33425.fb2
А вспомните спальню. Кровать так кровать. Никелированные столбики, бронзовые шишечки. Уютно, блестит, гигиенично. И если, между нами говоря, клопы, — поставил каждую ножку в таз, выпарил кипятком и спи себе, как царь… Кровать для тебя или ты для кровати? Какой человеку ночью нужен стиль? Зато матрац — чистый волос, простыня хрустит, — лежишь, как на розах… А если ребенок когда-нибудь и отвертит шишечку, так что вы хотите, чтобы он с пулеметом играл?
Или передняя. Солидный желтый лак, вешалка на три семейства, и еще четвертое можно повесить. Кругом решетка, сбоку плевательница, внизу калоши… Я для вешалки или вешалка для меня?
А теперь им нужен стиль… Немножко человек поднялся, так он выглядит желтый, как дыня: откладывает на стол-директорию. Купит и потом ходит два дня кругом на цыпочках, пока привыкнет. И уже стакана с чаем он на него не поставит, потому что останется пятно. Газеты не положит, потому что прилипает шрифт. Пепельницу покупает стильную, потому что обыкновенное блюдце к директории не подходит. И подбирает себе всякие флакончики: тигровый глаз, кошачий глаз, собачий глаз… Мало у него болячек, так надо себе новые заводить.
Это, заметьте себе, только начало. Потом он приходит с женой, и оба бледнеют, и оба краснеют, — и выбирают себе кресло. Людовик XIII. Такие крученые ножки, будто две колбасы переплелись, а середка чтоб с гарусной вышивкой и чтоб непременно вылинявшая, — так что мы даже специально ставим на солнце, чтобы выгорало. И потом он целый день бегает кругом, и отгоняет моль, и не позволяет ребенку забираться с ногами, и сам садится только на пять минут, потому что в этих Людовиках пружины всегда, как дама в сорок пять лет: дрожат и не держат…
Вы думаете, это все? Каждое воскресенье он ходит ко мне с разбитым сердцем, как тихий помешанный, чтобы подобрать второе кресло. Подбираешь, лезешь из кожи, — я же с этого свой хлеб кушаю. А после начинается: тумбочка к кровати. Тоже директория, сверху круглый мрамор, внизу акажу. Для такой практической вещи, — известно, для чего такая тумбочка, — ему мавзолей нужен! Будто нельзя очки или зубы положить на табуретку…
Буфет? Так он все рюстики обнюхает. Справа, чтоб столик с пастушкой, слева — с монахом, посредине мифология, а сверху такая плоская холера для наружных тарелок… Прямо несчастье. Выберет, смотреть на него жалко. Он же теперь полгода курить не будет, вина и не понюхает… На чем его жена экономит, я даже и не знаю, должно быть, на его аппетите. Дашь ему рассрочку, человек он сравнительно порядочный, и торговать же я должен… И что, вы думаете, у него, даже и при рассрочке, в таком стильном буфете может быть? Три пуговицы от жилетки и альбом с родственниками. И целый день ходи с тряпочкой, и вытирай пастушке в ушах…
Вы думаете — все? Через месяц он приходит: достань ему ларь для передней. На вешалке гости его раздеваться не могут… Надо им раздеваться со стилем, чтобы непременно ларь… Чтобы половина пальто на крышке, а другая на полу. И тоже с мифологией, и с бархатным верхом. Конечно же, он весь проточенный, как ситечко, потому что всякий рюстик обязательно весь насквозь в дырках… Червячки у них такие есть французские. В России у нас, слава Богу, без них обходились. Шпаклевкой замажешь, воском затрешь, — ничего. Но ведь совесть я все-таки имею, человека мне все-таки жалко…
Ну, подумайте сами, зачем эмигранту ларь? Для гроба он короткий, для сундука длинный… Поставь, наконец, два чемодана рядом, задрапируй пледом, вот тебе и ларь… Конечно же, я не самоубийца, этого я ему не говорю.
Так и это не все. В один прекрасный день приходит мадам, — достань ей кушетку Рекамье. С лебедем. Иначе она не может… Мучаюсь, достаю. Но вы же понимаете, когда женщина уже вся как позавчерашний шпинат, зачем ей Рекамье? Зачем ей такая рамка, когда уже с картины вся краска лупится… Они никогда не понимают. И я не вмешиваюсь. Я хочу продать, а не получить протокол. За стиль я отвечаю, за дезинфекцию я тоже отвечаю, зачем же я еще за чужую глупость отвечать буду?
