33532.fb2
Ваше письмо было ужасно грустное и печальное. Такого я даже не ожидал. Хорошо по крайней мере (если что-нибудь есть хорошее), что Вы надеетесь на исход тяжелого времени, хоть для себя лично. Без этого, я думаю, и жить было бы трудно. Каковы Ваши нынешние обстоятельства, улучшилось ли положение? Помогает ли Вам музыка? Наши времена и в политическом отношении остры. Особенно это заметно на нашем юге. Слышали ли Вы про ужасные бунты в Пензе и Саратове? Я имею достоверные сведения об этом, потому что пострадали мои родственники и знакомые. Крестьяне жгут усадьбы, призваны войска. Повторяется то же, что в Полтаве и Харькове. Причина — какой-то революционный кружок. Что же касается рабочих, то они бунтуют, кажется, во многих местах. Вообще опасаться можно очень многого. Мы с Вами будем сравнительно обеспечены зимой в Петербурге от этих «жакерии». Что касается факультетских интересов, то они отдалились от меня. Атмосфера уж очень не зимняя. Впрочем, я учусь и читаю сравнительно много, поездок еще не предпринимал. Может быть, съезжу скоро в Москву, посмотрю святыни. Живу вообще довольно тихо и не развлекаюсь. В доме есть больные. В Петербург я вернусь, думаю, в начале сентября. Лето плохо по погоде, ясных дней было мало, все дожди. Желаю Вам лучших впечатлений, чем были. Будьте здоровы.
Любящий Вас Ал. Блок.
Многоуважаемая Зинаида Николаевна.
Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа; вероятно, это временно, хотя и до сих пор не прошло, а вообще бывает периодами. Теперешняя моя жизнь не богата происшествиями, потому что лето как будто какое-то переходное. Может быть, скоро придется оставлять все здешнее, а я к нему страшно привязан, потому что почти из года в год провожу здесь одни и те же летние месяцы. Прежде я имел смелость играть в соседнем именье Гамлета, Чацкого и Скупого рыцаря. Подмостки были маленькие, и зрителей настоящих мало, а всё крестьяне. Но были костюмы, грим, рампа, подъем духа — такая полнейшая иллюзия театра, что я несколько лет подряд упорно собирался на сцену и даже в Петербурге играл в отвратительном кружке в зале Павловой. Это преимущественно меня и отвадило. Теперь бы не хватило, пожалуй, и духа опять играть Гамлета, да и летний театр расстроился; в этом году не сыграли ни одного водевиля. Я все читал, а книги надоедают. Близкие люди у меня есть (схожусь я с ними, конечно, разно — то в том, то в другом, кроме мамы, с которой — во всем), и вид из окна великолепный — зеленый и тихий сад, розы, рябина, липы, сосна. Но нет места, где бы я не прошел без ошибки ночью или с закрытыми глазами. Поэтому иногда хочется нового. Да и больные кругом все лето; не говоря о недавней смерти — все это не способствует оживлению. Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой «непобедимое внутреннее обмеление», эти Ваши слова я очень оценил. Вы спрашиваете о Бугаеве, но я не имел о нем никаких известий. Читал только рецензию на «Симфонию» в «Новом времени». Стихи Брюсова я очень люблю, некоторые особенно — в обоих выпусках «Северных цветов» (прошлого и этого года). В Петербург поеду, вероятно, в начале сентября. Пожалуйста, напишите мне, когда Вы предполагаете выпустить «Новый путь»?
Преданный Вам Ал. Блок.
Милый Александр Васильевич.
