33425.fb2
Не стоит, однако, представлять их беспочвенными мечтателями — этакими Маниловыми и Обломовыми, неспособными к созиданию, «коптящими небо». Из рассказов Саши Черного вырастает трагедия простого человека на чужбине. У поэта, писателя, даже если его не печатают, есть возможность самовыражения — его вдохновение подвластно ему одному, ибо оно обращено к Богу и к миру. Человек общественного, гражданского склада сжигает себя на костре политических страстей. Но как быть, чем заполнить вакуум личности сильной, мыслящей, незаурядной, которая лишена всего — привычной среды, профессии, родных и близких людей, прикована к каторжной тачке тупого и рабского труда? Если раньше смыслом и содержанием жизни российского интеллигента было служение на благо народа и отечества, то что дала взамен эмиграция? Барак, осточертевший пейзаж алюминиевых копей где-то в глубине Франции да несколько бедолаг, друзей по несчастью (бывший агроном, бывший офицер и т. п.), превращенных в связку мускулов, в двуногих двигателей тачки. И так — что самое ужасное — день за днем, год за годом, без какого-либо просвета…
Остается загадкой, как они, изгнанники и изгои, прошедшие через земной ад, в большинстве своем не опустились тем не менее на четвереньки, сохранили в своем душевном складе то, что всегда отличало русскую интеллигенцию: чувство собственного достоинства, внутреннюю чистоплотность, терпимость и совестливость, жизнестойкость, добросердечие и готовность прийти на помощь ближнему… Эти качества не выставлены напоказ, а как бы растворены в поступках, лексиконе, бытовом антураже и обиходе. Что это: избирательность писательского подхода? Или в самом деле испытания, общее русское лихо помогло выявить в людях хорошее, главное, что таилось дотоле в душевном подвале, засыпанное трухой будней и забот?
Как тут не вспомнить разоблачительный пафос «Сатир», направленный на изъяны «всех нищих духом». От него не осталось и следа. Чувствуется, что Саше Черному любо и отрадно открывать все новые грани хорошего в людях (что, впрочем, не мешает ему подтрунивать над людскими слабостями и причудами). Автор сам растворяется в своем герое, даря ему не только свои симпатии, но и свое мироощущение — голос и взгляд поэта на мир.
Несколько слов о стилистике прозы Саши Черного. Письмо его в «Несерьезных рассказах» и в том, что появилось позже, близко к сказовой манере. Нередко это даже подчеркнуто подзаголовками, скажем, такого рода: «Рассказ эмигранта», «Рассказ офицера», «Рассказ кроткого человека»… Повествование явно ориентировано на устную речь, причем речь «среднеобразованных» слоев населения, выросшую из быта, из дорожной и застольной беседы. Немудрено, что оно пересыпано расхожими разговорными оборотами, как-то: «Извольте видеть», «Поверите ли», «Слов нет», «Все это особь статья»… Чувствуется фонетическое дыхание живой сказовой интонации, ритм которой перебивается задержками, передышками, что свойственно устной молви: «Надо паузу сделать», «Извольте, господа, чай допью. Очень уж смрадно на душе стало». Встречаются и перлы выморочно-галантного обращения, ассоциируемые обычно с языком зощенковских персонажей: «Мне только надо тембр голоса услышать, чтобы фибры ваши сообразить». Однако подобные речения скорее исключение.
Писатель, в общем, не перебарщивает с просторечием, органически вплетая сказовые элементы в авторскую речь. Такого рода сопряжение, видимо, не было для него искусственным, не требовало какого-либо насилия над собой. Есть художники, противостоящие мирозданию. Поэт, стоящий над толпой, — привычный, почти классический образ. Саша Черный, однако, далек от этого. Не пророк, не прокурор, он не был сторонним наблюдателем, не отделял себя от широкой эмигрантской мысли. Его творчество «укоренено» в жизни, в самых ее простых и обычных проявлениях, оцененных по достоинству лишь в изгнании.
