье — уж не предсказанье ли это какое? Уж и меня не придется ли вам хоронить в нынешнем году? Оно было бы и кстати: представитель лучшего старого времени в литературе и представитель лучшего нового времени сошли со сцены*; я стою в промежутке, как будто ни на что не опираясь, — поневоле надобно повалиться. Знаешь ли, на кого у меня главная надежда для будущей генерации*? Но надежда, еще ни на чем положительном не основанная? На Карамзине II, на Андрее* (которого поздравьте с возвращением на родину). В нем таится высокость и чистота отца. Как отец, начал он письмами*, и такими же письмами. Желаю ему и дороги отца, с его высокою, смиренною мудростию. Но черт побери пушки*. Сидя на лафете, не приготовишься продолжать «Историю государства Российского»; и не пушками застрелишь Булгариных* et comp.,[82] обративших в торжище храм словесности и пердящих из своих нужников на свет большой и малый. — Мы проживем здесь с месяц и более. Я просил Солнцева* написать к наследнику Дмитриева, чтобы поспешил приехать. Я бы желал разобрать оставшиеся бумаги. Надобно издать полное собрание сочинений его в том виде, в каком он сам их в последний раз издал*. Но все включенное можно приложить в аппендике. Я бы желал присоединить к старому: «Записки»* и переписку с Карамзиным. Ценные письма И. И. у Екатерины Андреевны*. — Сбираюсь взглянуть на его свежую могилу. Проезжая через Сызрань я (с в<еликим> к<нязем>) посетил его деревню, видел место, где он родился, и из окон построенного им самим дома срисовал это место. Какое счастье, что он приехал в Москву дня за три до моего отъезда*. Я был у него, потом мы обедали вместе в Английском клубе, потом были вместе на вечере у императрицы, и на другой день он нарочно для меня приехал в концерт, где мы и простились. Он был как-то особенно ко мне во все это время нежен. — Напиши ко мне, прошу тебя, обо всех наших, о своих, о Карамзиных. Поблагодари мою милую Иосифовну* за то, что приехала здоровая, с запасом новой для всех нас жизни. Обними Вьельгорского, а его заставь обнять за меня графинь; да скажи Иосифу*, чтобы ко мне написал о себе подробный отчет. Ну, славу богу! Скоро буду опять со всеми вами. Лишь бы только не здесь сбылись со мной предсказания. Живу так тесно, что и гроба негде будет установить и отпевать не будет места. Правда, и в Петербурге трудно будет спустить вам меня с моей лестницы, да все же лучше, нежели здесь.
Навести Козлова, он в ужасном положении*. Пальцы уже одервенели; и язык начинает неметь. Слух давно ослабел. А душа как будто живет.
Историческое обозрение благодетельных поступков Юлии Федоровны и разных других обстоятельств, курьезных происшествий и особенных всяких штучек.*
Сочинение Матвея.
Это г. Шевченко. Он говорит про себя: «Хотелось бы мне написать картину*, а господин велит мести горницу». У него в одной руке кисть, а в другой помело, и он в большом затруднении.
Над ним, в облаках, Юлия Федоровна
Это Брюлов, пишет портрет с Жуковского. На обоих лавровые венцы. Вдали Шевченко метет горницу. В облаках Юлия Федоровна. Она думает про себя: «Какой этот Матвей красавец». А Василий Андреич, слыша это, благодарит внутренно Юлию Федоровну и говорит про себя: «Я, пожалуй, готов быть и Максимом, и Демьяном, и Трифоном, только бы нам выкупить Шевченко». — «Не беспокойся, Матюша, — говорит из облаков Юлия Федоровна, — мы выкупим Шевченко». А Шевченко знай себе метет горницу. Но это в последний раз.
Жуковский в виде Судьбы провозглашает выигрышный билет. В одной руке его карта; а в другой отпускная Шевченки. Вдали портрет Жуковского; он пляшет от радости, потому что достался государыне императрице*. Он подпер руки в боки и, стоя на одной ноге, подражает неподражаемой Тальони*. Шевченко вырос от радости и играет на скрыпке качучу. А Юлия Федоровна из облаков их благословляет.
Юлия Федоровна сошла с облаков, в которых осталось одно только сияние. В ее руке мешок с деньгами (2500 рублей); указательный палец ее устремлен на ездового, и она говорит ему повелительным голосом: «Голубчик ездовой, съезди к Матвею и попроси его ко мне. Я собрала все деньги, и мне хочется их поскорее ему отдать. Поезжай, голубчик, поскорее; ты человек расторопный, и я очень тебя за это люблю. Только прошу тебя, душенька, не напейся пьян дорогою. Это нехорошо. Надобно вести себя порядочно. И какое удовольствие в пьянстве, сам ты рассуди. Кто исполняет свои обязанности, тот может назваться истинным патриотом». Вот что говорит Юлия Федоровна, а Жуковский, подслушав это, записывает в записную книжку; и, конечно, уже теперь никогда пьян не будет.
Примечание. Юлия Федоровна оттого так спешит собрать деньги, что Матвей скоро поедет за границу* и должен прежде отъезда своего кончить это дело. Удивительная женщина эта Юлия Федоровна. Кто ее не любит? Дай ей господь всякого благополучия, ей самой, ее детям, и внукам, и правнукам. Матвей обещает с одною из ее правнучек проплясать за здоровье ее качучу.
Это Шевченко и Жуковский; оба кувыркаются от радости. А Юлия Федоровна благословляет их из облаков.
Конец.
Мой милый Иван Иванович, не грех ли тебе, что по сию пору ты ко мне не написал ни строчки? Фельдъегерь ездил к нам поминутно*; мог бы ты дать о себе весточку. Смешно мне делать тебе подобные выговоры: сам я ни к кому не пишу, и мне, кажись, было бы неприлично других бранить за лень. Но ведь уже это известная болезнь моя, неизлечимая, давнишняя. А ты большой писака; ты можешь быть назван эпистолярным героем; отчего же молчишь? Напиши непременно, и целую биографию, о себе и обо всем, что знаешь с минуты нашего отъезда. А чего ты не знаешь? Ты, как царь Берендей, знаешь все, что делается под солнцем, хотя и не видишь его. — Подумай, откуда пишу к тебе. Из Венеции! При этом имени перед закрытыми глазами твоими являются Тасс*, Бейрон и тысячи гигантских и поэтических теней прошедшего. Я живу на берегу Большого канала; в тех горницах, которые занимал император Александр. Есть у меня угольная горница; окна, как везде в Италии, до полу и с балконами. Выйду на один балкон, передо мною широкий канал и что-то очень похожее на вид из окон Зимнего дворца, на Биржу и Адмиралтейство: такое же широкое пространство вод; вместо Биржи церковь San-Giorgio Maggiore, а вместо церкви Петра и Павла* великолепная церковь Maria della Salute, монумент избавления Венеции от моровой язвы. Выйду на другой балкон — тут уж зрелище единственное. Перед самым окном моим возвышается и заслоняет его огромная гранитная колонна с св. Федором на капители и рядом с нею другая, с крылатым львом св. Марка: обе — памятник осады Тиры* и крестовых походов. Перед ними так называемая Piazzetta, или маленькая площадь св. Марка, ограниченная с одной стороны церковью св. Марка, с другой чудесным дворцом дожев, перед которым тянется широкая набережная, на коей возвышается ряд великолепных зданий, которые все до одного суть надгробный мавзолей прошедшего. Но они печальнее надгробного памятника. Могила не пуста: она бережет нечто ей отданное навеки и навеки ей принадлежащее; а великолепное здание, преданное разрушению, разительно выражает отсутствие прежнего великого или прекрасного. Но баста! — Оставим Венецию. Я еще в ней ничего не видал; мы только что приехали и не успели осмотреться. Хочу сказать тебе о другом, более для тебя интересном. Я был в Милане у Манцони*! Это случилося неожиданно. Я не надеялся иметь этого счастия, ибо мне сказали, что М<анцони> никого к себе не пускает, будучи болен и не любя общества. Миланский астроном Фризиани, с которым я познакомился в Isola Bella за обедом у Борромея* и с которым мы разъезжали по Милану, вызвался пойти к Манцони и отведать за меня счастия. Он застал его дома, и я был им принят. Я просидел у него часа два, и, конечно, эти два часа принадлежали к прекрасным часам моей жизни: я насладился живым чувством симпатии, симпатии к чему-то высокому, что приносит в душу какой-то светлый порядок и производит в ней на минуту совершенную гармонию, которая есть ее истинное назначение, но которая только минутами дается ей в этой жизни. — Он стоял перед камином, когда я к нему вошел, и тотчас мне подал ручной экран, приглашая меня сесть на софу против камина. Я уселся как дома или как у давнишнего моего милого знакомца: так вдруг мне стало уютно и легко. У меня нет памяти на лица, но лицо Манцони врезалось в память мою, хотя описать его в подробности не умею; ибо помню выражение этого лица, которое было мне так по сердцу, а не знаю, какого цвета глаза и волосы и пр. Правильные черты, которых характер, благородство и какая-то привлекательная тонкость, соединенная с прямодушною скромностью. Un comme il faut plein d’attrait; une finesse reunie à une cordialité simple; une noblesse sans parade reunie à une modestie charmante, qui n’est pas le résultat d’un principe, mais le signalement d’une âme élevée et pure.[83] Таков казался мне Манцони. Прибавить к этому самый приятный слог разговора: этот слог напомнил мне Каподистрию*, который говорил с логическою точностью, всегда в обрез, но точность его имела всю прелесть небрежности и всю живость вдохновения. Манцони выражается, кажется мне, еще с большею краткостью. Он несколько заикается, но этот недостаток ничего не портит, и он его нисколько не стыдится. Что мы говорили, вообще помню, но передать письму не умею. Знаю только то, что эти немногие минуты были для меня счастливы, как в старину подобные минуты с Карамзиным, при котором душа всегда согревалась и яснее понимала, на что она на свете. Во время нашего разговора вошел молодой человек, которого имя я забыл; посидев несколько с нами, он удалился; это был посох Манцони. Его болезнь, как он сам сказывал мне, есть сильное раздражение нерв. Когда-то, вышед один, он упал без чувств, и с тех пор он уже никогда один не ходит, а всегда об руку с другим. Молодой человек приходил к нему для его обыкновенной утренней прогулки. Я не пропустил этого случая и рассказал Манцони о тебе; а он мне сказал, что знает тебя, и подал мне экземпляр твоих стихов с твоей подписью, поручив при свидании нашем сказать от него тебе поклон. Он помнит и Вяземского. Я купил экземпляр полных его сочинений и просил его написать на нем свое имя; вот что он написал: L’autore contera sempre fra i suoi giorni piu felici quello in cui gli fu dato di cognoscere il s. Joukovsky. A. M.[84] — Довольно с тебя. Обнимаю сердечно. Напиши о себе. Поручи свое письмо Прянишникову для передачи. Дружеский поклон всем твоим и Татьяне Семеновне.
