33532.fb2
На днях вошли в порт большой миноносец и четыре миноноски, здороваясь сигналами друг с другом и с берегом, кильватерной колонной — все как следует. Так как я в этот день скучал особенно и так как, как раз в этот день, газеты держали в секрете совещание французского посла в Берлине с Киндерлэн-Вехтером (немецкий министр иностранных дел), то я решил, что пахнет войной, что миноносцы спрятаны в нашу бухту для того, чтобы выследить немецкую эскадру, которая пройдет в Африку через Ламанш (разумеется!), и т. д. Сейчас же стал думать о том, что немцы победят французов (а они действительно действуют все время с истинно цивилизованной стремительностью и наглостью от Агадира до Конго целая пропасть!), жалеть жен французских матросов и с уважением смотреть на довольно корявого командира миноноски, который проходил военной походкой по набережной. Думаю, что все абервраковские чеховцы были одних мыслей со мной, так что, когда миноносцы через несколько часов снялись с якоря и отправились к Шербургу, наступило всеобщее разочарование. Всем, собственно, скучно до последней степени, и все втайне хотят, чтобы что-нибудь стряслось. Впечатление такое, что все ничего не делают. Даже garde champetre[38], скучает, потому что здесь не воруют, la canaille сера и честна; сера, как честна, а честна, как сера.
Плод цивилизации налицо: в деревушке есть почтовое отделение для посылания открыток на латышско-бретонском наречии со стихами чудовищного пошляка Ботрейля (бретонский Ростан); но стихов и открыток обращать не к кому; разве стоит написать матери о том, что сын утонул (потому что океан топит этих вошек так же, как топил когда-то норманнов и бриттов, по-прежнему опасны его, хотя и промеренные, cailloux,[39] и по-прежнему густые туманы; ни один корабль не может войти даже в этот порт без лоцмана, который в этом веке — отец нашей горничной и получает по 12 франков с корабля). -Но решительно нечего больше писать, потому что faire Гатоиг[40] — привычное и необязательное занятие (кстати, население во Франции уменьшается; в Англии — еще в равновесии: 15% рождений и смертей; в Германии — прирост колеблется, рождения уменьшаются).
Я, как истинный русский, все время улыбаюсь злорадно на цивилизацию дреднаутов, дантистов и pucelles. По крайней мере над этой лужей, образовавшейся от человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки. Над всем этим стоит культура, неудачно и неглубоко названная этим именем. Ее я и поеду смотреть — начиная с покачнувшегося иконостаса Quimper'a.
Господь с тобой. Пиши в Париж.
Саша.
Мама, Quimper очень красив и стар, но я, к сожалению, мало вижу его. У меня жаба («1е crapeau»), которая только что кончается. В Абервраке последние дни побаливало горло, но я мало обращал на это внимания, да, кроме того, там нет аптеки и доктора. Когда мы приехали сюда, пришлось пойти к доктору, который велел сидеть два-три дня дома. Горло сильно болело, температура поднималась до 37,5, полтора дня я лежал в постели. Дни очень жаркие, так что окна открыты, комната удобная. Сегодня последний день праздников, начавшихся с Assomption.[41] Я сижу у окна, только что прошла сильная гроза; вижу, как балаганщики выбиваются из сил, чтобы заработать напоследок. Передо мной — узкая набережная канала, в который заходят морские приливы (море отсюда только 18 klm). На набережной — старые каштаны, листья которых уже желтеют и осыпаются, по-видимому, от сильной и долгой жары (в Париже все еще продолжается жара, так что с этой стороны мы ничего не потеряем, оставаясь здесь еще несколько дней). — За каналом — песчаная площадь, вся застроенная балаганами, а за площадью — высокая гора, поросшая старыми деревьями. Там — парк. Перед моим окном — две карусели, паровая и простая, кончик балагана фокусника и половина цирка с фургонами, где живут: 