Не следует забывать и того, что будучи беллетристом — добротным, без всяких скидок — Саша Черный при всем при том оставался поэтом. Сказывается это хотя бы в прихотливых метафорах, брошенных как бы вскользь. Цитировать подобные лексемы одно удовольствие: «Не еда, а романс Чайковского, переложенный на сахарно-творожную музыку нежными и милыми женскими руками». Так сказать, наверное, мог только Саша Черный. Из обычных, примелькавшихся, даже надоевших фактов он добывает самую высокопробную лирику. К примеру, о звездах, горящих над застольем под открытым небом, сказано: «Клади в чай вместо варенья». Ранее, в годы сатириконства, за поэтом подобных красот вроде как не замечалось. Наоборот, описания обывательских натюрмортов исполнены нескрываемого омерзения:
Право, любопытные умозаключения могут быть сделаны из этого кулинарного антуража, явившего как бы двух Саш Черных.
Один поэзию низводил до житейской прозаичности, другой — прозу уснащал поэтизмами. Тот, что жил в России, был глубоко уязвлен несовершенством мира. Его «оскорбленная любовь» восставала против даже таких, казалось бы, само собой разумеющихся вещей, как прием пищи или распитие горячительных напитков, возводя их в гротескный символ бессмысленности, скуки и какой-то механистической заведенности человеческого существования. Афористически емко сформулировал это Дон-Аминадо в эпитафии:
А в чем «главное»-то? Похоже, что именно в эмиграции Саша Черный приблизился к пониманию смысла жизни. Он — в человеческом общении. Попробую пояснить.
Они — «перелетные птицы, залетевшие в чужие края с русского пожарища» — должны были не только быть благодарны, но и восхищены устройством цивилизованного мира. Но что-то мешало им оценить прелести и совершенство чужеземного уклада. Не потому, что тамошние порядки и обыкновения хуже, а потому, что это не свое, чужое и чуждое. Представьте себе, что неприятие касается даже обиходных мелочей: не так и не то готовят, не так режут хлеб… Можно, конечно, свыкнуться, приноровиться, но все равно в душе останется ощущение неправильности такого порядка вещей. По-настоящему надо так, как приучили в детстве. «Своим» окружающее может стать при одном условии — надо заново родиться.
И потому только в кругу соплеменников беженцы из России чувствовали себя комфортно и раскованно. Где можно обратиться к своему визави, пусть даже шапочно знакомому, со словами: «А помните, как…» и знать, что ты будешь понят. Где на пирушке какая-то неведомая сила заставляет каждого «пристегнуться» к разноголосому хору, затянувшему какую-то разбойничью песню, того же «Стеньку Разина», или самому отчебучить озорные частушки, слышанные когда-то в деревне. Где можно не чиниться — дурачиться, рассказывать анекдоты, изливать душу. Иной, застенчивый и нелюдимый в обычной обстановке, человек вдруг, ни с того ни с сего может коровой замычать. Что с того? Любая безалаберная и диковинная причуда — в масть, любое лыко в строку, ибо здесь все свои — и этим все сказано. Посторонний на подобной русской гулянке лишний. Пусть это будет милейший человек, как, например, англичанка Мэри — прелестная женщина, ангел во плоти, но когда она ушла, все вздохнули свободно («Кофе по-турецки»).
Недаром одним из излюбленных лейтмотивов эмигрантской прозы Саши Черного является ритуал неофициального общения. «Подумаешь, совместные алкогольные возлияния!» — усмехнется кто-то. Не скажите. Во мраке европейской ночи, пусть и освещенной электричеством, подобные земляческие «симпозии» были для россиян едва ли не единственной отдушиной. Потому-то они не упускали случая, чтобы соорудить «русский остров в междупланетной Сахаре». В первую очередь, сюда относятся старинные и любимые на Руси праздники: Рождество, Пасха, Татьянин день, бережно сохраненные в изгнании. А помимо того, всевозможные частные поводы, чтобы собраться: новоселье, чей-то день рождения и просто-напросто «вспрыски» удачной покупки. Именно на чужбине такие «отмечания» приобрели значение некоего почти сакрального обряда. Ибо в результате рождалось единение, мимолетное ощущение дружества, что сообщало им, лишенным, казалось бы, всего, витальную энергию и чудные мгновенья счастья. Как выразился один из персонажей Саши Черного: «Красиво надо пить. Чтоб как птица стать».