Я принимаюсь за итальянский язык и когда возвращусь к тебе, то, вероятно, буду тебе читать Тассовы стансы.
Уведомь меня, прошу тебя, о нашей милой графине Потоцкой*. Мне писали из Петербурга дурные вести о ее здоровье; где она и что с нею делается? Ты должен знать.
Жуковский.
Милая Надежда Николаевна, ваше любезное письмо с обыкновенным поздравлением получил я в Риме и поблагодарил за него тогда мысленно, а теперь благодарю и письменно, хотя, правда, уж не за что благодарить. День рождения в мои лета более напоминает о смерти, чем о жизни. Старость не радость! А она уж начинает мне глядеть в глаза; я же морщусь и отворачиваюсь, и это не помогает, остаются одни только морщины. — Дней через пять по получении письма вашего я увиделся в Генуе с нашим Тютчевым, с которым уж прежде встретился в Комо. Я прежде знал его ребенком, а теперь полюбил созревшим человеком; он в горе от потери жены своей*. Судьба, кажется, и с ним не очень ласкова. Он человек необыкновенно гениальный* и весьма добродушный, мне по сердцу. Мы поговорили об вас с дружеским чувством. Через три месяца с половиною увижу вас в Москве; но одно условие — не лазить ко мне на высокую мою лестницу. А теперь обнимаю вас мысленно. До свидания.
Ваш Жуковский.
Скажите мое сердечное почтение Екатерине Федоровне*. Что моя бедная Маша Дорохова? Увижу ли ее в Москве? Хорошенько обнимите ее, если она там.
Любезнейший Петр Александрович.
Вы думаете, что я к вам скоро буду? Ан нет, погоди. Я еще остаюсь шататься на Рейне и не прежде возвращусь в Петербург, как в половине или в конце октября. Благодарю вас за оба дружеские письма ваши и за то, что вы скрутили в дугу Смирдина*. Этого я бы не умел сделать, и с сего времени определяю вас моим литературным палачом*. Для этого теперь представляется особенный казус; мне бы хотелось продать существующие мои сочинения кому-нибудь на вечное владычество, ибо деньжура будет мне крайне нужна при моем возвращении на святую Русь. Поручаю вашей дружбе эту заботу. Другая забота вот какая: передайте приложенное письмо генералу Дубельту. В нем находится письмо к Кюхельбекеру*, которому я не успел написать при отъезде моем за границу; но это письмо лежит у меня на сердце; прошу вас попросить Дубельта, чтобы его немедленно отправил. Приложите к нему экземпляр моих сочинений и экземпляр сочинений Пушкина, которые возьмите на мой счет у Смирдина и передайте Дубельту с просьбою доставить при письме Кюхельбекеру. Поспешите это исполнить, мой добрый Петр Александрович, вы крайне меня этим обяжете. Еще одна просьба, на которую обратите дружеское внимание, хотя она, может быть, и покажется вам маловажною. У меня есть здесь приятель, нет, более нежели приятель — друг по сердцу, человек, каких мало, и для меня особенно значительный по его влиянию на судьбу мою. Это Радовиц*. Вы об нем не слыхали. Он страстный охотник до автографов и собрал их уже великое множество. Он желает иметь русских и дал мне список. Уверяю вас, что вы меня несказанно обяжете, если поможете мне сделать это удовольствие Радовицу; соберите что можете по приложенному списку и доставьте мне повернее. Адресовать можете на имя нашего министра Убриля* (Oubril) во Франкфурт-на-Майне. Он будет знать, куда переслать мне письмо ваше. Радовиц сказал мне, что можно найти автографы у Шардиуса, архивариуса Петербургской Академии наук. Попросите его моим именем; употребите разные каверзы, словом потешьте меня.
Поручаю вам поклониться от меня Субботе Одоевского*; а самого хозяина Субботы дружески за меня обнять. Во всяком случае, отвечайте поскорее на это письмо и адресуйте его к Убрилю, если не будет фельдъегеря.
Ваш от всего сердца
Жуковский.
Христос воскресе, любезнейший Александр! Похристосуйся за меня с Тургеневым, если удастся его где-нибудь встретить. Чтобы это вернее сделать, можешь на мой счет нанять извозчика и съездить на Воробьевы горы*. Благодарю за доставление писем. Не знаю, благодарил ли я тебя за твой приятный литературный подарок*. Кажется, нет. Я получил его в двух видах: в обрезанном прямо из Москвы, от тебя самого, давно, и в необрезанном из Вены, весьма недавно. Прочитал я с большим удовольствием. Этот отрывок напомнил живо о великом для России времени. Особенно в нем замечателен Карамзин, который с такою верностию накануне падения Москвы предсказывает падение Наполеона и с таким вдохновением верит славному спасению отечества, тогда как все вокруг него кажется погибающим. Ты прилежно записывал все, что видел и слышал в течение своей жизни. Верно, у тебя запас порядочный записок. Хорошо бы ты сделал, когда бы сам сделал из них выбор и выдал в свет то, что годится для выдачи. То же бы я шепнул и Тургеневу; у него богатый архив записок и выписок. Что он праздно шатается в Москве! Какое бы славное занятие для него, усевшись и угревшись на гнезде нашей молодости, одушевить себя воспоминанием прошлого, давнишнего и недавнего. Или бы я на его месте отправился к князю Александру Николаевичу Голицыну в Крым, прожил бы с ним полгода и записал бы все его рассказы о веке Екатерины, Александра и прочее. Умрет он, от кого что-нибудь услышишь? Отправь его в Крым. Он же еще не видал Крыма. Грех будет дать умереть князю Голицыну, не застраховав его преданий! Сколько уже людей мы таким образом вовсе потеряли! Иван Владимирович Лопухин рассказывал удивительно хорошо и был богат преданиями старины, но он описывал необыкновенно дурно то, что умел хорошо передать на словах: его богатство с ним исчезло. Пушкин начал было по моему совету записывать рассказы Загряжской* — и она умерла, и сам он пропал. Князь Голицын последний представитель старины. Эй, Тургенев! Поезжай в Крым! Твое присутствие порадует старика, а ты с него сберешь дань, за которую мы все тебе будем благодарны. Выпроводи его туда хоть насильно. На Южном берегу найдет он за кем и поволочиться. Для этого может заглянуть и в Одессу. Но я говорю об этом не на шутку.
Прости, милый. Передай и перешли приложенные письма.
Милая Александра Иосифовна, протяните ваши милые ручки и примите с тем моего новорожденного сыночка Павла Васильевича Жуковского, которого передаю в вашу любовь и благоволение. Он появился на свет в самый новый год, в 6 ½ часов пополуночи, весьма мало потревожив свою мать в минуту своего появления, хотя и пришло было ему на минуту в голову пойти боком, но скоро одумался и принял походку всех тихих, благонамеренных новорожденных. С тех пор ведет себя порядочно, мало кричит и много пьет и пьет из живого источника — из груди матери, которой это и лекарство; и она, слава богу, совершенно здорова. Ныне начались четвертые сутки, а никаких болезненных припадков не было. Все необходимое идет лучшим ходом. Павел Васильевич похож на красного рака: мурчит и копышется. Лоб у него славный, глаза черные и очень веселые, все прочее красный жмых. Вот вам мое донесение; порадуйтесь с нами и молите за нас бога.
Гоголя нет с нами; за два дня до рождения Павла Васильевича отправился он в Париж, приглашенный туда Толстыми* и Вьельгорскими. Я сам его послал туда, ибо у него начинали колобродить нервы и сам Копп прописал ему Париж, как спасительное. Весной он ко мне возвратится. Вам бы надобно о нем позаботиться у царя и царицы. Ему необходимо надобно иметь что-нибудь верное в год. Сочинения ему мало приносят, и он в беспрестанной зависимости от завтрашнего дня. Подумайте об этом; вы лучше других можете характеризовать Гоголя с его настоящей, лучшей стороны. По его комическим творениям могут в нем видеть совсем не то, что он есть. У нас смех принимают за грех, следовательно всякий насмешник должен быть великий грешник. Сам я давно хвораю. Простудился сперва, потом моя старая болезнь хотела было ко мне присуседиться; произошло биение сердца, которое и теперь продолжается; но я лечусь, и мне уже лучше, и скоро вполне вылечусь. Прощайте, бог с вами и с вашими. Напишите ко мне поболее о наших милых царях и особенно о здоровье императрицы. Слухи о ней весьма тревожат; сбереги господь нам этого доброго ангела.