Очень давно не писал я Вам. Скоро мы увидимся, я приеду в город 1 сентября уже, в день, когда начнутся лекции. Пора уезжать отсюда. Лето прожито мной серовато. Осень — лучше. Осенью и всегда-то больше красок и больше жизни. В этом году мне почти чуждо то, что Вы пишете об умирающей грусти. У меня — «горящих осень ищет взоров» (Фет). Ездил на сутки в Москву, смотрел главным образом Кремль. Впечатлений так много, что лучше передать их изустно, тем более что некоторые из них опять-таки отвлеченны. А большой отвлеченности в последние дни и мне уже даже не требуется. Вы же также устали от нее — да и все устали — мои родные и знакомые. В этом году у меня не было и спектаклей (т. е. сам я ни в одном не участвовал). С летом счеты сведены, с здешней осенью — тоже. Ничего мне не прибавилось (или — «почти» ничего), а убавилось ли — не знаю. Физически чувствую себя бодрым, не устаю от сорокаверстных поездок верхом. Остается — петербургская осень (все из того же еще цикла впечатлений). Зима — совсем иначе. Должен сказать Вам, что с некоторых пор у меня нравственно открыт рот от удивления на многие события, касающиеся лично меня. Все это столь «тонко», что даже во многих местах «рвется». Заплатки мало помогают, во всяком случае получается арлекинада, шутовской балахон. А желтые осенние листочки пестрят еще разительнее. Простите за туманность, прямо не в состоянии. Вероятно, Вам известно, на что я намекаю. Вот лучше — стихотворные иллюстрации, которые и прилагаю ниже. Целую Вас крепко, если будете писать, то не позже 30-го, потому что 31-го — уезжаю.
Ваш Ал. Блок.
Многоуважаемая Зинаида Николаевна.
Благодарю Вас за письмо, которое мне уже переслали из деревни в Петербург. 1 сентября я был в городе и ужасно обрадовался, потому что и наше лето было темное, сонное и мокрое. Даже грозы были какие-то странные, больше обыкновенного насыщенные чертовщиной — и в этих чертях при этом тоже какое-то сверхприродное «благоразумное полубезумие», так что не на чем душу отвести, нечего пугаться и нечему радоваться. Мне странно то, что Вы пишете о сцене, о том, что с нее нельзя говорить о будущем. Мне иногда кажется, что, несмотря на все внешне опошление современного театра, стоит актеру иметь талант (а это не так уж редко), чтобы сейчас запахло литургией. И даже в самой закулисной личности актера иногда заметна священная черта, какое-то внутреннее бескорыстие и глубокая важность, медлительность и привычка быть королем, жрецом… и немного пророком. Право, это мне думается не отвлеченно, а на основании виденных мной даже не знаменитых итальянцев, а просто наших русских актеров императорской и частных сцен, например г-на Далматова в «Короле Лире». Никогда не забуду ему этой роли, да и вообще она ему зачтется впоследствии, потому что такие моменты никогда не проходят даром. — О первом представлении «Ипполита» я давно уже думаю (рассчитывая… на Шувалова). Так как не я один хочу видеть его, то прошу Вас, если Вам это не трудно, написать мне несколько слов о том, как и где лучше достать билеты; я очень боюсь, что они будут расписаны еще перед началом продажи в кассе.
Не будет ли билетов у Вас или у кого-нибудь из Ваших знакомых в городе? Будьте так добры написать мне об этом и также о том, когда первое представление, объявления о котором все еще нет. — Моя «меланхолия» миновала, все краски опять резкие, осенние, не робкие. Петербург располагает к деятельности. Когда приблизительно соберетесь Вы с Дмитрием Сергеевичем в город и начнется деятельность религиозно-философских собраний? Посылаю Вам обе части моего стихотворного «диптиха» (1. Брожу в стенах монастыря. 2. Инок шел и нес святые знаки).
Преданный Вам.
Многоуважаемая Зинаида Николаевна.
