33532.fb2
Не думай, что я могу сердиться на полемику, перепечатанную в «Арабесках» (я их получил от Кожебаткина). Во-первых — я почти под всем, что обо мне тогдашнем (полемического), подписываюсь; единственно, что мне необходимо ответить Тебе, как самому проникновенному критику моих писаний, — это то, что таков мой путь, что теперь, когда он пройден, я твердо уверен, что это должное и что все стихи вместе — «трилогия вочеловечения» (от мгновения слишком яркого света — через необходимый болотистый лес[27] — к отчаянью, проклятиям, «возмездию» и… — к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать формы, сдержанно испытывать годный и негодный матерьял, вглядываться в контуры «добра и зла» — ценою утраты части души). Отныне я не посмею возгордиться, как некогда, когда, неопытным юношей, задумал тревожить темные силы — и уронил их на себя. Потому отныне Я не лирик. Кстати: получил «Антологию» «Мусагета»: зачем она! Время альманахов прошло; я думаю, что это — лишняя книга. Талантливое движение, называемое «новым искусством», кончилось; т. е. маленькие речки, пополнив древнее и вечное русло чем могли, влились в него. Теперь уже есть только хорошее и плохое, искусство и не искусство. Потому, я думаю, и «смотров» довольно (Ты говорил, что антология «Мусагета» есть смотр). И зачем вдруг — Потемкин или Л. Столица? Это уж какая-то нестроевая рота. — Отчего Рубанович второго сорта, когда у нас есть Рубанович лучшего сорта (по имени Мандельштам)? Таких замечаний я бы сделал много, но, по-моему, главное — вся книга лишняя и совсем не мусагетская.
Ты пишешь о журнале (не поэтов отнюдь, а писателей!). Это — инициатива Вячеслава — конечно; мы столько говорили об этом в последние месяцы (притом о журналах не одного, а трех уже типов), что в письме не изложить и, конечно, надо говорить об этом лично. В частности, я не уверен в необходимости журнала, состоящего из нас троих. Все еще так висит в воздухе, так во многом нужно сговориться.
Еще хочу сказать Тебе в ответ на Твои слова о «Мусагете», что у меня с ним связано всегда некоторое беспокойство, которого я не умею преодолеть: я боюсь Эллиса, что-то в нем чужое — ужасное, когда не милое, и только милое, когда я его увижу и он повернет ко мне одно из своих многих лиц. Глубоко уважаю, ценю и чувствую тайную нежность к Э. К. Метнеру (Волфинг) — и дичусь его. Сережа — он, конечно, «не у дел». К Сереже особенное отношение, но совсем не связанное с «Мусагетом»: милый Сережа, блестящий человек, будущей ученый филолог, брат по духу и по крови, великолепный патриарх, продолжатель рода (а я — истребитель) и т. д.
Ну, кончаю письмо — все еще недоговоренное, по обыкновению.
Спасибо Асе Тургеневой и Тебе за приглашение и Софии Николаевне Кампиони за гостеприимство. Крепко Тебя целую и люблю.
Твой Ал. Блок.
Отсюда уеду, вероятно, в 20-х числах июня. Может быть, побываю в Москве. Может быть, успеешь напасать еще сюда или в Петербург (Малая Монетная, 9, кв. 27) — до 1 июля?
Милый Владимир Алексеевич. Прежде всего — поправляйтесь. — Я бродил по лесам и полям и почувствовал себя вправе дать Вам один большой совет и одно маленькое предостережение.
Совет:
За Вами — публицистические долги в большом количестве (и вовсе не «трамваи» или «действительные статские советники»). Так как Ваши воля, темперамент и интересы зовут Вас к изучению социологии и к публицистической деятельности, то Вы обязаны перед самим собою узнать русскую деревню, хотя бы отдельные места: во-первых, те, без которых нельзя узнать Россию вообще (т. е. Великороссию); во-вторых, те, среди которых жил и образовывался Ваш собственный род; от него Вы получили в наследство демонизм и волю, настроенную на европейский лад. Это — Западная Россия.