Письмо ваше, почтеннейший Александр Федорович (от 6 апреля ст. ст. из Кургана), получено мною 19(31) мая во Франкфурте-на-Майне, где я живу уже около года. Оно было для меня приятною и трогательною неожиданностию. Сердечно благодарю вас как за дружеские сказанные мне слова, так и за желание ваше посвятить мне ваш перевод Кесаря*, на что с благодарностию соглашаюсь. Не предполагаю нимало, чтоб исполнению этого желания и напечатанию вашего перевода было положено какое-нибудь препятствие. Книга ваша доставит полезное чтение для людей военных и в то же время будет замечательным явлением литературным: мы бедны хорошими переводами классиков древних; давно бы пора за них приняться. Верные переводы латинских и греческих поэтов и прозаиков (верные в высоком смысле, то есть не безжизненное слово в слово, а отзыв одного языка в другом так, чтоб и тот и другой слышались в одно время, не вредя один другому несогласием звуков, а составляя гармонию из их разнородности и различия), такие переводы принесли бы несказанную пользу нашему языку, уже довольно утвердившемуся, но еще много приобресть могущему: он свое образование более заимствовал у языков новейших, а дух древности еще не сходил на него. В этом отношении труд ваш меня весьма радует; я уверен, что у вас Кесарь будет говорить русским языком, не потеряв нисколько своего римского величия и своей классической прелести; что он, переменив только одежду, явится на севере таким точно, каким бывал во время оно на Тибре: увлекательный оратор, пленительный своею мужественною простотою и многовыражающею краткостию. В то же время я уверен, что труд ваш доставил вам самим много истинного наслаждения, и желал бы, чтоб вы им не ограничились. После Кесаря вам уже можно бы вступить в борьбу и с великою силою Тацита* и с благородным красноречием Тита Ливия. Я часто, часто сетовал на свое совершенное невежество в латинском и греческом языке. Какое было бы для меня наслаждение под старость заняться переводом некоторых классиков в прозе; под старость проза (не прозаизм) становится привлекательнее. Все это, однако (и невежество и наклонность к прозе), не помешало мне приняться за большой труд стихотворный, за перевод «Одиссеи». Он уже до половины кончен; другую половину, если буду здоров и если никакого препятствия не пошлет бог, кончу к началу или в начале будущего года. Надобно вам при всем этом знать, что мне теперь весьма удобно под старость заниматься рассказами Гомера и передавать их на свой лад моим соотечественникам: я завелся (тому уже пятый год) своей семьею; у меня уже теперь сын и дочь. Живу анахоретом* на берегах Майна, пожив прежде так же уединенно на Рейне, а на следующий год перенесу свое уединение на берега Невы или Москвы-реки*. Из этого видите, что времени у меня довольно; если бог продлит жизнь, постараюсь, чтобы она прошла не даром. Труд — великий волшебник: он всемогущий властитель настоящего. Какими бы глазами ни смотрело на нас это настоящее, дружелюбными или суровыми, труд заговаривает его печали, дает значительность и прочность его летучим радостям. И в Кургане это волшебство равно действительно, как и на берегу Майна. А если при этом тайном действии труда, ограниченного пределами житейского настоящего, слышится голос, некогда произнесший: «Придите ко мне все труждающиеся, и аз успокою вы»; и если сердце этому голосу верит и ему вверяется, то и будущее становится светлым, не здешнее, ненадежное будущее, а то, верное будущее, к которому всем нам со всех точек земли проложена прямая дорога. — Возвращаюсь к вашему Кесарю. Один из моих коротких приятелей, теперь находящийся за границею, случился во Франкфурте скоро после того времени, как я получил ваше письмо. Он прочитал в нем то, что вы говорите о вашем переводе Кесаревых записок, и обрадовался, что вы совершили такой труд. Он имеет давно намерение заняться изданием классических книг в России (за что он примется по возвращении в отечество): дело доброе, предпринимаемое не из выгод книгопродавческих, а просто из любви к полезной литературе, дело, в котором и я намерен быть ему помощником. Вот вам его и с ним вместе мое предложение: не согласитесь ли provisoirement[85] уступить нам рукописи вашего перевода на одно издание с правом пользоваться продажею его в продолжение трех лет по выходе в свет книги. За эту рукопись предлагаем вам теперь 2500 рублей ассигнациями, с тем чтобы по напечатании книги и по выручке денег, употребленных на напечатание, все, что составят чистый барыш, было доставлено вам. Полагая, что такое предложение будет вами принято, я доставлю немедленно вышеозначенную сумму Леонтию Васильевичу Дубельту; он ее вам перешлет, а вы доставьте ему вашу рукопись, которую он мне отдаст при моем возвращении в Петербург. До моего же возвращения приступать к изданию вашей книги нельзя: будет много ошибок, и Кесарь может на том свете на нас рассердиться. На этом мы теперь и остановимся; пускай ваша рукопись считается теперь моею собственностию и ждет меня в Петербурге; по приезде же моем в Петербург все остальное уладим письменно. Вы же теперь принимайтесь за новый труд; я бы предложил вам две работы: одна — просто перевод одного из классических историков древности, с надлежащими дополнениями и объяснениями; другая (и признаюсь, я предпочел бы эту другую работу): составление избранной библиотеки из древних историков. Не всем бывает и возможность, и охота, и время перечитать классиков сполна (многое в них для большей части читателей и не может быть привлекательно); но совершенное незнание классиков есть великая прореха в умственном образовании. Книга, которая соединяла бы в себе лучшие цветы из этого душистого цветника древности, была бы важным подарком не одним охотникам до хорошего образовательного чтения, но и учебным заведениям и домашнему воспитанию. Если вы так же знакомы с греческим языком, как с латинским, то я советовал бы вам выбрать и перевесть, с сохранением особенности каждого автора, все капитальные места из греческих и латинских историков и нанизать эти перлы на одну нить. Каждый отрывок должен составлять свое, особенное целое; связь же между всеми отрывками должна быть просто хронологическая. Эта историческая библиотека составила бы несколько томов и была бы, повторяю, самым лучшим дополнением изучения древней истории в публичном и домашнем воспитании. (Подобный сборник вспомогательный изучения истории можно бы было составить и для средней и даже для новой истории; но о таком огромном предприятии говорить теперь нет нужды: довольно с вас древней истории). Но для того чтобы заняться переводом классиков, надобно иметь их в оригинале. Этой беде помочь не трудно. Уведомьте, на что вы решитесь, то есть за какой труд захотите взяться и какие для того необходимы будут книги, я вам пришлю что нужно. Здесь, за границею, мне будет легко найти книги, и они обойдутся дешевле. На этот запрос отвечайте немедленно: то есть если идея исторической библиотеки вам понравится, то сообщите мне общий план и какие книги вам на первый случай нужны; я постараюсь их вам немедленно доставить. — Долг платежом красен. Я поручил своему корреспонденту доставить Л. В. Дубельту для пересылки к вам экземпляр моих сочинений (если полный найдется в продаже). Когда напечатается «Одиссея», вы также ее получите; но это еще долгая песня. — Простите. Живите с богом; с ним везде мы дома. Искренно преданный вам
Жуковский.
Любезнейший мой Петр Александрович, ваше длинное письмо, длинное по числу строк и страниц, но слишком короткое по тому удовольствию, которое принесло мне его чтение, это любезное письмо, писанное в марте месяце, получил я в начале июня вместе с книжками «Современника». И я не тотчас прочитал его по получении, ибо вы так искусно умели его закопать между листами «Современника», что я не скоро бы добрался до него сам; но оно само соблаговолило выскочить из своей темницы, конечно предчувствуя, какое удовольствие принесет мне своим появлением. Итак, не дивитесь запоздалости моего ответа. Но этот ответ будет не длинный, ибо мне писать нет времени; хотел писать много; но пришлось вдруг импровизировать письмо короткое: ко мне явился Эртель*; он едет нынче же, и я хочу ему передать письмо мое, по той причине, что пакет, его заключающий, будет довольно увесист (что для почты не так-то удобно); а будет он увесист потому, что будет заключать в себе сверх письма и стихи работы вашего старого поэта, который из-за «Одиссеи» иногда заглядывает и в русские сказки: одну из таких сказок, во всех статьях русскую*, рассказанную просто, на русский лад, без примеси посторонних украшений, имею честь здесь представить издателю «Современника», прося его дать ей уголок в своем журнале. Сим приношением хочу очистить себя пред вами в старом грехе: я обещал вам «Капитана Боппа»; а он попал к Соллогубу* (которого «Тарантас» мне, NB, весьма понравился). Прочитав мою сказку, вы, может быть, найдете, что она чересчур длинна; но мне хотелось в одну сказку впрятать многое характеристическое, рассеянное в разных русских народных сказках; под конец же я позволил себе и разболтаться. Если достанет хорошего расположения, то при «Одиссее» постараюсь состряпать еще несколько сказок в разных тонах и разных характеров. Но удастся ли это сделать до своего отъезда отсюда, не знаю и даже сомневаюсь. Я остановился, кончив XII-ую песнь «Одиссеи» и написав «Ивана-царевича»; с тех пор как будто заколдобило: всю зиму хворал; после хворанья не писалось и теперь не пишется; и так будет до конца августа, ибо в конце июля надобно будет ехать в Швальбах пить воды и купаться. По возвращении оттуда примусь свежий за дело. По крайней мере могу надеяться, что кончу «Одиссею». Вяземский прислал мне ту записку, которую вы написали ему в ответ на его запрос, как бы напечатать «Одиссею» на казенный счет и сделать ее классическою книгою. Мне самому хлопотать об этом неловко; надобно, чтоб все мои добрые приятели это пустили в ход. Но признаюсь (хотя я работаю над моею «Одиссеею» единственно из любви к ней и без всякого другого постороннего вида), я желал бы, чтобы мой труд мог обратиться в пользу моего семейства; как поэтическое произведение, моя русская «Одиссея» будет моим твердейшим памятником на Руси: она, если не ошибаюсь, верна своему греческому отцу Гомеру; в этом отношении можно ее будет почитать произведением оригинальным. И будет великое дело, если мне моим переводом удастся пробудить на Руси любовь к древним, как некогда я подружил их с поэзиею немцев. По своей важности в этом отношении «Одиссея» может обратить на себя внимание Русской Академии и министерства просвещения, понеже она может быть полезною образовательною книгою в руках юношества. Мне даже хочется сделать из нее книгу для первого отроческого возраста: перевод прост и, при всей своей верности, кажется мне удобопонятен, ибо язык не исковеркан греческими формами, хотя они и все сохранены с благоговением. Может быть, я доставлю первые XII песней для прочтения министру*; он знает хорошо оригинал и лучше других будет в состоянии оценить перевод. Но хлопотать о деле издания поручаю вам, Вяземскому, Вьельгорскому. Вы же должны позаботиться и о том, чтобы это издание было на самых выгоднейших для меня условиях: о сем последнем, то есть о выгоде, я теперь обязан думать; но имею ли надлежащее искусство сохранять свою выгоду — это другое дело. Это искусство было всегда у меня в великом несовершенстве. А теперь я бы очень желал иметь его. Все здесь писанное между нами двумя. Отвечайте, как вы думаете. К Уварову я писал, но совсем о другом, хотя, впрочем, и об «Одиссее» поместил несколько строк в письме своем. Я писал к нему о Гоголе. Но Гоголь уже со мною с месяц расстался; он отправился купаться в Гастейн, я, однако, еще ни строки не имею от него со времени его отъезда. Благодарю за список моего письма, переписанного бароном Розеном*. Благодарю и барона за его примечания; но не отвечаю на них потому, что самый решительный на них ответ заключается именно в тех же моих строках, на которые они сделаны. Одно только общее замечание сделаю: барону не следовало бы обвинять меня в притворстве и в иезуитизме. Забавно только то, что он обвиняет меня в сих грехах за такие выражения, которых, переписывая мою рукопись, не разобрал; и бранит меня за собственную ошибку. В рукописи моей стоит: «Как же очутилось выражение меланхолии в поэзии христианской? Сперва надобно сделать в этом вопросе маленькую поправку: не в поэзии христианской, а в поэзии по распространении христианства». Барон переписал: а в поэзии распространения христианства — и замечает: это что-то непонятно и как-то походит на ловкий изворот казуистики. Что же вы называете поэзиею христианскою? Евангелие, что ли? и прочее. — Любезный барон, мало того, что это что-то непонятно, но это даже чистейшая галиматья; только не я произвел ее на свет. А понеже это галиматья, то ни ловкости, ни казуистики в ней заключаться не может. И весьма неловко, что вы меня обвиняете в ловких изворотах казуистики! И даже забавно, что вы у меня спрашиваете, не евангелие ли называю я поэзиею христианскою? Все это не мешает мне, любезный барон, благодарить вас за труд, который вы взяли на себя переписать письмо мое.