Прежде всего извините меня за отсутствие адреса в предыдущем письме. Это случилось, кажется, в первый и, надеюсь, в последний раз. О г. Далматове мне хочется с Вами поговорить, потому что я согласен как с тем, что Вы о нем пишете, так и с собственным мнением. Одно не исключит другого в известной обстановке, при известном направлении мистических мерцаний души. Или — я по временам очень грубею и становлюсь более толстокожим, чем нужно для справедливой оценки. Знаете, я, кажется, не виноват на этот раз, потому что в одну сторону (по крайней мере) вижу теперь очень далеко и в эти серые, сонные дни петербургской осени, и вечером, и ночью. Душа горит опять, «как в первый день». Там опять все — помыслы, поступки и сказки всего существа. Должно быть, даже я на этот раз добьюсь чего-то; пора уже вдохнуть и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь. Падают желтые листья и с ними жестокие, обманные химеры. Открылся уголок «мистического реализма», открылась возможность строить здание не на песке; нашлись ощутимые средства и простые орудия. Если будет и дальше все в таком роде, моя литургия и моя симфония будет достойна тех надежд, которое я возлагаю на нее с давних пор. Мне очень хотелось бы говорить с Вами и быть у Вас в Луге, но мне этого исполнить теперь нельзя. Вы будете в городе, вероятно, уже очень скоро, боюсь, что окончательно убедитесь в моем декадентстве. Декаденты ведь ангелы, не забывшие о своем начальстве, но «оставившие» свое жилище. Всегда брезжит в памяти иной смысл, когда кругом отбивается такт мировой жизни. Припомню окончательно то, что мне было когда-то завещано, и тогда уже без колебаний исполню, чего бы это ни стоило; по всему этому я надеюсь на плодотворную и не робкую зиму этого сезона. Чувствую «перст» и не боюсь «случая». Если встречусь с ним (а это случится), только зажмурюсь. Я ведь все-таки слуга и должен исполнить все наветы Господина, — а быть рабом гораздо важнее, чем даже доктором Фаустом. Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой, которой стихотворное выражение и посылаю Вам. Простите, что пишу все только о себе и так «самоутверждаюсь». Другому пока не судьба.
Преданный Вам Ал. Блок.
Милый папа.
Я получил оба Ваши письма, ответил не сразу, потому что был не совсем здоров, отчего, между прочим, не был 22 ноября на Басковой улице. Благодарю Вас за поздравление с днем рожденья. Посылаю Вам логику Минто, которую получил недавно в виде приложения к раммовскому «Самообразованию» (боюсь, что есть какое-нибудь шарлатанство в тексте), а логику Введенского в Университете не нашел, моя же мне очень теперь нужна и в очень тяжелом переплете, что несколько затруднило бы пересылку. У Ангелиночки я еще не был, может быть, отложу до Рождества, как и многие другие посещения, потому что нужно исполнить всякие более или менее официальные обязанности относительно несколько запущенного мной (да и профессорами нашими) третьего семестра. В первом No «Нового пути» мои стихи помещены не будут, но позже, говорят, непременно. Редактор (Перцов) написал мне письмо слишком (преувеличенно) лестное по поводу моего «божьей милостью» таланта. Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских «подвигов и дел», тем самым оправдывает и мои «бродяжнические сны» хотя бы в области наук.
Скорпион Брюсов, который со мной еще не познакомился, имел на меня какие-то виды. Из Москвы вообще много благоприятных веяний. «Мир искусства» приглашает меня на свои журфиксы, но я был только на одном, где нашел много знаменитостей из художников и литераторов и дух «светский» без отношения к моему «духовному», внутреннему, все больше опознаваемому. Часто уже я твердо знаю, чего мне не надо (отрицательно), — но и это много. У литераторов здешних и других какие-то всё жизни неудавшиеся и звенящие осколками, которые легко вонзаются в смельчака, неопытно зондирующего почву. Из Москвы меня цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Бедный Д. С. Мережковский на днях читал мне главу из нового своего романа «Петр и Алексей». У многих в душе «холодный белый день», и я часто ощущаю его — и беспредельность своего личного «змеиного» познания.
Относительно философа Вознесенского — я знаю только, что он ученик Александра Введенского и, как говорят, находится у него «под башмаком». Введенский вообще большой деспот. Относительно годового философского собрания 22 октября я знал, но предчувствовал вздорность Бороздинской речи и некоторый (постоянный, впрочем) circulus vitiosus[10] в экстатических песнях Ф. Ф. Зелинского. И они, вероятно, несчастны.
Ваш Сатура.
Милый дядя Миша.