Вы это, я думаю, знаете; но недостаточно ярко представляете себе, что может дать познание деревни, до какой степени оно может изменить врожденный демонизм (о котором мы говорили с Вами, помните, перед моим отправлением на спектакль Рейнгардта); изменить в двух направлениях: или — убить его, т. е. разбить всякую волю, сделать человека русским в чеховском смысле (или Рудинском, что ли); или — удесятерить его, т. е. обострить волю, настроить ее, может быть, на свертсъевропеискии лад.
Я все чаще верю, что ошибки хоть бы социал-демократов в недавние годы происходили от незнания и нежелания знать деревню; даже не знать, может быть (говорю так потому, что нам ее, может быть, и нельзя уже узнать, и начавшееся при Петре и Екатерине разделение на враждебные станы должно когда-нибудь естественно окончиться страшным побоищем) — даже не знать, а только видеть своими глазами и любить, хотя бы ненавидя.
Из всего этого, конечно, надо заключить, что Вы должны приехать для примера в Шахматово, хотя бы в «следующую сессию».
Предостережение:
Зная по себе увлекательность Амфитеатрова (т. е. ему подобных), дружески советую не злоупотреблять им. Такие вещи не всегда проходят безнаказанно: можно совершенно незаметным образом испортить (на время, но не всегда краткое) часть души. Это касается, разумеется, тех душ, на которых господь «играл эфирно-легкими перстами». Такую душу, между прочим, необходимо иметь не только поэту, но и историку и социологу.
Знаете чудесную замену Амфитеатровых и Ко? Это не менее легко, не менее увлекательно и вместе с тем невыразимо очищает душу! «История французской революции» Карлейля.
Думаю приехать в 20-х числах.
Целую Вас крепко.
Ваш Ал. Блок.
Люба, сегодня я очень устал: ездил через Аладьино и Ивановское в Михалево и вернулся домой мимо Боблова. Все думаю о тебе. Очень скучаю без тебя; кроме беспокойства — всегда пустое место в жизни. Ты не получаешь моих писем; я получаю их — их возвращают из Германии. Но, главное, все еще не вернули.
Прошлое письмо к тебе я написал в очень нервном состоянии. На следующий день пришли опять два письма от тебя, — одно хорошее — о Версале, и без Ремизова и Чулкова. Напиши мне, когда оставишь магазины в покое. Пойми наконец простейшую вещь: что все современное производство вещей есть пошлость и не стоит ломаного гроша, а потому покупать можно только книги и предметы первой необходимости.
Я читаю гениальную «Историю французской революции» Карлейля.
Может быть, ты и этого письма не получишь, потому что уедешь в Бретань? — Пишу кое-как. Я хочу ехать отсюда в 20-х числах в Петербург. Не могу решить, ехать ли прямо к тебе или проехать все предположенные страны. Скучно без тебя, милая.
Господь с тобой.
Не знаю, поеду ли в Москву.
А. Б.
Люба, что за странность, что не получаешь моих писем? Я посылаю это заказным, хотя едва ли ты его получишь: вероятно, дошло хоть одно, и ты едешь в Бретань.
Я еду около 25-го в Петербург, хотя не получил от тебя ответа на свои вопросы. Завтра еду в Москву на несколько дней. Жара страшная. Везу Кожебаткину рукописи второй и третьей книги.
Приблизительно с нашего 23-го числа (т. е. с 6 июля) пиши мне в Петербург, — и до 1 июля (13-го).
Твои письма доходят. Прошлое большое письмо опять меня встревожило; но, так как я не надеюсь, что это письмо дойдет, не пишу так (отдельные места, Ремизов, Чулков и пр. — не заграничное).
Беспокоюсь о тебе постоянно. Происходит совершенно неестественная и нелепая вещь; ты ездишь и смотришь, не имея времени углубиться и найти себя; я сижу на месте и питаюсь мыслями, находя и тебя, и себя, и то, что нас обоих кроет и соединяет.
Уезжай на океан, купайся, смотри на воду и думай. Мне временами невыносимо тяжело, что ты с Ремизовыми, а особенно — что тебя видел Чулков и что ты, вероятно, слушала его двусмысленности. Когда я думаю о тебе особенно хорошо и постоянно, как теперь, мне особенно больно видеть тень легкомыслия в тебе.