И опять — новое дело. Пришлешь все это более-менее чистенькое. Тусклый блеск… Что же вы хотите, чтобы Людовики блестели, как лакированные ботинки? Так они недовольны. И муж покупает какой-нибудь патентованный «Блеск для всех» и натирает, как идиот, все эти акажу, так что сердце болит смотреть. И конечно, выходит вроде оспы. Они все думают, что играть на балалайке надо учиться, а полировать может каждый эмигрант, — оторвет рукав от фуфайки, посмотрит в самоучитель — и он уже краснодеревец. А потом прилетает ко мне, умоляет прислать ему интеллигентного мастера, который расстоянием не стесняется. Мастер действительно не стесняется и наводит такую политуру, что потом целый месяц они кушают одну редьку с голым арашидом…
Так вот, перехожу к психологии. Во-первых, они думают, что если покупают со стилем (и даже с паспортом), — так это самое верное помещение сбережений. Придется продать, — какой-нибудь «пудрез» из птичьего глаза, Людовик пополам с Филиппом, — все так и прибегут! Станут в хвост и раскроют бумажники… Чепуха на подсолнечном масле! Я, как специалист, могу вам сказать: купить ларь или пудрез может каждый болван, а чтобы продать, надо быть по меньшей мере Спинозой. И при этом иметь и лавку, и опыт, и счастье, и я не знаю еще что… Во-вторых, на полный шик теперь никого не хватает, хотя эмигранту так же нужен шик, как генерал-губернатору мамка. Что же получается? Одни, самые умные, хорошо едят и не одеваются; другие одеваются и очень плохо едят; третьи, самые сумасшедшие, — покупают акажу, а чем они питаются, спросите мою бабушку…
Отчего вы не берете коржик с маком? Я таких даже в Житомире не ел… Вот — видите: один уже стоит и колупает нормандскую прялку. Надо идти. Будьте пока здоровы. Слыхали вы когда-нибудь в России, чтобы нормальный человек покупал себе прялку?..
<1931>
На пляже, в залихватски-небрежных позах, лежат курортные наяды. Огромные попугайские зонты сливаются с полосатыми палатками; палатки — с шезлонгами; шезлонги — со штанами наяд…
Близорукий человек, попав в эту цветистую кашу, легко может сесть вместо кресла на свою жену или, Боже сохрани, на чужую… Но как-то все разбираются. Каждая душа находит свое место под своим зонтом. Сидят тесными кружками в тени, как песок струится легкая беседа, глаза обжигают глаза, блестят натертые кокосовым маслом руки и плечи.
Даже неблизорукий человек не разберет: кто тут авантюрист, кто святой, кто мулат, кто белый, кто Антиной, кто Венера… Зачем вдаваться на пляже в такие подробности? Флиртуют, болтают, разрезают волны сильными взмахами рук, — да будет легка им жизнь…
Между взрослыми ползают и барахтаются смуглые человеческие детеныши. Тащат в воду купаться упирающихся мохнатых собачек, — детеныши могут купаться сорок раз подряд, пока уши не станут зелеными, а губы лиловыми…
Мохнатые собачки знают, что это негигиенично, — но как от этого несчастья избавиться, когда маленький человечек тащит тебя за компанию, головой книзу, в море? Кусаться запрещено, лаять под мышкой неудобно, а удрать из воды невозможно, потому что за каждую лапу тебя держат две детских руки.