«Люди не перестали бы жить вместе, хотя бы и разошлись в разные стороны», — создается впечатление, что автор этого парадокса К. Прутков имел в виду русскую эмиграцию. Действительно: что сплачивало беженцев, что влекло их друг к другу? Роевое сознание? Или, быть может, соборное начало? Либо просто-напросто инстинкт самосохранения, вынуждающий приходить на помощь другим, дабы выжить самому? Все это так, но было еще одно, пожалуй, наиважнейшее обстоятельство, которое оберегало их, «в рассеяньи сущих», от энтропии распыления и исчезновения. А именно — принадлежность к национальному сообществу.
И вот оно, главное. Каждый эмигрант не мог не задавать себе вопрос: во имя чего? Во имя чего они, не имеющие никаких перспектив, длят свои дни вдали от родной земли? Что касается творческой интеллигенции, то свою миссию в эмиграции она определила, помнится, как посланническую — спасение основ и заветов отечественной культуры. Ну а что оставалось на долю их соотечественников — простых смертных, неприметных тружеников?
При чтении Саши Черного проступает на каком-то подсознательном уровне расширительный или, если угодно, анагогический смысл их бытия. Он — в сохранении архетипа русской души. Им, не разглагольствующим каждодневно о патриотизме, не знающим всяких мудреных словес, предстояло — уже «после России» — сберечь менталитет народа.
Все так, но разве весь этот жизненный уклад (этикет неофициального общения, обычаи, навыки, присловья и пр.) отсутствовал ранее, на родине? Нет, конечно. Однако общенациональная основа бытия была заслонена чем-то, как казалось, более важным — деловой активностью, идейными бореньями, сословными различиями… В эмиграции все это сгинуло или ушло на второй план, поравняв изгнанников бесправием и свободой. В условиях герметичности и отторженности чуть ли не единственным оплотом выходцев из России стала принадлежность к национальному социуму. Несмотря ни на что эта беженская корпорация оказалась самодостаточна и живуча. Можно сказать, что она была тождественна самой жизни как таковой. Исчезновение ее для большинства индивидуумов было равносильно гибели.
Но вернемся к Саше Черному, он стал бытописателем русского зарубежья, ее певцом. В эмпирике, в предметной подробности бытия ему открыли истинный лик народной души, точнее те ее черты, что ранее оставались в тени — хлебосольство, гостеприимство. Слова-то какие — роскошные, степенные, протяженные, как сама Россия! Высвечивание лучших сторон характера не обман, но высокая правда, противостоящая низменным фактам человеческого жития. И дело поэта добывать ее.
М. Цветаева, с присущей ей категоричностью, наметила водораздел между поэтом и не-поэтом (читай — прозаиком), высказав в письме к Дон-Аминадо следующую претензию: «…у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай Чехова, самого старшего — умного — и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского».
Опять возникло это имя — Чехов. И, видимо, неспроста. В русской словесности начала века Чехову суждено было особое предназначение — он явился неким камнем преткновения, что разделил художников слова на два стана. Надо говорить не о правоте или ложности цветаевского суждения, а о несовместимости мироощущений, творческих устремлений. Одних — к ним принадлежала Цветаева — влекла «над-мирность», «без-мерность»; их путь — в «единоличье чувств», в запредельные, разреженные выси. Для них классовость, национальность, народность — то, что относится к поверхности. Для художников чеховского склада свойственно движение противоположное — к простому человеку, если хотите, к обывателю, к человеческому теплу, к неисчерпаемому в своих проявлениях быту и обиходу, унаследованному от родителей, уходящему своими корнями в глубь столетий. И, как видно, Саша Черный оставался верен этому направлению на протяжении всего пути.