В сущности, я пишу тебе так нервно, потому что уже потерял терпение от нелепости положения (что ты ездишь, а я сижу). Кроме того, проклятые письма мои не доходят, и ты теряешь связь со мной. Господь с тобой.
А. Б.
Милый друг Александр Васильевич, целую тебя крепко за твое нежное письмо. Много хочу тебе сказать и обо многом говорить, всегда люблю тебя и надеюсь, что мы когда-нибудь будем жить в одном городе. Что тут писать, все равно всего не напишешь. Вот в общих чертах наши дела: живу здесь с мамой и тетей — до 27 июня. В начале июля еду к Любе в Бретань (где она будет на днях; побывала уже в Берлине и в Париже, а расстались мы только 19 мая). Мой путь, вероятно, такой же, хотя я рассчитывал ехать через Стокгольм и проехать Данию, Голландию, Бельгию и северо-восток Франции (соборы!). В Бретани (где-нибудь в Тристановских местах) мы поживем, потом один я или мы оба поедем к югу: я хочу купаться где-нибудь около Пиренеев в океане — для «обмена веществ». Впрочем, все, чем я болен, — нервы, гиперэстезия и т. д. — Из Испании через знакомые итальянские места — в Петербург. На эту зиму я надеюсь: во-первых, предполагается рано или поздно журнал. Во-вторых, я хочу дописать большую поэму, которую начал давно и которую люблю. — Мама будет жить в Петербурге, потому что нельзя же ехать, наконец, в Полтаву, где Франц Феликсович получил бригаду. — С лирическими стихами расстаюсь — до старости. Ты получишь осенью все остальное: и новый сборник и два последних тома «Собрания стихотворений».
Все это — одни голые факты, и дело, конечно, не в них.
Много в жизни всего — и хорошо жить, да.
Если бы я мог, я бы посвятил тебе стихи о юности; но они посвящены одной давней и милой тени, от которой не осталось и связки писем. Других же тыне знаешь.
Кланяйся Юлиании Ксенофонтовне, если она меня помнит. До свиданья, верю в это.
Любящий тебя Ал. Блок.
Ну да, мы не юноши, но это хорошо, милый друг, пора, пора!
Милый Владимир Алексеевич.
В прежние времена я писал бы стихе в такое утро, как сегодня; а теперь пишу письмо Вам <…>
Дело в том, что Петербург — глухая провинциям, а глухая провинция — «страшный мир». Вчера я взял билет в Парголово и ехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовал, что здесь — судьба и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, — я остался в Озерках. И действительно: они пели бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой, собственно, и было все дело, дала мне поцеловать руку — смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в «Аквариум», куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой. Вот и все — но сегодня все какое-то несколько другое и жутковатое. Ну, до свиданья.
Ваш А. Б.
Мама, сегодня уезжаю, вчера получил паспорт.
Вчера был у доктора, он оказался умнее, чем я думал; выслушал, исколол и выстучал меня всего; сердце оказалось в полном порядке, так что купаться я могу, где вздумаю, только не долее V4 часа раз в день, зато хоть целый месяц, вообще — как понравится. Нервы в таком состоянии, что «на них следует обратить внимание», но через два-три месяца правильной жизни все должно пройти. Правильной жизнью он называет — совсем не пить вина и принимать два раза в день пилюли с новым средством (Арреноль — там есть и бром). Купанье он советует.
Вчера был у Пяста в Парголове, а третьего дня — в Царском. То и другое было совершенно разно и очень хорошо. С Женей мы носились на велосипедах два часа — в Баболово, а с Пястом долго гуляли и сидели в Шуваловском парке.
В субботу я поехал в Парголово, но не доехал; остался в Озерках на цыганском концерте, почувствовав, что здесь — судьба. И действительно, оказалось так. Цыганка, которая пела о множестве миров, потом говорила мне необыкновенные вещи, потом — под проливным дождем в сумерках ночи на платформе — сверкнула длинными пальцами в броне из острых колец, а вчера обернулась кровавой зарей («стихотворение»).