А вас, любезнейший Петр Александрович, сердечно обнимаю. Если вы будете отвечать мне скоро и таким же длинным письмом как последнее, то я обещаю вам письмо —
Чудовище, как мост длиною. Держ<авин>.
Жуковский.
Поздравляю вас с нынешним праздником. Жуковский.
Милый друг, душевно благодарю тебя за то, что ты обо мне вспомнил в такую горькую для обоих нас минуту*. Вот и еще один дорогой товарищ жизни меня оставил, и он из всех был самый давнишний. По старшинству лет надлежало бы мне пойти вперед, но бог милостив со мною: так недавно окружив меня моим особенным миром, в котором жизнь моя может быть и мила и нужна, не мне, а моим, он благоволил отложить мое отбытие; он выбрал из нашего круга одного из самых усталых и послал ему смерть как награду, быструю, без страданий, и даже христиански приготовленную: какого приготовления к смерти можно желать лучше этих часов, проведенных под зимнею вьюгою*, посреди бедных ссыльных, для раздачи им помощи, предварительно собранной Христа ради? Смерть удивительно и быстро знакомит с истинным бывшим человеком: теперь, когда думаю об нем, вижу одну младенческую душу без пятна, в которую никогда злое намерение не заходило. Все мелочное осыпалось, как пыль; одно доброе, истинно прекрасное сияет перед умиленным сердцем. Это мелочное принадлежало жизни, это прекрасное с ним на всю вечность. Я считаю великим для себя счастием, что он в последнее время (ведя так давно кочевую жизнь по Европе) отдохнул (и два раза) под моею семейною кровлею, где было ему очень привольно. Таким образом будет у меня не одно одинокое, мое об нем воспоминание, но и воспоминание семейное: жена с ним тотчас сдружилась и поняла очень скоро все, что было в нем так особенно прекрасно; смерть его была для нас общим родственным горем. Вчера я послал к его брату письмо*предупредительное, дабы не вдруг ударить по сердцу его страшным известием. Из этого письма он увидит, что ему надобно ожидать всего худшего и приготовиться к последнему слову, а это последнее слово пошлю к нему нынче. Помоги ему бог сладить с новою бедою! Правда, около него есть семья, но в брате имел он все остальное, что на земле дорого: друга, отца, благотворителя. Прошу тебя уведомить меня, в каком положении хозяйственные дела их? Все ли утверждено за братом? Также я бы желал, чтобы бумаги, оставшиеся в Москве после А<лександра>, не были тронуты. Думаю, что они все находятся у Ал. Ил. Нефедьевой. Нельзя ли попросить ее от меня, чтобы до моего прибытия в Москву они были оставлены под ее печатью: надобно их сохранить и привести в порядок. Это дело друзей его. Уведомь обо всем, что было после твоего последнего письма.
Поручаю тебе сказать мое душевное почтение Александре Ильинишне*: бог послал ей великое утешение, даровав возможность закрыть глаза нашему другу. Думаю, что я вполне понимаю ее теперешнее чувство; и я всем сердцем делю его, оно более умилительное, нежели тяжелое и горькое.
Прощай, милый. Рекомендуй меня и жену твоей любезной жене. Будьте здоровы и сохрани бог ваше семейное счастие. В Москве ли Вяземский? В Москве ли Е. А. Карамзина? Кто проводил его?
Благодарю тебя, мой милый, за доставление статьи Погодина*. В ней есть хорошее, потому что она написана с доброжелательством и с убеждением. Но она, как все*, что пишет Погодин, аляповата. В нем, то есть в Погодине, нет никакого такту*. Я бы желал, чтобы Вяземский написал о нашем добром отошедшем. В смерти есть что-то магическое. Сорвав с души тело и бросив его в гроб, она вдруг, как будто снова, но совершенно, знакомит с душою, от которой все, что не она, вдруг отделилось и отпало. Так и здесь. Мне так ясно, так вполне видится его прекрасная, добрая, высокая душа, не омраченная никаким дурным помыслом, всегда готовая на добро, всегда полная участия, до конца сохранившая свою чистоту и свое благородство. По всем качествам, составляющим прямо доброго человека, он был, конечно, между нами лучший. Самые недостатки его имели источник добрый, и кого когда-нибудь оскорбляли его недостатки? Они не имели корня внутри души; они были какой-то внешний нарост, который, как шелуха с зерна, осыпался с души в минуту ее освобождения. Погодин не умел описать ума его: на это у него нет чутья. Никто, кроме Вяземского, не может его выразить верно и сходно. Я бы желал, чтобы он посвятил памяти друга перо свое; я бы желал, чтобы он написал о нем без приготовления, как скажет сердце, что придет в ум в первую минуту. Пускай напишет он об нем ко мне — я уверен, что он скажет все и скажет как никто; и что неуловимая физиогномия ума Тургенева и весь чистый фимиам его души сбережется вполне для его любивших, для современников и даже для потомства. Перешли эти строки к Вяземскому. А тебя прошу передать приложенное письмо князю Щербатову*. Я прошу у него доставить мне свидетельство о смерти Тургенева по всей надлежащей форме. Оно мне нужно для пересылки в Париж. И понеже оно должно быть документом для правительства французского, то оно должно быть скреплено или свидетельством французской миссии, или французским консулом, если таковой имеется в Москве. Если есть в Москве консул, заставь его скрепить свидетельство; если же нет консула, пошли свидетельство к Вяземскому, дабы он, выхлопотав скрепу от миссии, немедленно доставил мне бумагу. Ты меня весьма, весьма одолжишь, если это дело уладишь как можно скорее. Пришпорь Щербатова.
Прости, обнимаю тебя. Жена тебе и твоей жене кланяется дружески.
Жуковский.
Дай бог тебе всякого добра на Новый год. Тебе и всем. Перешли это письмо, то есть письмо мое к тебе, к Вяземскому.
Я виноват, виноват и виноват перед вами, почтеннейший Александр Федорович. На ваше последнее письмо от 29 генваря (это мне выходит подарок в день рождения), полученное, правда, не так-то давно, отвечаю 1/13 июня. Как это изъяснить и как извинить? Извинить нечем. А можно только изъяснить, и для сего приступаю к описанию некоторого моего психологического уродства, которое мною давным-давно с гигантским могуществом владеет. Вот что обыкновенно со мною случается: когда получу письмо, какого бы оно содержания ни было, если бы и самое для меня привлекательное, как, например, ваше, и если не делаю на него немедленного ответа, то этот ответ какою-то неодолимою силою всегда оттолкнется на неопределенное время. И неответствованное письмо сперва лежит перед мною как простое приятное воспоминание; потом оно складывается в душу как упрек за неисполненный долг; потом становится бременем совести; потом начинается жестокая битва между ленивою волею и рассерженною совестию; и эта битва продолжается часто довольно долго, и мешает всем другим занятиям, и до тех пор все ежедневные занятия портит, пока вдруг воля от какого-нибудь отчаянного пинка измученной совести вдруг не вскочит и не уцепится за руку, окостеневшую от бездействия, и не втиснет в нее пера; и лишь только перо очутится между тремя действующими пальцами правой руки — все разом кончено: письмо написано, совесть покойна, воля спит, отдыхая от пинков своей сердитой госпожи, и все опять в порядке. Могу сравнить это состояние души только с блаженством разрешения от бремени после продолжительных мук. К сей беззаконной причине моего долгого молчания (причины, нисколько его не извиняющей) прибавить должно и некоторые законные причины: я был болен, и у меня были несколько времени в беспорядке глаза (из коих правый получил уже бессрочный отпуск). Довольно всего этого для предисловия; а вы не прибавляйте своих пеней к моим и просто простите мне вину мою с полною доверенностию к моей искренней к вам приязни. Обращаюсь к нашему главному делу. Первый том вашего перевода я получил*; но второго, который, как вы пишете, отправлен с вашим последним письмом, мне еще не доставили (об этом я напишу к Л. В. Дубельту). Благодарю вас, во-первых, за посвящение, в котором, если позволите, сделаю при напечатании некоторую поправку, то есть оставлю одно свое имя в дательном падеже без всяких прибавок, что будет коротко и ясно. Во-вторых, благодарю от себя и от всех читателей, любящих питательное для ума чтение и умеющих ценить эстетическое достоинство труда литературного, благодарю за самый перевод. Я всего не мог прочитать, и на это мне теперь нет времени; но то, что прочитал, уверило меня, что вы обогатили нашу словесность произведением прекрасным, в котором ощутителен (что редко бывает ощутительно при чтении русских книг) труд совестливый и просвещенный. — Почему не могу заняться теперь особенно чтением вашего перевода, это происходит оттого, что мой главный труд (моя «Одиссея») был мною принужденно оставлен во все продолжение прошлого года до самой теперешней минуты (от болезни, которая хотя и не приковывала меня к постели, но делала неспособным к работе, и от моих глаз, которые несколько времени отказывались служить мне и требовали от меня пощады). Мне остается теперь прожить менее года в моем заграничном уединении, и это заставляет меня обратить всего себя на мою работу, которую желал бы привести в Россию оконченную. Эта отсрочка прочтения и пересмотра не повредит вашей книге: во всяком случае, приступить к ее печатанию нельзя в мое отсутствие; мне надобно будет самому приняться за это дело; оно, следовательно, должно быть отложено до моего возвращения в Петербург. Главное сделано, труд кончен, и с успехом. И в свое время он, конечно, обратит на себя внимание… Но чье внимание? Русской литературы? Но что такое теперешняя русская литература?* То же, что все почти иностранные литературы, с тою только разницею, что состояние немецкой и французской литературы есть падение с высоты, а у нас просто падение. Ибо наша литература не через святилище науки перешла на базар торгашей; а прискакала туда прямо проселочною дорогою и носит по толкучему рынку свое тряпье, которое с смешною самоуверенностию выдает за ценный товар, не имея втайне иного намерения, как только сбыть его подороже с рук. — Но это не беда. Повторяю: главное дело сделано, труд благородный кончен, и с успехом; он сам себе награда, а оценщики его, правда в немногом числе, найдутся. Труд — благотворитель души человеческой, очарователь и животворитель настоящего, исцелитель прошедшего; не знаю, были ли ему воздвигнуты алтари у древних, но он достоин алтарей во всякое время, хотя, правда, у нас, христиан, надлежит ему быть только придачею к главному. — Я, однако, уклонился от своего предмета. О переводе вашем и о судьбе его вам теперь пока нисколько заботиться не должно. Он будет покоиться сном праведника под моею смиренною защитою; когда же наступит его час, он явится на свет и займет принадлежащее ему там светлое место. А вы теперь принимайтесь за новую работу. Вы желаете знать от меня, кого бы я предпочел из двух: Саллюстия или Гиббона?