В его прозе, рожденной под небом Франции, событийность сведена к минимуму, действие чаще всего топчется на месте. Куда важнее для автора само протекание жизни, житейский «сор», из которого произрастает обобщенный облик современника. Изображение это, как правило, лишено игры светотеней добра и зла. Ибо эмигрантское сообщество мыслилось Сашей Черным своего рода прибежищем чести и совести (хотя каждый его представитель мог быть в чем-то небезупречен).
Что же, выходит, прохиндеи, живоглоты, оглоеды, олухи (перечень «рухляди людской» можно длить и длить) сгинули в чужеземье? Разумеется, нет. Но все несимпатичные автору господа как бы вынесены за пределы эмигрантской среды: они крайне редко становятся героями его произведений. Это, к примеру, художник Кандыба, которого не грех разыграть, чтобы эта «плюшкинская душа», скупердяй разорился на шикарное угощение («Иллинойсский богач»). Или русский нувориш, разбогатевший на махинациях, господин Курдюмов, перелицевавший свое имя на иностранный лад — «де-Курдюмэн» («Ракета»). Или пошлая и в высшей степени навязчивая и несносная особа — Цецилия Сигизмундовна, сумевшая своим присутствием отравить отдых в пансионе («Клещ»).
Примечательно, что Саша Черный в этих случаях изменил своему правилу и присвоил вышеназванным персонажам сатирически окрашенные имена. Читая эти страницы, убеждаешься, что с годами «отравленное перо» Саши Черного не утратило своей остроты и желчности. С какой убийственной беспощадностью изобразил он ту же Цецилию Сигизмундовну: «А платье, должно быть, разбогатевший свинопас выбирал: лилово-зеленое — лягушка в обмороке — с вышитыми золотыми глистами… Голые руки — ляжки у пожилого немецкого борца — желто-кирпичной прослойки с жилками». Под иронический прицел Саши Черного, право, лучше не попадаться! Былой сатириконец узнается в разбросанных метафорах: «кузен, жимолость в штанах», «жилица, застарелый уксус в розовой шляпке», «мышиный горошек на цыплячьих ножках», «идет вот такое раскрашенное междометие»… Можно бесконечно цитировать…
Из сказанного выше вовсе не следует, что эмигранты были обречены на вечное коловращение лишь в собственной среде. Ведь в каждом из них, помимо россиянина, жил просто человек. Потеряв шестую часть суши, они, изгнанники, обрели пять шестых земли, которая, по выражению Саши Черного, была столь же прекрасна, «как в первые дни мирозданья, когда Господь положил кисти и сам засмотрелся на свое творение». По-прежнему были сладостны земные плоды, благодатно солнечное тепло и бездонна бесплатная бирюзовая крыша над головой, и никто не мог запретить насладиться этими красотами. Надо было лишь накопить некоторую сумму, чтобы хотя бы пару недель в году пожить на лоне природы, «на полной воле по старинному рецепту Адама, Евы, Диогена, Робинзона и прочих, понимающих в этом толк людей».
Но робинзонское житье чересчур кратко и ненадежно. И потому у Саши Черного была давняя заветная мечта: приобрести клочок земли где-нибудь в живописном месте, построить собственный дом, где можно отдаться любимому творческому делу и повседневным хозяйственным трудам. Во время всех своих скитаний поэт всегда устраивал свою походную скинию, превращая временное жилище в некое подобие русского уголка: на стенах портреты Пушкина, Гоголя, Чехова, план Петербурга, полка с книгами отечественных классиков… Можно вспомнить слова древнего воина, о котором пишет Плутарх: «Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом».