1) слоненок, отлично умеющий представлять полицейского, а также возить собаку на голове и хозяина на спине; он ревет в разные часы дня очень громким и убедительным голосом; 2) принц Альберт (обезьяна, которая умеет пить кофей, курить, садиться на горшочек, завертываться в одеяло, ездить на велосипеде и на автомобиле и многое другое); 3) зебр, который умеет делать все, что делают цирковые лошади, и 4) собаки, кошки, попугаи, обезьяны и горбатый бычок, которые умеют делать меньше слоненка, принца и зебра, но, однако, все исполняют свои обязанности исправно. Хозяин всех их любит и хорошо с ними обращается. Иногда видно, как слоненка обливают водой и подвозят ему сено. — Полдня (а сегодня — весь день) — у балаганов толпа. Около уборной слоненка почти всегда теснится группа поклонников. Карусель свистит, музыка играет во всех балаганах разное, в поющем кинематографе воет граммофон, хозяева зазывают, заглушая музыку криками, на улице орет газетчик, а к отелю подлетают бесчисленные автомобили со свистом, воем и клокотаньем: здесь не только масса французов en vacances,[42] но и богатые американцы и англичане; то пролетит огромный автомобиль с развевающимся американским флагом, разорванным от ветра; то — автомобиль, на котором сидит огромный черный лев с разинутой пастью — очень талантливо сделанный (оказывается — просто «чудо-вакса» под маркой «Lyon noir»[43]). Раз подъехал элегантный автомобиль; из него выскочил здоровенный старик, изящно одетый, со страшно развитой нижней челюстью; у него шофер, которому страшно взглянуть в глаза: такая безмерная наглость и что-то еще худшее написано на его лице; в автомобиле — три девушки, почти девочки, с измученными и униженными лицами, похожие на русских. Кроме того — молодой человек и красавица-мулатка. Очень интересная и жуткая компания.
Я читаю всевозможные «Je sais tout»[44] и до десяти газет в день (парижских и местных). Пью до пятнадцати чашек чаю и съедаю до десяти яиц. Все это уже надоело, и я хотел бы поскорее поправиться и ехать прямо в Париж, потому что Бретань, при всей прелести, например, Quimper'a, а также некоторых костюмов, которые мы видели, наконец, благодаря праздникам, во всей пышности и во всем разнообразии — все-таки какая-то «латышия»; отвратительный язык, убогие обычаи и какая-то не грандиозная и не много говорящая (за некоторыми исключениями) старина (я не знаю, впрочем, их легенд).
Стихотворение Брюсова «К собору Кэмпера» могло бы относиться к десятку европейских соборов, но никак не к этому. Он не очень велик и именно не «безгласен». Все его очарование — в интимности и в запахе, которого я не встречал еще ни в одной церкви: пахнет теплицей от множества цветов; очень уютные гробницы, много утвари, гербов, статуй, сводиков, лавочек и пр. Башни его не очень давно перестроены, готика — прекрасная, но не великая, и даже в замысле искривления алтаря нет величия, хотя много смелости — талантливо, но не гениально.
В улицах Quimper'a — в старом городе — много итальянского, милого и уютного. Особенно напоминают Италию — каналы и мостики. Здесь — слияние двух рек (Kemper и значит по-бретонски «слияние рек»).
Несмотря на то, что мы живем в Бретани и видим жизнь, хотя и шумную, но местную, все-таки это — Европа, и мировая жизнь чувствуется здесь гораздо сильнее и острее, чем в России [отчасти благодаря талантливости, меткости и обилию газет (при свободе печати), отчасти благодаря тому, что в каждом углу Европы уже человек висит над самым краем бездны («и рвет укроп — ужасное занятье!» — как говорит Эдгар, водя слепого Глостера по полю) и лихорадочно изо всех сил живет «в поте лица»]. «Жизнь — страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле», так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла, и пресса — продажная, талантливая, свободная и голосистая.