Но, в общем, хорошо на пляже… Весь божий мир — огромный салон. Васильковый потолок отделан белоснежным карнизом облаков; ветер галантно обвевает прохладным веером спины; посреди средиземной ванны сонно покачивается эшафот, — плот для прыгунов-пловцов; по пляжу цвета чайной розы развозят на двуколке мороженое, — райскую пищу для детей до шестидесятилетнего возраста…
Если ты маленький, можешь упросить маму, чтобы позволила тебе покататься на покорном ослике: так чудесно хлопать босыми пятками по гулким бокам, так вкусно скрипит красное, кожаное седло… Если ты большой, — иди в казино, роскошную коробку из полусантиметрового бетона, — дуй аперитив, рассматривай, повернувшись спиной к морю, наядам и солнцу, родимое пятно на собственном бедре и воображай себя Оскаром Уайльдом… Хорошо, в общем, на пляже…
А в дюнах за бугром — другой век. Может быть, бронзовый, может быть, железный, может быть, волосато-орангутангский. Перед походными скворешницами на колесах сидят кирпичные, тощие люди, обросшие бурым войлоком. Вместо костюмов — пояса стыдливости шириной в почтовую марку. Ветер раздувает на головах выцветшую паклю. Выцветшие глаза, выцветшие ресницы… Сидят и молча преют…
По временам то один, то другой вскакивает, проделывает какие-то эвритмическо-шаманские пассы, — ноги циркулем, руки косыми граблями в воздухе, пальцы, как пляшущие фурии… И опять замирает. В котелке на треножнике клокочет какое-то вегетарианское варево: быть может, рагу из сосновых шишек, быть может, суп из водорослей. Ни смеха, ни улыбок, ни веселого слова. Преть надо молча, созерцательно, принципиально, и по системе.
Одна из фигур, — тощая коза, отдаленно похожая на вымоченную в уксусе старую деву, — подошла к морю. Зачерпнула ладонью воды, полила себе на затылок. Изогнула коричневую кисть вбок, повернула ее египетским жестом вокруг оси и отошла в дюны. Это она купалась. Выцветший дылдообразный блондин, весь состоящий из ключиц, лопаток и сухожилий, торжественно распростер девушку на песке, склонился над нею. Усыплять он ее будет, что ли, или скальпировать? Вытянул ей руку, промассировал мелкими щипками, потом другую руку… Потом стал перебирать ей пальцы на ногах, будто играл на арфе… И деловито отошел в сторону, как лунатик, исполнивший свой долг.
Над косогором вверху проходят люди — двадцатого века. Осторожно косятся сквозь сосновые лапы и с почтительным недоумением шепчут:
— Нудисты…
— Культ тела. Они переутомлены городом и возвращаются к природе…
— О, о! Скажите, пожалуйста!
Какой, однако, тусклый «культ тела»… Почему эти коричневые макароны, принципиально высушенные и пересушенные на солнце, называются «культом тела»? Почему тряпочка-перемычка, скрывающая последнюю наготу, объединяет этих скучных чудаков в какую-то нудную, скопческую секту? Что понимают в природе эти эвритмические Робинзоны, созерцающие муравьев на большом пальце собственной ноги?.. Почему нужно скопом проводить лето вместе вокруг котелка с кипящей овсянкой, — без смеха, без песен, без вина, без беспечной радости легкого бродяги на легкой земле?..
Ветер насмешливо шуршит в вереске, веселые сороки стрекочут в дремучем можжевельнике, веселое море сквозит сквозь сосны… Белобрысый дылда растягивается на песке, вбирает в себя и без того вогнутый живот и медленно, с лицом пророка Исайи, массирует его грубой шерстяной перчаткой.
Мир праху твоему, волосатый бухгалтер, несущий миру новую двухсантимную бесштанную идею!
<1931>
В житейской лотерейной серии «маленьких чудес» Пронину выпал счастливый номер. Приятель, взявший у него взаймы лет десять тому назад в Берлине 70 долларов, — тогда еще у Пронина кое-какие подкожные деньги водились, — прислал ему свой долг.
К деньгам этим Пронин так и отнесся, точно нашел их на улице. Не только не положил их на книжку, даже из полезных вещей ничего себе не купил, деньги легкие, надо было их легко и спустить. И мудро решил пожить месяц барин не барином, а на полной воле. Пусть, черти, в пансионе за ним поухаживают, — будет сидеть на веранде, на осенних бабочек смотреть. Одна нога на камышовом кресле, другая… Впрочем, он так и не мог себе представить, какое роскошное положение будет занимать вторая нога.
Свое маленькое малярное дело оставил в Париже на компаньона и уехал в Сен-Клер. На обыкновенной географической карте даже и точки такой не разыщешь, — кто-то из знакомых назвал.
Оказалось, что такое место (на прошлой неделе Пронин и имени его не слыхал) — не выдумка. Десяток вилл у Средиземного моря, одна другой домовитее и милее: словно в каждой давно-давно еще в детских снах жил. Группа пиний на бугре. Захолустный заливчик, окаймленный дюнами, — так к ним и потянуло — к простым песчаным буграм… И местные людишки, тихие провинциальные французы, копошащиеся около своих пансионных дел.