Мечте этой, как ни удивительно, суждено было осуществиться. Саша Черный в конце концов обзавелся собственным участком земли — на вершине холма, у средиземного лукоморья. Были и еще счастливчики из числа научной и творческой интеллигенции, основавшие русскую колонию в Ла Фавьере.
Но так повезло далеко не всем. В подавляющем большинстве соотечественники Саши Черного отдыхали «диким» способом, либо в русском «доме отдыха» под Ниццей, либо… нанимаясь на стройку в каком-нибудь живописном уголке Франции, как, например, Павел Баранов — герой рассказа «Капитан Бопп». Овладев ремеслом каменщика, он мог вдоволь любоваться голубым и зеленым простором, открывающимся с верхотуры стропил. После рабочего дня мог бродить по улицам уютного приморского городка, а вечером дома, открыв книжку Жуковского, погрузиться «в этот чудесный русский язык, развернувшийся перед ним, словно северное сияние, в повести старого поэта». Однако счастье, несмотря на безбедность и относительную стабильность его одинокого существования, не было полным. Чего ж не хватало? Русской беседы — «как на русских дачах когда-то разговаривали», как в былые годы «вот так — в четыре руки по всему мирозданью клавишами перебирали».
Круг замкнулся. Можно подвести итог рассуждениям об участи русского человека за границей. В чем он мог найти опору и отраду, спасение и утешение? С одной стороны: в уединении, в свободе и созерцании. С другой: в единении, в общении с соотечественниками, в повязанности общей судьбой. Вот и ответ, имеющий двусоставный, амбивалентный характер.
Закономерность эта не применима к категории, которую Саша Черный именовал «международным человеком», к тем, кому, по латинскому изречению Ubi bene, ibi patria, «где хорошо, там и родина». О них речь здесь не идет.
И последнее…
Посмертное произведение Саши Черного — рассказ «Илья Муромец» — напечатан был на тех же страницах газеты, где и некролог на смерть поэта и прощальные слова его собратьев по перу, сопутников по эмигрантскому бездорожью — Дон-Аминадо, М. Осоргина, М. Струве… Подобные произведения, возникшие как бы на грани жизни и смерти, обладают особой значимостью, имеют эффект продолжительного звучания. Точно так музыкальное произведение, завершающее концерт, еще долго звучит в душе. Посмертное произведение — это и подведение итогов, и нечто вроде духовного завещания…
При сравнении этого произведения с «Несерьезными рассказами» ощутима та дистанция, которую преодолел за эти годы писатель. «Несерьезность» почти сошла на нет. Перед нами воистину поздняя проза, «отягощенная мудростью» и горьким опытом прожитого и одновременно окрыленная верой в человека и последней освобожденностью от какой-либо фабульной зависимости. Автор занят художественным осмыслением действительности. Главный герой… Нет, героиня… Опять неверно — три героини рассказа: хозяйка эмигрантской ресторации в Париже Агафья Тимофеевна, барменша Дарья Петровна и ее дочка Катюша — как бы три поколения русских женщин в зарубежье, взаимно дополняющие друг друга, такие обаятельные, хоть и обремененные своими заботами, олицетворяют единую «Россию, выехавшую за границу»…
В связи с этим позволю оспорить одно, пущенное недавно в ход суждение о Саше Черном, которому не подберу иного выражения, кроме как душевный дальтонизм. В это трудно поверить, но поэт обвинен… в женоненавистничестве. Для пущего эффекта и вескости ввернуто ученое словечко — мисогиния. Якобы у Саши Черного вообще нет любовной лирики. Как же так?! Такое сказать о художнике, чье творчество насквозь пронизано любовью — к детям, вообще к человеку, ко всему живому, к окружающему миру, к родине… и особенно к женщине. Уже с «Лунных рассказов», первого юношеского опыта в прозе, писатель постоянно возвращается к этой теме, но всегда на редкость целомудренно, ненавязчиво. Самые задушевные, самые ласковые, в общем, самые-самые слова, извлеченные из сокровенных тайников души, обращены к ней, голубушке: «Простота-то, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, — вишь, чуть стихами не заговорил». Или вот еще: «Она вся как лесная яблоня на заре была». Надо ли продолжать?