Сейчас получил Ваше милое, ласковое, во всех отношениях целебное, письмо, а вчера — пятый том Владимира Соловьева. За все это не знаю как Вас благодарить. Мы уже испугались одно время, что никто из Вас не писал после последнего письма тети Оли о нездоровье Сережи. Из Вашего письма и посылки заключили, что у Вас пока все благополучно. Хорошо и приятно, что Вас можно еще ждать в январе. Ваше известие о Брюсове, которого я в Петербурге не видел, обрадовало нас с мамой очень сильно. Еще раз благодарю Вас за все это. Мне лично тут еще, кроме всего другого, особенно важно, что мои стихи будут помещены в московском сборнике — оттого, что Ваша Москва чистая, белая, древняя, и я это чувствую с каждым новым петербургским вывертом Мережковских и после каждого номера холодного и рыхлого «Мира искусства». Наконец, последний его номер ясно и цинично обнаружил, как церемонно расшаркиваются наши Дягилевы, Бенуа и проч., а как с другой стороны, с Вашей, действительно страшно до содрогания «цветет сердце» Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком. По Москве бродил этой осенью и никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером. Ко всему еще за прудом вились галки и был «гул железного пути», а на могиле — неугасимая лампадка и лилии, и проходили черные монахини. Все было так хорошо, что нельзя и незачем было писать стихи, которые я тщетно пытался написать тут же. Когда я послал Вам мое предыдущее письмо, сейчас же сообразил, что написал много ненужных вопросов о собирании шуточных стихов Владимира Соловьева. Но Вы мне даже и на них ответили. Если Вам будет нужна впоследствии помощь, пожалуйста, знайте, что для меня это величайшая честь и огромное удовольствие как в отношении помощи Вам, так и в отношении собирания самих стихов. М-те Мережковская однажды выразилась, что Соловьев устарел и «нам» надо уже идти дальше. Чем больше она говорила таких (а также и многих других!) вещей, тем больше я на нее злюсь, и иногда даже уж до такой степени злюсь, что чувствую избыток злобы и начинаю напоминать себе о ее несомненных талантах… В довершение всего на сцену выступает г-н Добролюбов, который «выздоровел»! Наше место свято.
Ни одной из четырех книг, о которых Вы мне написали, я не прочитал, но прочту. Гамсуна давно уже имел в виду, читал рецензию Льдова, слушал похвалы и невиннейшую брань. Читал Владимира Соловьева, древнюю философию, Аристофана, историю Реформации, Тютчева, Фета и мн. др., все это зараз, часто урывками, как угорелый бегаю по городу, часто радуюсь, никогда не скучаю, имею бесчисленные планы, половины которых, уж верно, не выполню. Стихов пишу мало, потому Вам теперь не посылаю. Спасибо Вам, крепко обнимаю Вас, целую и хочу видеть.
Ваш Ал. Блок.
Милый Александр Васильевич!
Я почти все это время сижу дома. Начал выходить и опять заболел, даже слег, теперь лучше, но до начала января, пожалуй, придется просидеть еще. Все читаю, пишу и прочее, однако чувствую себя бодро и не в пример временам прошедшим. Когда поправлюсь, приду к вам. Как вы себя чувствуете? Поздравляю вас с Новым годом уж заранее, хотя еще не чувствую его наступления, но чувствую, как всегда в это время и в январе, весенний рост и теплые воздушные струи.
Ваш Ал. Блок.
Многоуважаемый Борис Николаевич.