*Без всякой остановки говорю: Саллюстия. Можно ли думать о переводе 14 томов in 8° Гиббона? Если хотите рассказать нам падение Римской империи, то возьмитесь скорее за маленький волюм Монтескье*; он едва ли не тяжеловеснее Гиббона, в котором не все золото, много и свинцу, много и мышьяку; его бешеная ненависть к христианству мне противна*. Если хотите задать себе труд, для которого надобны все силы умственные и величайшее искусство владеть языком своим, то возьмитесь за 24 книги «Всемирной истории» Иоганна Миллера* и передайте нам их так, чтобы русский язык, оставшись верным энергическому, краткому и живописному, хотя весьма часто манерному языку Иоганна Миллера, сохранил всю свою непринужденность; чтобы перевод его можно читать, как подлинник. Если бы перевесть Миллера так, чтобы он мог служить и книгою учебною, то есть если б к тексту приложить хронологические и синхронические таблицы, а в некоторых местах распространить приложениями то, что у Миллера весьма коротко и не подробно, — вышла бы книга полезная, общеупотребительная и в публичном и домашнем воспитании и самая привлекательная для чтения. Хороший перевод Миллера был бы великим завоеванием для языка русского. Вместе с 24 книгами «Всемирной истории» я бы рекомендовал вам и письма Иоганна Миллера, особливо переписку его с Бонстеттеном*; нет чтения привлекательнее и воспламенительнее к работе. Я бы эти письма дал в руки всякому юноше, в котором горит жар к науке и стремление к благородной деятельности и который питает в душе любовь к добру и к чистой славе. Но вы, зашедши в область древних классиков, может быть предпочтете остаться с ними. В таком случае, в параллель к Миллеровым письмам, я указал бы вам на письма Цицероновы*; их, конечно, переводить было бы трудно, особенно потому, что множество таких мелочных подробностей, изображающих обычаи и нравы Цицеронова времени и относящихся к ежедневным событиям его века, которые требуют объяснения; но для этого есть прекрасное пособие в Виландовом переводе Цицероновых писем*: Виланд снабдил свой перевод богатыми нотами. В моей петербургской библиотеке, впрочем худо составленной, находятся и томы сочинения Миллера и Цицерон Виландов; но эти книги могут быть присланы вам только по моем возвращении в Россию. В ожидании того принимайтесь, благословясь, за Саллюстия: его будет на год и более. Труд приятный и благодарный. — Простите, любезный Александр Федорович, не вздумайте, однако, платить мне тою же монетою, то есть вашим молчанием за мое. Отвечайте поскорее на это письмо и перешлите его мне через Л. В. Дубельта: за его готовность сделать вам всякое возможное добро я отвечаю. Искренно преданный вам
Жуковский.
Я давным-давно собираюсь благодарить вас, любезнейший Сергей Семенович, за письмо ваше к князю Вяземскому (им мне сообщенное), которое вы написали ему по поводу замышленного вами моего юбилея*; такая заботливость ваша о моей устарелой лире меня тронула и порадовала; но я не хотел явиться к вам с пустыми руками, я хотел с выражением моей благодарности принести вам и свою хлеб-соль по русскому обычаю: теперь могу исполнить и то и другое. Примите мою благодарность вместе с первыми XII-ю песнями «Одиссеи», которые предаю на суд ваш. Прочитайте мой перевод с тем участием, которое вы всегда оказывали моим литературным трудам, и скажите искренно свое мнение. П. А. Плетнев доставит вам манускрипт.
Вы спросите: как мне пришло в голову приняться за «Одиссею», не зная греческого языка, и из таинственно заносчивого германского романтика сделаться смирным классиком? На это простой ответ: перешедши на старости в спокойное пристанище семейной жизни, мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль. Старость — второе ребячество; под старость любишь рассказы; поэтому и мне захотелось присоединиться к простодушнейшему из всех рассказчиков и, не имея в запасе собственных басен, повторить на Руси его греческие стародавние басни. Одним словом, цель моя была: потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнёю; это мне и удалось: XII песен «Одиссеи» кончены; были бы кончены и все XXIV, но в последние два года всякого рода тревоги помешали мне приняться за продолжение труда моего: надеюсь на нынешнюю зиму; может быть, и все кончу. Пока моя главная цель достигнута: муза Гомерова озолотила много часов моей устарелой жизни; но то, что меня самого так сладостно, так беззаботно утешало, будет ли утехою и для читателей-соотечественников, с которыми хочу поделиться своими сокровищами, занятыми у Гомера, — не знаю. Если это случится, то меня будет радовать мысль, что на Руси останется твердый памятник поэтической моей жизни. Быть верным представителем Гомера… Но как же, спросите вы, не зная Гомерова языка, говорить языком его по-русски? Это я должен вам объяснить. Мне помогла немецкая совестливая, трудолюбивая ученость. В Дюссельдорфе я нашел профессора Грасгофа*, великого эллиниста, который в особенности занимается объяснением Гомера. Он взял на себя помочь моему невежеству. Собственноручно, весьма четко он переписал мне в оригинале всю «Одиссею»; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким — грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь перед собою весь буквальный смысл «Одиссеи» и иметь перед глазами весь порядок слов; в этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недоставало только красоты, стройности и гармонии. И вот в чем состоял, собственно, труд мой: мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо; и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиогномии оригинала. В этом отношении и перевод мой может назваться произведением оригинальным. Но вопрос: имел ли я успех? Сам не могу быть себе судьею, ибо не могу сравнивать. Вы можете слышать самого Гомера* — спросите у него, доволен ли он своим гиперборейским представителем*, и сообщите мне его мнение. Я старался переводить слово в слово, сколько это возможно без насилия языку (от чего верность рабская становится часто рабскою изменою), следовал за каждым словом и в особенности старался соблюдать их место в стихе тем словам, которые на этом месте производят особенное поэтическое действие. Повторю здесь то, что сказал о труде моем в другом месте*: «Перевод Гомера не может быть похож ни на какой другой. Во всяком другом поэте, не первобытном, а уже поэте-художнике, встречаешь с естественным его вдохновением и работу искусства. В Гомере этого искусства нет; он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы. Это тихая, широкая светлая река без волн, отражающая чисто и верно и небо, и берега, и все, что на берегах живет и движется; видишь одно верное отражение, а светлый кристалл отражающий как будто не существует: око его не чувствует. Переводя Гомера (и в особенности „Одиссею“), недалеко уйдешь, если займешься фортуною каждого стиха отдельно, ибо у него, то есть у Гомера, нет отдельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь, во всей его полноте и светлости; надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет и в то же время все частное забыть для целого. И в выборе слов надлежит наблюдать особенного рода осторожность: часто самое поэтическое, живописное, заносчивое слово потому именно и не годится для Гомера; все имеющее вид новизны, затейливости нашего времени, все необыкновенное — здесь не у места; оно есть, так сказать, анахронизм; надобно возвратиться к языку первобытному, потерявшему уже свою свежесть, потому что все его употребляли; заимствуясь у праотца поэзии, надобно этому обветшалому, изношенному языку возвратить его первоначальную свежесть и новость и отказаться от всех нововведений, какими язык поэтический, удаляясь от простоты первобытной, по необходимости заменил эту младенческую простоту. Одним словом, переводя Гомера, надобно отказаться от всякого щегольства, от всякой украшенности, от всякого покушения на эффект, от всякого кокетства; надобно производить действия неощутительно целым, простотою, неразительностию, неприметностию выражений, стройностию широких, обильных периодов, иногда перерываемых как будто без намерения отдельными стихами мало блестящими, так чтобы каждый стих в периоде и каждое слово в стихе составляли одну общую гармонию, не нарушая ее никаким собственным, отдельным звонким, но часто диким звуком. Это работа весьма трудная; для нее нет ясных правил; должно руководствоваться одним чутьем; и для меня эта работа была тем труднее, что я в этом отношении не мог согласоваться с оригиналом, ибо его не знаю, а мог только угадывать. Но зато какое очарование в этой работе, в этом подслушивании первых вздохов Анадиомены, рождающейся из пены моря (ибо она есть символ Гомеровой поэзии), в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким и прелестным, в этой живописности без излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты, и в особенности в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта, кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает, ибо эта меланхолия не есть дело фантазии, созидающей произвольно грустные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира, в котором все имело жизнь пластически могучую в настоящем, но и все было ничтожно, ибо душа не имела за границею мира никакого будущего и улетала с земли безжизненным призраком, и вера в бессмертие, посреди этого кипения жизни настоящей, никому не шептала своих великих всеоживляющих утешений». — Вот вам моя поэтическая исповедь. Прибавлю: я везде старался сохранить простой, сказочный язык, избегая всякой натяжки, избегая всякого славянщизма, и по возможности соглашал с формами оригинала (которые все материально сохранились в переводе подстрочном) формы языка русского, так чтобы гомеровский стих был ощутителен в стихе русском, не заставляя его кривляться по-гречески.