Сегодня английские стачки кончаются (по-видимому), но вчера бастовало до 250 000 рабочих. Это — «всемирный рекорд», говорят парижские газеты и выражают удивление, что стачка достигла таких размеров в самой демократической стране! При этом одна Франция теряла до миллиона франков в день. Англия — нечего и говорить, потому что 60% английской промышленности сосредоточено в наиболее пострадавшем Ливерпуле. На сотнях больших пароходов сгнили фрукты, рыба и прочее. Не было хлеба, не было света. Все это сопровождалось бесконечными анекдотами, начиная с того, что лорды (у которых только что отнято их знаменитое veto) уверяли в парламенте, что все благополучно, — и кончая обществом эсперантистов, которые уныло сидели на чемоданах на лондонском вокзале и тщетно ждали поезда, мечтая о соединении всех народов при помощи эсперанто. Но они мечтали об этом в «самой демократической стране», где рабочие доведены до исступления двенадцатичасовым рабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку «супер-дреднаутов». Именно все силы — в последние годы, когда Европе НЕКОГДА тратить силы ни на что другое, до того заселены все углы и до того прошли времена романтизма.
— В Германии и Франции — нисколько не лучше. Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать. Он сулит нам какие-то выгоды в Персии, чтобы мы не совались в мароккский вопрос. Газеты уже исчисляют флоты, военные гавани в Ламанше мобилизуются, французы поминают лихом Наполеона III и собираются «mourir pour la patrie».[45] Все это вместе напоминает оглушительную и усталую ярмарку, на которую я сейчас смотрю. Вся Европа вертится и шумит, и втайне для этого нет никаких причин более, потому что все прошло. Если бы у людей не было животов, то они бы все протянулись и заснули с такой яростью, с какой теперь бастуют, представляют и воюют.
Во всем этом интересно еще то, что все в Европе — свои. Газеты интересуются не только «великими державами», но не оставляют и Италии и Испании; у всех на языке всегда все части света. В Африке у всех колонии, в Америке — деньги. Реже упоминается Азия, к ней Европа относится как-то холодно; но меньше всего положительно думают и говорят о России, лучше сказать, вообще о славянском. Славянское никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно. Я надеюсь наблюсти это тайное вторжение славянского пафоса (его отрасли, самой существенной для меня теперь) в одном уголке Парижа: на задворках Notre Dame, за моргом, есть островок, где жили Бодлэр и Теофиль Готье; теперь там в старом доме — польская библиотека и при ней — маленький музей Мицкевича (который читал в Париже лекции в 40-х годах). Иначе говоря, на этом островке, мало обитаемом и тихом, хотя и в центре Парижа, как бы поставлен знак; это — один из ферментов будущего — волшебное зеркало, в котором можно видеть духов Байрона, Мицкевича, революции французской и славянской, и т. д. и т. д. Ну, надоело писать. Господь с тобой.
Саша.
А вот карточки Кэмпера.
Мама, мы всё еще сидим здесь и, может быть, просидим еще несколько дней из-за моей жабы. Горло болит уже мало, но все не может зажить. Надеюсь, во всяком случае, хоть в воскресенье быть в Париже.
Итак, мне не суждено увидать Джиоконду. Не знаю, описаны ли в России все подробности ее исчезновения, — здесь газеты полны этим.
22-го утром я лежал в постели и размышлял (или мне полуснилось — не помню) о том, как американский миллиардер похищает Венеру Милосскую. Через час Люба приносит газету с известием о Джиоконде.
Она была на месте в понедельник в семь часов утра. В этот день Лувр закрыт для публики, пускают только художников и прочих известных лиц. Народу, однако, было много. Требовалась огромная смелость и профессиональная ловкость, чтобы улучить время снять картину (самый опытный рабочий употребляет на это две минуты), пройти через две залы, спуститься по маленькой лестнице и снять раму и стекло, нисколько их не испортив (это было сделано в ватерклозете). Потом надо было нести картину по улице — она довольно велика и на деревянной доске. — В десятом часу ее хватились, в двенадцать уже Лувр был закрыт (и до сих нор не открыт). -Вся парижская полиция на ногах, по последним сведениям предполагают, что нашли след в Бордо, откуда уже ушел пароход в Южную Америку. «Мона Лиза» была куплена у Леонардо Франциском 1-м за 12 000 ливров. Если капитализировать эту сумму — то теперь (с 1510 года) это будет 45 миллиардов франков. Всеми этими выкладками и весьма остроумными догадками заняты газеты земного шара. Удивительна все-таки история этой картины. Джиоконда получала письма, хранители Лувра и сторожа наблюдали перед ней всевозможные нервные волнения. Теперь печатают портрет ее мужа вместе с портретами Леонардо.