Только что я прочел Вашу статью «Формы искусства» и почувствовал органическую потребность написать Вам. Статья гениальна, откровенна. Это — «песня системы», которой я давно жду. На Вас вся надежда. Но меня глубоко тревожит одно (единое) в Вашей статье. Об этом я хочу написать, но прежде всего должен оговориться. Я до отчаянья ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого признака музыкального слуха, так что не могу говорить о музыке как искусстве ни с какой стороны. Таким образом, я осужден на то, чтобы вечно поющее внутри никогда не вышло наружу и не перехватило чего бы то ни было существенного из музыки искусства. Последнее может случиться только в случае перемещения воспринимающих центров, т. е. просто безумия, сумасшествия (и то — гадательно). По всему этому я буду писать Вам о том, о чем мне писать необходимо, не с точки зрения музыки-искусства, а с точки зрения интуитивной, от голоса музыки, поющего внутри, и оттуда, откуда мне слышны окружающие меня «слова о музыке», более или менее доступные. С этой оговоркой и пишу. Есть ли Ваша статья только «формы искусства»? Конечно, нет. «Не имеем ли мы здесь намека на превращение жизни в мистерию»? Следующая фраза еще настойчивее, как настойчивы Вы всегда, как настойчивы и неотвязны Ваши духовные стихи в «Симфонии» и в статье об Алениной. И, остановившись на этом, я почувствовал целую боль, целый внутренний рвущийся крик оттого, что Вы (дай бог, чтобы это не было так!) заполонили всю жизнь «миром искусства». «Глубина музыки и отсутствие в ней внешней действительности наводят на мысль о нуменальном характере музыки, объясняющей тайну движения, тайну бытия». Ведь Вы хотите слушать музыку будущего! Ведь тут вопрос последней важности, который Вы обошли в Вашей статье. Это и нужно сказать, необходимо во избежание соблазна здесь именно кричать и вопить о границах, о пределах, о том, что апокалипсическая труба не «искуссна» (Ваша 344 страница). Вы последнего слова не сказали, и оттого последние страницы — ужас и сомнение. Ведь это окраина, вьющаяся тропинка, на которой Вы исчезаете за поворотом, и последние слова слышны как-то уже издалека, под сурдинку, в сеточке, а Вас мы уже не видим. Ваше лицо уже спряталось тогда именно, когда пришлось говорить о том, последнее ли музыка или не последнее? А главное, какая это музыка там, в конце? Под «формой» ли она искусства? Ведь это в руку эстетизму, метафизикам, «Новому пути», «Миру искусства». Вы гениально достигли полпути и вдруг свернули, улыбнулись Мережковскому с его символом-соединением (δυμ-βαλλω — подумаешь, что все дело в предлоге и глаголе! Мертвая филология, «грех, проклятие и смерть», индийский Дионис с его «символическим» атрибутом, скалящий зубы без смеха в глазах, без «созидающего» хохота Вл. Соловьева, с «разлагающим» хохотом Arlekino-Erl-Konig![11]). Разве у Вагнера нет ужаса «святой плоти»? Разве не одуряюще святы Зигмунд и Зиглинда и голос птички, «запевающей» Зигфриду, «манящей», инфернальной… о, да! инфернальной! «Она влияет». Тут ведь каламбур, перевод на французский язык слова «инфлуэнца» — influence! (простите за каламбур). Главное все в том, что я глубоко верю в Вас и надеюсь на Вас, потому что Вам необходимо сменить Петербург, в котором «для красы» останется один Медный всадник на болоте, на белокаменную Москву. В прошлом году я читал Ваше письмо к Зин. Ник. Гиппиус с подписью «студент-естественник». Теперь оно, кажется, в «Новом пути», но я не видел журнала. В этом письме все белое, целый свод апокалипсической белизны. В «Формах искусства» Вы замолчали ее. Вам неизменно приходится ссылаться на Платона, на Ницше, на Вагнера, на «бессознательного» (конечно!) Верлэна. Но ведь «музыка сфер» — мифологическая глубина, ведь это пифагорейское общество, в котором все считали друг друга равными блаженным богам (τδον μακαρεδσι θεοτδιν), а других (!) — οντ εν λογψ οντ εν αριθμω![12] Ведь у них у всех последнее самоутверждение, агамемноновские замашки пастырства народов. Ведь Пифагора, как Орфея, растерзали вакханки (символически). Ваши же цитаты единственного не языческого титана гласят:
Разве это о том? Ведь это вот что:
Весь вопрос теперь в том, где у Вас последняя музыка, лучше сказать, то, что перестанет быть музыкой-искусством, как только мы «вернемся к религиозному пониманию действительности». Действительно ли Вы считаете нуменальной только такую музыку (уже не «искуссную»)? Не оступаетесь ли Вы на краю пропасти, где лежит граница между феноменальным и нуменальным? Прекратится ли у Вас «движение», сменится ли оно «неподвижностью солнца любви»? Есть ли эта последняя музыка — яблоня, обсыпающая монашку белыми цветами забвения (2-я Симфония, 4 часть) («Не верь мгновенному, люби и позабудь»)? Есть ли это «грустно-задумчивое»? Или это ужасный, опять манящий и зовущий компромисс (хотя бы только «льдины прибрежной пятно голубое»)? Только ли это «пророка ведущие сны», или это последнее откровение, которым мы обязаны Вам (снявшему покровы и полюбившему вечность)? Не все ли еще «мистический колодезь»? Я задаю бездны вопросов оттого, что мне суждено испытывать Вавилонскую блудницу и только «жить в белом», но не творить белое. От моего «греха» задаю я Вам вопросы и потому, что совсем понял, что центр может оказаться в Вас, а, конечно, не в соединяющем две бездны Мережковском и проч. И потому хочу кричать Вам, пока не поздно.