Судя по произведениям, Саше Черному, видимо, милей всего был кустодиевский тип женщины. Округлость форм… Степенность осанки… Румянец во всю щеку… Мягкость нрава. Добросердечность. Прочитайте хотя бы «Комариные мощи».
А что же те зловредные женщины, которые с таким сарказмом выведены в сатирах Саши Черного? Неужто неясно? Душа поэта особенно была уязвлена, когда столь ненавистные ему формы зла выступали в женском обличье. Да, это он ненавидел.
А «Илья Муромец» — это воистину рассказ-прощание. Автор, словно витязь на распутье, всматривается вдаль, в будущее: что ждет его героинь и их жизненных прототипов в их земной юдоли? Им предстояло еще долго бедовать и радоваться, одаривать друг друга жалостью и любовью. Но уже без него, без Саши Черного…
Анатолий Иванов
Впереди всех шел лаборант по физике, размахивая аршином чайной колбасы. Сбоку звякали бутылки баварского кваса, подвешенные за веревочки, и штопор, патентованный штопор с толстой английской пружиной. Лаборант свистал. Что он свистал, — неизвестно. Это был очень сложный, запутанный переход от «Вдали тебя я обездолен» до «Куда, куда вы удалились», приноровленный к быстрому шагу.
Было девять часов утра. «Докторша», в красном пикейном колпаке, шагавшая за лаборантом, уже упарилась. Под одной рукой у нее сиял самовар, все время ускользавший вниз под углом в 40°, другой она прижимала белый зонт, две бутылки и самоварную трубу. Капот оттопыривался и бил по ногам, живот жизнерадостно выпячивался, бюст трепыхался и дрожал, как на рессорах, висюльки на лбу развинтились и методично болтались справа налево.
По бокам шли еще две: учительница истории, Лидочка Панова, высокая и, конечно, насколько возможно, худая, с картузом углей и коробкой килек. Она решительно резала локтями воздух, плоско шаркала большими подошвами и через каждые десять шагов повторяла: «О, какой воздух!» Курсистка Яценко несла только стаканы, но зато все время спрашивала: «Где это Тихое озеро? Мы возьмем одну лодку? Отчего не взять две лодки? Вы умеете грести? Кто будет на руле? В Одессе я всегда сидела на руле. А вы умеете править?»
Лидочка на все вопросы аккуратно отвечала «угу» и, занятая чем-то глубоко своим, упорно смотрела в спину лаборанта.
Позади всех, шагов на сорок, шел последний — художник-портретист, блондин и немножко франт, Поль Луцкий.
Все жили на одной даче, и все очень любили друг друга, но в это утро Поль Луцкий поступил как предатель — нарочно отстал, невинно рассматривал елки по сторонам и всем туловищем и выражением глаз показывал, что он идет в лавку за папиросами, что те — с самоваром, колбасой, капотом и кильками — совершенно посторонние, и даже обменивался со встречными полуулыбками по адресу тех… диких.
Луцкий нес большой хлеб, нож и сковородку, но эти презренные предметы были так искусно завернуты, что походили отчасти на теннисную ракетку, отчасти на гитару…
На пристани выбрали «Ласточку», красную, добросовестно большую и широкую, как комод, лодку.
Лаборант на передней паре греб по-морскому, с выплеском: весла выворачивались вокруг кистей, плашмя скользили назад по воде, окачивали всех и сразу глубоко забирали воду. Так глубоко, что часто уходили под лодку, и рукоятки беспомощно лезли вверх.
Докторша на второй паре отставала, цеплялась за переднюю пару и бурно возмущалась:
— Гребите по-человечески!
— Я именно и гребу по-человечески.
— Гребите без выкрутасов… Вы тормозите лодку!