За домишками крутой стеной пустынные холмы. Занавес… Посмотришь из окна и спокоен: может быть, никакого прошлого и не было. Дьявол выдумал, ветер унес.
Первые дни благостные, небывало-спокойная жизнь до того укачала гостя, что он даже растерялся. Можно встать утром и напиться кофе внизу. Можно у себя поваляться: подадут в номер. Можно лечь в дюнах и, превратившись в грудного младенца, сосать былинку… Или уйти в горы и на каждом повороте, через каждые десять шагов безмолвно ахать перед всей этой красотой, которая и без него, приезжего человека, вчера здесь сияла. А уедет Пронин в Париж, к своим малярным заказам, — горы, небо и пинии даже и не поморщатся. Одним муравьем меньше.
Гость отвык от природы, до природы ли эмигранту? А тут она вдруг навалилась на него во всей своей осенней чистоте и ясности. Безлюдие, — чайка сядет в двух шагах на волну, будто никакого Пронина и на свете нет. И выходило совершенно очевидно, что чайка эта со дня рождения ведет самую настоящую правильную жизнь, а приезжий гость в дураках оказался: учился, воевал, трепался из страны в страну, а теперь чужие комнаты обоями оклеивает.
Городской человек, если очутится лицом к голой природе, два дня поохает, потом задумываться начнет. Все, что дремало в городе под спудом, все главное, что ради «дел» ушло в душевный подвал, — выплывает и требует хоть какого-нибудь куцего ответа. А Пронин никаких ответов не знал. Не он сеял — жать ему… Что поделаешь.
Ночью, распахнувши окно на море и глядя на полный месяц, блаженно сиявший над чужим заливом, приезжий понял, чего ему недостает. Вот сейчас, сию минуту. Русской беседы. Не эмигрантской, от тупика в тупик, от беды к беде, а так, в пространство, в неизвестном направлении, как на русских дачах когда-то разговаривали.
Как и у многих за последние годы, все больше крепла у него острая иллюзия, будто прежде, до обвала, даже самый захудалый Новгород-Волынский (из которого он когда-то очертя голову сбежал в Петербург) был переполнен необыкновенно-уютными людьми.
Кипящий самовар и вареники с вишнями перемешивались в памяти с обрывками чудесных дачных разговоров, с теплым сиянием добродушных глаз… И семени не осталось.
Ах, если бы, — думал он с враждебным недоумением всматривался в черные камни, окруженные бурлящей лунной водой, — хоть кого-нибудь чудом встретить в том прежнем облике…
Прикрыв тихо ставни, — сел на кресло, сжал крепко пальцы, — и показалось ему, что в этот лунный час несчастнее его во всем мире человека не было.
На следующее утро Бог ему это чудо показал. На веранде сидел в допотопном чесучовом пиджаке и панаме плотный человек: бородка табачным венчиком, благодушные ленивые глаза. Пил чай из давно невиданного подстаканника — с собой привез, где же в Сен-Клере такую штуку достанешь. Рядом с ним вальяжная дама намазывала масло на хлеб — на каждой фотографической русской группе такие дамы в старину на первом плане полтора места занимали. Жесты медлительные, будто на виолончели играет, локти сахарные, вокруг головы толстая коса выборгским кренделем уложена… Дочка, курносенький худыш, крошила в чай бисквит, болтала одновременно ложечкой, языком и ногами, да еще умудрялась непрерывно встряхивать челкой, над которой огромной бабочкой торчал гранатовый бант.
— Французский пансион! — недовольно фыркнула дама, словно свою прислугу распекала. — Порядочного кофе подать не могут… Бурда. Надо было в такую дыру забираться. Хоть бы в Париже посидели подольше. Черт с ними, с дождями, на то и зонтик есть…
— Да ведь, Клавдия…
Господин с бородкой вяло развел руками, как он, должно быть, разводил уже сорок тысяч раз.
— Ты же знаешь, дружок, почему мы из Парижа выкатились. Еще ведь месяц отпуска, а мы того: на одну овсянку осталось. Здесь вполне сносно перебиться можно… Кофе плохой, — пей шоколад. На это хватит.