Предприняв сделать новое, полное и, вероятно, последнее, которое будет при мне напечатано, издание моих сочинений*, я начну его напечатанием последних томов, в которых будут новые мои повести и сказки, поэма «Рустем и Зораб» и XII первых песней «Одиссеи». Это составит три тома, которые успею отпечатать еще во время моего пребывания за границею, в Карлсруэ, где наблюдатель за печатанием будет известный вам Рейф* и откуда мне легко будет получать последнюю корректуру, живучи во Франкфурте. Печатание же станет несравненно дешевле, нежели в России, на хорошей бумаге и четкими буквами. В этом намерении посылаю вам «Одиссею», прося вас быть ходатаем за нее пред ценсурою, и при этом случае благодарю вас за исходатайствование мне высочайшего позволения не представлять для нового ценсурования того, что было уже раз напечатано, и за покровительство ваше «Рустему». Вы спросите: что значат в манускрипте «Одиссеи» отметки и стихи красными чернилами? Вот что: мне хотелось бы сделать два издания разом «Одиссеи»*: одно для всех читателей, полное, другое для юности, с выпусками (весьма немногими) тех мест, которые не должны быть доступны юному возрасту. По моему мнению, нет книги, которая была бы столь прилична первому светлому периоду жизни, как «Одиссея», возбуждающая все способности души прелестию разнообразною; надобно только дать в руки молодежи не одну сухую выписку в прозе из Гомеровой поэмы, а самого живого рассказчика Гомера, который в одну раму заключил всю древнюю Грецию с чудесными ее преданиями, с ее первобытными нравами. Язык перевода моего, кажется мне, столь прост, что русская «Одиссея» будет доступна всем возрастам и может быть, если сделаны будут некоторые выпуски, дана без опасения в руки всякого юноши, начинающего читать про себя. К этой очищенной, но не искаженной «Одиссее» можно бы в виде пролога присоединить рассказ в прозе о временах первобытных и баснословных Греции и особенно, с большею подробностию, о падении Трои (можно бы даже с прозою мешать и стихи, то есть переводить стихами лучшие места из трагиков, «Илиады» и «Энеиды»; но на это едва ли достанет сил и времени); таким образом в одном тесном объеме могли бы соединиться и вся баснословная история древней Греции и самые душистые цветы ее поэзии; таким образом и «Одиссея» могла бы сделаться самою привлекательною и в то же время самою образовательною детскою книгою. Отметки красными чернилами означают те места, которые следует исключить, а стихи, красными чернилами написанные, должны быть вставлены в замену стихов исключенных. Вы сами увидите, что число последних невелико и что их отсутствие не будет заметно в поэме и нимало не изменит ее характера. Я внес эти заметки в манускрипт для того, чтобы ценсура могла за один раз пропустить оба издания. Что же касается до издания очищенного, то оно, имея целию образование юношества (которого поэтическая сторона не должна быть пренебрегаема), входит в область министра просвещения: желаю знать его мысли об этом предмете.
Извините, что письмо мое так длинно; я сделался стар, следовательно и болтлив; младшие дети, особливо прижитые на старости, милее нам старших: не мудрено, что я, устарелый гипербореец, разболтался с вами о своей младшей дочке, прижитой с вечно юною музою Гомера. Я же ее нарядил в ее отечественные гекзаметры; а вы на Руси были первым возобновителем и распространителем этой эллинской выкройки*: от вас получил ее Гнедич, вашим добром и бью вам челом. Надеюсь, что вы не долго заставите меня ждать вашего ответа. Не можно ли с этого письма прислать мне список? Я употребил бы его вместо предисловия к «Одиссее».
Не всегда исполняется то, чего мы наиболее желаем, то есть, сказать точнее, почти никогда не исполняется. Для меня же одно из живейших желаний моих вполне совершилось: желание знать ваше мнение о моей «Одиссее»*, мой любезный Александр Скарлатович, и при оном желание, чтобы труд мой вами был одобрен. Я прочитал это драгоценное для меня одобрение в вашем письме к Северину* и был им несказанно обрадован. Здесь дело идет не о самолюбии: в шестьдесят шесть лет не до игрушек самолюбия. Но душа любит во всякое время делиться тем, что ей дорого: последние годы, мною проведенные вместе с Гомером, в тишине моей семейной жизни, были счастливы. Передавая моему языку его девственную поэзию (которой гармония доходила до моего слуха посредством визгов подстрочного немецкого перевода), я некоторым образом принужден был спрашиваться с самим гением Гомера, не имея материального посредничества и в языке его, — и эта духовная беседа с тенью имела для меня чудную прелесть. Само по себе разумеется, что я не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка, мне чужого и теперь еще совершенно неизвестного. Мне просто хотелось пожить поэтическим счастием, пожить наслаждением творчества: оно так и было; эта главная цель достигнута. Но великое наслаждение заключается и в том, когда в придачу этому личному наслаждению скажет тебе голос, которому веришь, который для тебя имеет в себе пророческую гармонию Пифии, что та прелесть, которую ты находил в труде твоем, не есть обман, что есть в твоем труде существенное исполнение. Этот пифийский одобрительный лист теперь я имею благодаря Северину, который прислал мне письмо ваше в оригинале. Скажу вам, что ваш приговор для меня решительнее всех прочих, и я очень рад, что вы не приговорили моей музы к отсечению буйной головы, а напротив, дали ей свое благословение; я бы должен был с смирением согласиться сам повести под топор свою старушку.
Из России я еще ни от кого не получил никакого отзыва, кроме одного — великого князя Константина Николаевича*, которому я посвятил перевод мой (дав ему давно обещание приняться за «Одиссею», и, если удастся перевесть, ему посвятить ее*); его письмо меня порадовало не похвалами (которые здесь были неизбежною учтивостию), а умною, поэтическою оценкою самой поэмы Гомера. Еще один был весьма для меня приятный отзыв — от Фарнгагена* (который играет теперь значительную роль между Лагарпами Германии*): бывши в 43-м году в Берлине, я читал Ф. Г.* начало моего перевода (тогда была только половина первой песни готова); Ф. Г., который хорошо знает по-русски, хороший эллинист, нашел перевод близким; теперь я послал ему первый том русской «Одиссеи», и он отозвался слишком одобрительно о моей работе. Но опять, повторяю, всего более радует меня ваш отзыв.
Вы говорите в письме к Северину об очной ставке, о публичной очной ставке на подмостках «Москвитянина»: убеждаю вас не оставлять этого намерения. Такого рода сравнение, сделанное вами, хотя бы оно было и осуждением моего труда, будет иметь действие решительное на общий вкус: у нас классическая поэзия, эта первобытная, девственная поэзия, еще небывалый гость*. Если подлинно мой перевод удачен, то надобно, чтоб красноречивый, поэтический голос растолковал его достоинство русскому свету; будет значительною эпохою в нашей поэзии это позднее появление простоты древнего мира посреди конвульсий мира современного. Надеюсь, что вы мне поверите, если скажу вам, что я не о похвалах ваших думаю; нет, желаю вашего суда, и суда строгого; все, что вы заметите ошибочного, как судья, более нежели кто посвященный в тайны поэзии, наперед принимаю, и все будет (если еще сам я буду налицо) совестливо исправлено. Единственною внешнею наградою моего труда будет тогда сладостная мысль, что я (во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских) под старость загладил свой грех и отворил для отечественной поэзии дверь эдема, не утраченного ею, но до сих пор для нее запертого. Если бы не лежало на плечах моих шестидесяти шести лет, я бы не остановился на этой дороге; но теперь уже нельзя и не должно терять времени в болтовне с созданиями языческого, светлого мира. Спешу докончить свою сладостную беседу с моим 3000-летним стариком: потом за другое дело; об этом другом еще надеюсь с вами перемолвить после. Теперь надобно кончить одно. И работа кипит. Обстоятельства загнали меня в Баден-Баден. Здесь, пользуясь уединением и стараясь заткнуть уши от сатанинского визга нашего времени, я снова принялся за перевод «Одиссеи», более двух лет неподвижный. Перевожу и в то же время печатаю. С октября месяца по март я перевел XIII, XIV, XV, XVI, XVII, XVIII и половину XIX песни. Если так пойдет работа и никакой беды со мною не случится, то, с помощию божиею, надеюсь кончить мой труд к половине апреля. XIII–XVI песни отделаны начисто и уже напечатаны. Благословите, а если не поленитесь, отвечайте на письмо мое. Обнимаю вас. Сердечный поклон от меня милой вашей жене, вашей дочери
ему — внуку и ваш ей — внучке им — внучатам
Ваш Жуковский.
Я не понимаю 97-го и 98-го стихов XVI песни*; не понимаю их ни в подстрочном переводе, ни в переводе Фосса, ни в других переводах. Я перевел так, держась одного буквального смысла:
Или, быть может, ты братьев винишь, на которых отважность
Муж полагается каждый при общем великом раздоре?
Но и тут нет ясного смысла. Как понимаете вы эти два стиха? Переведите их перифразою. Одно общее замечание на мой перевод; я старался переводить целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличительный характер: не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в иных, немногих местах, я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными стихами совокупному эффекту. Согласны ли вы на это? Во всяком случае, критикуйте беспощадно. В том будет польза общая.
Мой добрый друг Петр Александрович, на последнее ваше письмо, третьего дня полученное, отвечаю, вопреки моей благословенной привычке откладывать, немедленно. Сперва о ваших пунктах касательно издания и распродажи моих сочинений.
1. Весьма одобряю, что вы публикацию о полных сочинениях отложили до осени нынешнего года; они, таким образом, не подорвут продажи «Новых стихотворений»; да сверх того, их достоинство увеличится тем, что к их публикации подоспеет, вероятно, десятый том, в котором многое будет интересно для читателей. Весь этот том будет проза, если к тому времени не успею написать своего последнего стихотворения*, которого мысль прекрасная. Но сладит ли с нею моя старость? не знаю. Может случиться, что вместо лебединой песни произойдет одно карканье вороны. Думаю, что моею прозою вы будете довольны.
2. Второй том «Одиссеи» может большею половиною остаться у вас на руках. Это поздний урок: на Руси нельзя еще выдавать первого тома прежде второго. Особливо когда дело идет об «Одиссее» и тому подобном. Русский человек беззаботен. Он не купит продолжения и «Вечного жида» и «Фоблаза»*; чего ж тут надеяться для «Одиссеи»? Если же останется на руках довольно экземпляров второго тома, то можно будет перепечатать в том же количестве первый.