Может быть, я Вас не понял, но тут во многом Ваша недосказанность виновата. Вам необходимо сказать больше, вопить о границах, о том, что Изида не имеет ничего общего с Девой Радужных ворот, тем более что вся глубина, вся «субстанция» Ваших песен о системе — белая, не «бездонная», не «безобразная». Здесь, у нас, где все «гонят лени сон угрюмой», необходимо, чтобы Вы сочли число зверя, потому что Вы из стоящих «в челе» и на Вас «возлагаются надежды» («Симфония» 2-я). Ваши слова гениально прозревают, потому нам нужно их все. Пора угадать имя «Лучезарной Подруги», не уклоняйтесь и пронесите знамя, веющее и без складок. В складках могут «прятаться». От складок страшно. Скажите прямо, что «все мы изменимся скоро, во мгновение ока». К этому письму меня привели только намеки на «мигание» (подмигивающих) в статье, которая открывает столь громадное в другом, что об этом и говорить нужно особо (таков намек на обновление гнетущей нас кантовской теории познания). Нам нужно более легкое бремя, данное «бедным в дар и слабым без труда». И будет легче, когда будет слышнее цветение Вашего сердца.
Преданный Вам Ал. Блок.
Многоуважаемый Валерий Яковлевич.
Посылаю Вам стихи о Прекрасной Даме. Заглавие ко всему отделу моих стихов в «Северных цветах» я бы хотел поместить такое: «О вечно-женственном». В сущности, это и есть тема всех стихов, так что не меняет дела и то, что я не знаю точно, какие именно Вы выбрали, тем более что, вероятно, у Вас были в руках некоторые стихи, посланные мной Соловьевым. Имею к Вам покорнейшую просьбу поставить в моей подписи мое имя полностью: Александр Блок, потому что мой отец, варшавский профессор, подписывался на диссертациях А. Блок или Ал. Блок, и ему нежелательно, чтобы нас с ним смешивали.
Преданный Вам и готовый к услугам
Александр Блок.
Мой милый и дорогой Сережа.
Сколько времени прошло, как мы с тобой писали друг другу, и сколько истекло сроков. И, я думаю, столько открылось чудесного и исполнились такие заветы времен, что нет уже надобности заполнять их речью. У нас уже наступают многогранные дни, и нет нужды упоминать о многодумных свершеньях писаний и о том, что «закат не без привета и не без смысла эта тень». Здесь глубоко испытываются храмовые законы Молчаливой Воли, в которых «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Прислушиваясь в себе к дробящим звукам, чувствуешь железные звуки, и это в «горних» и готовых для Встречи рудниках сердца. Тебе, одному из немногих и под непременной тайной, я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни… Я женюсь. Имя моей невесты — Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен — и не менее года.
Пожалуйста, не сообщай этого никому, даже Борису Николаевичу, не говоря уже о родственниках. Твое письмо к маме произвело на нас очень сильное и вполне благоприятное впечатление. Надеюсь много раз в жизни видеть тебя и приветствую тебя радостно. Если в это лето ты приедешь в Шахматово, все мы будем счастливы тебя видеть. Вот пока все, что сообщаю тебе. Пожалуйста, если не будет настроения или времени, не трудись отвечать сразу.
Любящий тебя неизменно Ал. Блок.
Крепко тебя целую и обнимаю.
Милый мой и дорогой Александр Васильевич!