3. Я писал, что можно раздробить новые стихотворения на две книги в одной: «Рустем и Зораб». «Сказки и повести». Стоит только перепечатать один заглавный лист. Во второй книге — «Одиссея». Таким образом можно бы и цену увеличить. Расход же на напечатайте особых титулов может быть весьма малый. Впрочем, творите, как хотите.
4. О покупке в казну можно хлопотать только тогда, когда будет надежда, что она, то есть покупка, а не казна, вполне удастся. Дело мне кажется возможным. Казна ничего не потеряет. А мне капитал мой будет* ассюрирован.* Этого даже нельзя назвать и особенною милостию; просто вспоможение без всякого пожертвования. Нынешний министр, кажется, не откажется в этом мне способствовать, особливо когда узнает, что это будет приятно великому князю, который мог бы через вас предварительно с ним объясниться, прежде испрошения на то воли государя императора. Я сам бы мог просить об этом великого князя, но для этого нужно быть на лице; через вас же это и ловче; лучше, когда это будет ваша мысль, а не моя. Впрочем, я и сам не слишком об этом забочусь; спешить нечего. Эта мысль пришла мне вдруг; я нашел, что она хороша, удобоисполнима, и сообщил ее вам. И все тут. До осени все можно оставить in statu quo.[87] А заботиться только о распродаже «Новых стихотворений».
Обращаюсь к вашему письму. Вы меня журите за мою заботливость о утверждении будущего семьи моей. Ничто не может быть для меня желаннее, как знать теперь наверное, что их хлеб насущный упрочен. В этом желании нет и тени сомнения, что бог не оставит их, что государь и наследник будут их верными покровителями. Но в этом знании заключается покой моего сердца, отложение всех земных попечений; в этом знании рай тишины, прекращение всех тревог (которые поневоле врываются в душу), покойный и беззаботный труд, одним словом, чистая, светлая свобода, без всякой темной мысли о будущем, без всякой борьбы с настоящими тревогами, которых наше бедное сердце избегнуть не может, особливо когда, посреди земного неверного, обращается оно на судьбу того, что ему мило. Эту сладкую свободу было бы так легко мне дать одним словом, не прибавляя ничего к тому, что я уже имею, и все бы земное разом для меня было исполнено. Все это, повторяю, не есть недостаток надежды на покровительство божие, а просто бестревожное, весьма естественное желание лучшего и самого непорочного земного блага — свободы душевной.
Вы хотите, чтобы я написал свои мемуары. На этот вызов решительно отвечаю: нет, сударь, не буду писать своих мемуаров. Чтобы дерзнуть на такую исповедь перед светом, надобно быть или святым Августином, или* развратным циником Руссо*; первый с смиренным уничтожением себя перед богом исповедует свою ничтожность перед людьми на прославлении бога и на обращении души к нему своих братии. Другой с бесстыдною гордостию ставит себя в образец людям, прославляя с дерзкою искренностию перед ними свой разврат, свои пороки и свои низкие преступления. Я далеко, слишком далеко от божественного смирения Августинова. И не имею еще ни бесстыдства, ни гордости женевского софиста*. Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна; да и те события, которые мог бы я описать, были бы, конечно, худо описаны; я по натуре моей не имел практического взгляда на жизнь и на людей; я описал бы настоящее фантастически; были бы лица без образов, и верно 9/10 подробностей утратила моя память; а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел* и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется. В поэтической жизни, сколь бы она ни имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая все ложь, хотя по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесешь к ней (рано или поздно) лампаду христианства. Одни мемуары людей государственных могут быть искренни и представляют предмет, достойный всего нашего внимания. Государственный человек смотрит на людей и на современность и с общественной и с своей точки зрения; он описывает действия, в которых сам принимал участие, он списывает лица действователей с натуры, в минуту их и своего с ними вместе действия; он переносит на все времена прошедшее в настоящее, которое, сохраняя всю свою быстроизменяющуюся живость минуты, приобретает и всю неизменную неподвижность прошедшего. Но в наше время и такие мемуары сделались почти невозможными. С одной стороны, глупое хвастовство и чванство (прочитайте «Les mémoires d’outre-tombe»*[88] Ламартина и пр.); с другой, или спекуляция денежная, которая наводнила литературу фальшивыми мемуарами, или спекуляция порока, разврата, соединенная с корыстию, которая заставляет самих преступников, воров и развратных б…ов (Casanova)*[89] нагло писать за деньги свои грязные признания, чтобы в одно время или угодить какой-нибудь низкой страсти, или увлечь в свой разврат тех, которых неразвратность служит упреком такого рода самохвалам. Не так писали свои мемуары Сюлли, С<ен>-Симон, даже развратник Рец*, которые имели уважение к истории своего времени и не себя, а свой век ставили на первый план своих повествований. Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле.
Вы прекрасно говорите о моих четырех классах науки жизни, и так прекрасно, что возбудили во мне желание иметь копию этой статьи письма моего, так как она есть у вас. Если к списку прибавите свои комментарии, — тем будет лучше; ваши мысли могут возбудить и прояснить мои, и мы можем многое доброе сказать об этом важном предмете друг другу, с полною недоверчивостию и неуважением к тому, что вы так хорошо назвали прекрасным словом и что весьма часто не иное что, как шарлатан, обманывающий нашу душу.
Не горюйте, что я, отложив поэзию, принялся за детскую азбуку*. В этом занятии глубокая жизнь. Первое воспитание, первые понятия детей принадлежат, как святейшее, неразделимое ни с кем сокровище, отцу и матери. Кому можем мы уступить эту прелесть первого знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми, как не этот совокупный вход одних обратно в детские их лета, воскресающие перед ними в младенчестве их детей, а других вперед, на первый, свежий, только начинающий расцветать луг их лучших лет, рука в руку с отцом и матерью, которые одни могут с ними играть на этом лугу, забывая свои зрелые или старые лета? Над нами совершилось великое милосердие божие — он дал нам детей здоровых телом и уже достаточно одаренных душою. Саша дитя гениальное; Павел весь я с головы до пяток, физически и нравственно. Сохрани им всевышний это их здоровье и телесное и душевное, ничем не заслуженное нами его несказанное благотворение. С ужасом думаю, какое было бы для меня нестерпимое несчастие, если бы кто из детей моих был в таком состоянии, как бедный младенец княгини Голицыной (Толстой), неподвижный, не чувствующий, не видящий, ничего не понимающий, только болезненно дышащий автомат. Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если только он имеет к тому призвание. И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы ученья всегда были приятны; тайна, дарующая им эту приятность, заключается в том, что она, то есть моя ученица, не сидит праздно с разинутым ртом, в который жареные перепелки, совсем пережеванные, сами влетают; а в том, что она сама работает умом своим, сама ходит на охоту за этими перепелками, и ходит по дороге, окруженной привлекательными видами, которые делают и самую дорогу для нее приятною, не избавляя, однако, ее и от труда идти своими ногами и получить от этого движения позыв на еду, весьма нужный для того, чтобы взять на себя труд изжарить искомых перепелок и съесть их со вкусом, не потерпев от того индижестии*. Эта главная моя работа, предписываемая мне званием отца (и я весьма горюю, что давно не занялся ею), не отвлекает меня от других работ. На первом плане этих других работ не стоит поэзия; но она не забыта — вы это со временем увидите, если бог даст мне жизни. Проза выступила теперь вперед; многое множество планов в голове, и если их исполню, то это будет мое лучшее. Одно уже давно исполнено: я перевел с славянского текста весь «Новый завет», т. е. все 4 евангелия, Деяния апостолов, все послания и Апокалипсис. Этот перевод кончен был в самый день нового года, когда исполнился один год моему Павлу; он и подарен ему в день рождения. Теперь мало-помалу его начну переписывать и, переписывая, поправлять. Прошу об этом переводе не говорить никому: могут подумать, что я затеиваю его напечатать; а я просто перевел с<вященное> п<исание> для себя, чтобы занять себя главным предметом жизни и чтобы оставить по себе добрый памятник моим детям. — Мои педагогические труды могут после быть приведены в порядок, изданы и могут составить курс предварительного учения, которым могут воспользоваться наши отцы и матери семейства.
Но довольно с вас; я так раскудахтался, что, верно, вам уж надоел чересчур. Смотрите же сдержите слово писать часто; а я уж буду вам отвечать с возможною точностию; только не сетуйте, если случится мне попримолкнуть. Это будет означать сперва лень, а потом и то, что я занят беспрестанно. Дай бог мне привезти к вам добрый груз дельного и не дельного. Скажите мой дружеский поклон вашей жене, к которому моя прибавляет свой: она опять в постеле. Простите. Обнимаю вас.
Жуковский.
Я писал к Родионову* о моих живописных картинах; это дело касается и до вас. Прошу вас его решить вместе с Родионовым.
Благодарствуйте, мой милый друг Петр Александрович, за письмо ваше; оно почти успокоило меня насчет Вяземского*: если его отправили к сыну в Голландию*, то это с надеждою и вероятностию исцеления: ему нужно быть в семье, между друзьями, далеко от мрачных воспоминаний Петербурга. Меня напугали слухи совсем иного рода. Благословен бог! страх и горе были напрасны.
От Родионова, вероятно, вы уже слышали о том, что все мои планы вдруг неожиданным и самым прискорбным образом для меня разрушились. Вот уже более осьми недель как сижу взаперти в темноте и не могу ни читать, ни писать, ни пользоваться воздухом — все прекрасные дни лета мною потеряны; и покамест решилось дело тем, что мне об отъезде в Россию теперь и думать нельзя. Уже осень: холод мне вреден; солнечного света еще не могу терпеть; а после белизна русского снега и совсем доконала бы глаз — эта беда случилась со мною дня за два до назначенного мною выезда. Я вижу в ней, однако, указание провидения: она особенно может послужить к добру для моей жены, которая весьма еще далеко от исцеления. Несмотря на это, я бы поехал непременно; моя болезнь обратила отъезд в совершенную невозможность. И жена моя уже воспользовалась моим затворничеством, чтобы в продолжение четырех недель прекраснейшей погоды брать ванны в текучей воде, чего бы ей нельзя было сделать, если бы мы поехали; и зима будет ей, вероятно, полезна в отношении ее лечения. Для меня же перспектива невеселая: мои работы будут жестоко хромать от невозможности употреблять глаза, ибо моя болезнь может продолжиться еще недели. Постараюсь взять против этого меры; я человек изобретательный! Вот, например, я давно уже приготовил машинку для писания на случай угрожающей мне слепоты — эта машинка пригодилась мне полуслепому: могу писать с закрытыми глазами; правда, написанное мне трудно самому читать; в этом мне поможет мой камердинер. И странное дело! почти через два дни после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия и я принялся за поэму*, которой первые стихи мною были написаны тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвита и которой создание я отлагал до возвращения на родину и до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением, — вдруг дело само собою началось, все льется изнутри; обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу, именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед: что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию: в связи же читать не могу без него; таким образом леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, — кажется, однако, живо и тепло. Содержания не стану рассказывать: дай бог кончить! Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) кончено: если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая, высокая, лебединая песнь. Потом, если бог позволит кончить ее, примусь за другое дело, за «Илиаду». У меня уже есть точно такой немецкий перевод, с какого я перевел «Одиссею»; и я уже и из «Илиады» перевел две песни. Но во всю прошедшую зиму и весну я не принимался за эту работу — я был занят составлением моего педагогического курса, который в своем роде будет замечательное создание, и наработал пропасть, но все еще только одно начало; нынешнею зимою этою работою заняться не могу: глаза не позволят; надобно много читать и особенно много рисовать, что для больных глаз убийственно. Для «Илиады» же найду немецкого лектора: он будет мне читать стих за стихом: я буду переводить и писать с закрытыми глазами, а мой камердинер будет мне читать перевод, поправлять его и переписывать. И дело пойдет как по маслу. О деле издания сочинений моих пишу к Родионову. Из моего письма увидите, в чем дело.
Обратитесь и от себя и от меня к в<еликому> к<нязю>. Можете показать ему и это письмо, из которого увидит он, что я делаю. Прошу вас не сложить с себя ветхого человека, а, напротив, возвратиться к ветхому человеку, то есть к тому, который во время оно обещал писать ко мне два раза в месяц и несколько времени был верен этому обещанию, не требуя моих ответов. Ваши письма теперь мне нужные стали; мое положение требует помощи: можно прийти в уныние. Что, если бы не сохранил мне милосердый бог возможности заниматься! Итак, пишите, пишите.
Скажите от меня Вьельгорскому*, что толстеть, есть за четырех и не писать писем к друзьям еще весьма простительно. Но так вычеркнуть меня из книги живых, что не подумать меня уведомить о беде, какая случается с моими друзьями, это непозволительно, обидно и очень больно. Он был при отправлении Вяземского (это пишет мне жена Павла Вяземского*, которая еще сама не знает, где он): что бы обо мне вспомнить! Прошу вас, не забывайте меня.
Ваш Жуковский.
Любезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили*, и как она для меня была неожиданна! Весьма недавно я получил еще письмо от Гоголя, и сбирался ему отвечать, и хотел дать ему отчет в моей теперешней стихотворной работе, то есть хотел поговорить с ним подробно о моем «Жиде», которого содержание ему было известно, который пришелся бы ему особенно по сердцу и занимаясь которым я особенно думал о Гоголе… И вот уж его нет!* Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении. Теперь мой литературный мир состоит из четырех лиц — из двух мужского пола и из двух женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней две старушки — Елагина и Зонтаг*. Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь! жалею об нем еще для его начатых и неконченных работ; для нашей литературы он потеря незаменяемая. Но жалеть ли о нем для него? Его болезненная жизнь была и нравственно мучима. Настоящее его призвание было монашество: я уверен, что если бы он не начал свои «Мертвые души», которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно. Его авторство, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединялась с резкостию иронии, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорило его с самим собою. По крайней мере так это мне кажется из тех обстоятельств, предшествовавших его смерти, которые вы мне сообщаете. Гоголь, стоящий четыре дня на коленях*, не вставая, не евши и не пивши, окруженный образами и говорящий кротко тем, которые о нем заботились: «Оставьте меня, мне хорошо», — как это трогательно! Нет, тут я не вижу суеверия: это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю; но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие святые отцы нашей церкви; и, конечно, ему было в эти минуты хорошо, как он сам говорил; и путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его. Оставьте меня, мне хорошо. Так никому нельзя осуждать по себе того, что другому хорошо по его свойству; и эта молитва на коленях, продолжавшаяся четверо суток, есть нечто вселяющее глубокое благоговение: так бы он умер, если бы, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Теперь, конечно, душа его нашла все, чего искала. Перейдем теперь к земному. Где он жил последнее время в Москве? Правда ль, что у графа Толстого?* Если так, то бумаги его в добрых руках: верно, ничто не пропадет. Надобно нам, его друзьям, позаботиться о издании его сочинений, о издании полном, красивом, по подписке в пользу его семейства (у него, кажется, живы мать и две сестры). Если публиковать теперь подписку, то она может быть богатая. Позаботьтесь об этом. Если бы я был в России, то бы дело разом скипело. Между тем от себя напишу к Толстому. А вас прошу сообщить мне как можно более подробностей* о его последних минутах.
Ваш Жуковский.
Прощай! (франц.).
«История Америки», «Мемуары» Лекена, «Каталог» Лагарпа (франц.), «Собрание примеров» (нем.).
Душа подобна пламени, которое гаснет, если оно не разрастается (франц.).
Да здравствует разум! (франц.).
Это редкость (франц.).
Зло сделано, мой дорогой друг! (франц.).
Nota bene — заметь хорошенько (лат.).
Да будет стыдно тому, кто дурно об этом подумает (франц.).
Попурри (франц.).
Катрен (франц.).
Шедевры (франц.).
Увы! Бедный Жак! Я слишком сильно ощущаю свою нищету (франц.).
«Тринадцать дней» Гагарина (франц.).
Кстати (франц.).
«Немцы в Трансильвании» (нем.).
Этот человек — мой закадычный друг (англ.).
Подлинность, достоверность (франц.).
Автобиографию (нем.).
«Опыт изучения русских летописей» (нем.).
По-немецки (франц.).
Героическое стихотворение в романтическом духе (нем.).
«О преимуществе ранней смерти» (франц.).
Будь здоров! (лат.).
Постоянство и твердость могут быть вами достигнуты лишь тогда, когда все ваше время будет распределено столь же регулярно, как в монастыре (лат. и нем.).
Между нами говоря (франц.).
По образцу Шлёцера-сына (франц.).
До света требуй подать тебе книгу с лампадою; еслиТы не направишь свой ум к делам и стремленьям высоким,Будешь терзаться без сна ты любви или зависти мукой(лат.) (Перевод Н. Гинцбурга.)
«Историей дипломатии» (франц.).
Всемирную историю Шлёцера (нем.).
Государственное право (нем.).
В духе Глинки (франц.).
И если справедливо, что мы наконец достигли до той эпохи (уже известной в истории просвещения), эпохи, в которую человеческий ум, ступивший на крайнюю степень изобилия творческого и не могущий удовлетворять собственному своему стремлению, обращается на самого себя, дабы, исчислив свои сокровища, приобресть новые силы: то неоспоримо, что возрождению наук восточных встретились самые счастливые обстоятельства. Стремление живое… (франц.) (Перевод В. А. Жуковского.)
Если мы достигли (франц.).
Стремление живое и творческая сила не могут быть признаны отличительным качеством нашего времени (франц.). (Перевод В. А. Жуковского.)
Белье, друг мой, начинайте сначала (франц.).
В духе Сенеки (франц.).
«Духа еврейской поэзии» Гердера (нем.).
Проект (франц.).
Это не значит однако, чтобы я был выбран от дворянства. У нас в Орле не было милиции; я сам записался в Московскую. (Прим. В. А. Жуковского.)
Буквально (франц.).
Это именно так (франц.).
Так называемым (франц.).
До востребования (франц.).
Искренний и великодушный образ действия — признак и в то же время гарантия могущества. Меры, предпринимаемые для сохранения спокойствия, чаще всего бывают подлинной причиной народных волнений; вместо того чтобы умиротворять, они возбуждают беспокойство (франц.).
Наконец (франц.).
Смутно, неясно (франц.).
По крайней мере мое.
Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию, если это не удастся — придется взойти на эшафот; и я взойду, ибо честь моего сына мне так же дорога, как и его жизнь (франц.).
Приблизительно (франц.).
Я знаю человека, написавшего анонимные письма, и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде<a l:href="#c02comm358_c1">*</a>; она будет полная, совершенная; она бросит этого человека в грязь; громкие подвиги Раевского<a l:href="#c02comm358_c2">*</a> — детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать (франц.).
До востребования (франц.).
В одну восьмую долю листа.
Умный понимает с полуслова (франц.).
Да здравствует моральная философия! Да здравствует ее влияние даже на самую безалаберную кухню! Я хотел бы однако, чтобы философия нашего друга Киреевского была бы немножко более материальной, дабы он мог заделать отверстия в своем долбинском доме, в котором гуляет ветер, замораживающий пальцы у порядочных людей. Это уж, пожалуй, слишком цинично! (франц.)
То есть утра. Не забавно то, что я, читавший и критиковавший твою пиесу, забыл, что в ней описывается вечер, а не утро. Это, может быть, служит доказательством, что ты выпустил из поля зрения предмет твой, то есть вечер.
У него прекрасная душа! (франц.)
И много милых теней восстает<a l:href="#c02comm398_c2">*</a>(нем.).
Неоднократные «добро пожаловать» и «прощайте» (нем.).
Кстати (франц.).
Буквально: чистый лист; полную свободу действий (франц).
Неопределенно (франц.).
В «Эдинбургском обозрении», «Трехмесячном обозрении» (англ.), «Анналах путешествий» (франц.), Литературных газетах (нем.).
Посмертное творение (франц.).
Я ранен (франц.).
Не трогайтесь с места; у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел (франц.).
Не входите (франц.).
Благодарю вас, вы поступили по отношению ко мне как честный человек (франц.).
Надо устроить мои домашние дела (франц.).
Высокого полета (франц.).
И компанию (франц.).
Человек хорошего тона, полный обаяния; изысканность, соединенная с сердечной простотой; подлинное, не показное благородство в сочетании с пленительной безыскусственной скромностью, свойственной душе возвышенной и чистой (франц.).
Автор всегда будет считать своим счастливейшим днем тот день, когда ему удалось познакомиться с г. Жуковским (итал.).
Предварительно (франц.).
Баден-Баден (франц.).
В прежнем положении (лат.).
«Замогильные записки» (франц.).
Казанова (итал.).