Вот, если Вас не застану, оставляю письмо. Желаю Вам всего счастливого и светлого, всего, что есть здесь несомненно и только запрятано и закутано. Мне кажется, что мы увидимся скоро, например осенью. Больше уж не приду к Вам. У меня все складывается странно радостно. Сплелось столько всего, что ни написать, ни рассказать кратко немыслимо. Но все это цепкое, весеннее, пахучее, как ветки сирени после весенних ливней. Будьте счастливы, будьте милостивы, будьте так, как Вы можете. Это правда, что я верю в Вас, и имею на то основания.
Будем писать друг другу. Я уеду отсюда в 20-х числах мая. Крепко жму Ваши руки, целую и обнимаю Вас крепко и радостно.
Господь с Вами и со всеми нами, и оттого мы все никогда не будем суетны. Люблю Вас горячо, господь с Вами, мой дорогой.
Ваш любящий и преданный Ал. Блок
Моя Любовь, моя единственная. Я получил сегодня два твоих письма. Даже сказать Тебе о них ничего не могу. И вообще трудно говорить с Тобой, опять трудно на таком расстоянии, в такой непривычной обстановке. Здесь совсем животная жизнь, разленивающая и скучная. Мы встаем в 7 часов утра, ждем ванны, после ванны лежим 1 час. Так проходит время почти до Mittag'a[13] (12 ч). После него — шатанье по городу и парку, потом в 7 часов вечера — ужин, потом можно идти на террасу слушать музыку, а в 11 часов вечера всё запирают. Все уже устроилось, наши комнаты внизу, в довольно тихом месте, все расстояния маленькие. Город я помню наизусть. Боимся знакомств, между тем сегодня утром приходили какие-то два господина и не застали нас, сказали, что придут nach Mittag,[14] а мы ушли от них кататься на лодке по озеру, сейчас вернулись и боимся их прихода. Теперь день длинный, длиннее русского. По вечерам бывает страннее и скверное чувство отчужденности и отдаленности от всего. Я скоро устрою себе заполнение дня, по возможности приятное и полезное. Вчера начал писать Тебе и бросил, так бесцветно и пусто выходило. Так и теперь выходит пусто и бесцветно. Лучшее, что есть, я вычитываю из Достоевского, но так нельзя. А немцы до такой степени буржуазно скучны на вид, что о них совсем нечего писать. Страна страшно деловая, сухая. Из роз выглядывают серые лица. Пышность деревьев и цветов и плодородие земли точно ни к чему не обязывают. Нет ни одной хорошей фигуры ни у мужчин, ни у женщин. Женские лица просто на редкость безобразны, вообще нет ни одного красивого лица, мы не встречали по крайней мере. Все коренастые и грубые, заплывшие жиром. Тому же впечатлению способствуют больные, у которых ноги еле ходят, лица бледные и распухшие. Всё старики и старухи, молодых меньше. И почти никого, при первом взгляде, по-настоящему не жалко, до того бессмысленным кажется их существование.
И все-таки, если бы мы были здесь с Тобой вдвоем, просто так, не обращая внимания на леченья и лечащихся, было бы хорошо. Можно бы было почти никого не видеть и уходить в парк и за парк, на озеро и в поле. Несмотря на однообразие, было бы то преимущество, что мы бы были совсем вдвоем. Не было бы даже третьей — России. Здесь, по-моему, русский (особенно русский) совсем отделен — без земли, без языка и без людей, и даже к вилле прикреплен только минутой. Вот какое письмо! Я не люблю ни фактов, ни публицистики. И все-таки написал тебе то и другое. А все оттого, что выбился из колеи. Скоро отыщу точки устоя у Соловьева и Достоевского. Нужно «задуматься», чтобы понять хоть что-нибудь. Первые здешние думы были вялы. А немцы не «задумываются», и все остальные видимые люди тоже. На лицах нет той складки, которая даже у нас на улицах различима. Вот где истинно плоски лица, так это здесь — и по всей длине прусских железных дорог. Прости за мои письма. Я знаю, что Ты там, севернее меня и лучше меня. И помню все, но не могу выразить, или еще не смею снова начинать выражать, оглушенный ужасно прозаической обстановкой. Здесь нужно «осмелиться» сквозь целую ватагу людей, «живущих зверинским обычаем», воззвать к богу и к Тебе. Нужно писать стихи и молиться Твоему богу. А здесь нет бога, его не видели здешние люди.