Во всем этом есть не только трагическое, но что-то больное и изнервляющее. Рядом с этим во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое — приготовление этой войны, от которой несет не только кровью и дымом, но и какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью (одни физиономии дипломатов приводят в уныние). Лига под председательством Ришпена борется с преобладанием технического образования, и, кажется, Франция действительно готова вернуться к классицизму, но — не слишком ли поздно? — Я ежедневно вижу эти скучающие, плюгавые и сытые лица автомобилистов всех стран. Каждый день где-нибудь им выпускают внутренности, но число их неудержимо растет. Недавно автомобиль пропорол брюхо «молодому академику» Ростану, но он от этого только удвоился: остался жив сам и обнаружил своего «знаменитого» сына — плюгавый хамик пятнадцати лет, стишки которого уже тоже печатают в газетах.
25 august.[46]
Горло улучшается, завтра, надеюсь, уедем в Париж. Господь с тобой.
Саша.
Мама, пока я очень устаю от Парижа. Жары прекращаются, но все деревья высохли, на всем лежит печать измученности от тропического лета. Я шатаюсь целые дни; и когда присядешь в кафэ, начинаешь почти засыпать от тысячи лиц, снующих перед носом, непрекращающегося грохота и суматохи и магазинных выставок. Париж — Сахара — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов. Мертвая Notre Dame, мертвый Лувр. В Лувре — глубокое запустение: туристы, как полотеры, в заброшенном громадном доме. Потертые диваны, грязные полы и тусклые темные стены, на которых сереют — внизу — Дианы, Аполлоны, Цезари, Александры и Милосская Венера с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря), — а наверху — Рафаэли, Мантеньи, Рембрандты — и четыре гвоздя, на которых неделю назад висела Джиоконда. Печальный, заброшенный Лувр — место для того, чтобы приходить плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растет каждый год, а бюджет Лувра остается прежним уже 60 лет. Первая причина (и единственная) кражи Джиоконды — дреднауты. — Впрочем, парижанам уже и это весело: на улицах кричат с утра до ночи: «А tu vu la Joconde? Elle est retrouvfte! — Dix centimes!»[47] Или: «La Joconde! Son sourire et son enveloppe — dix centimes ensemble!»[48]
Тюльери — иссохшая пустыня, где прикармливают воробьев и фотографы снимают буржуа. Такова же — эспланада Инвалидов. Только могила Наполеона — великолепна, там синий свет и благоговейная тишина.
Еще были мы в Jardin des Plantes,[49] где звери совсем провоняли, и в нескольких церквах, и в музее Carnavalet, и много где. Скучно на свете! Пойду обедать — вкусно и дешево. Господь с тобой.
Саша.
Мама, жара возобновилась, так что нельзя показать носа на улицу. Кроме того, я не полюбил Парижа, а многое в нем даже возненавидел.
Я никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда — Париж не меньше, чем провинция. Бретань я полюбил легендарную, а в Париже — единственно близко мне жуткое чувство бессмыслицы от всего, что видишь и слышишь: 35° (по Цельсию), нет числа автобусам, автомобилям, трамваям и громадным телегам — все это почти разваливается от старости, дребезжит и оглушительно звенит, сопит и свистит. Газетчики и продавцы кричат так, как могут кричать сумасшедшие. В сожженных скверах — масса детей — бледных, с английской болезнью. Все лица или приводящие в ужас (у буржуа), или хватающие за сердце напряженностью и измученностыо. — В Лувр я тщетно ходил и второй раз: в этих заплеванных королевских сараях только устаешь от громадности расстояний и нельзя увидать ни одной картины — до того самый дух искусства истребили французы. Очень хорошо в двух местах: в подземелье Пантеона — у могилы Вольтера, Руссо, Зола и В. Гюго. Почти полная тьма, холод, пустые серые коридоры; от времени до времени сторож впускает толпу — буржуа, англичан, солдат, женщин, детей и захлопывает за ними дверь; тогда интересно смотреть из темного коридора, как в полосе света вдали эта толпа носится за сторожем с визгом, как воронье над трупами.
Потом — вершина Монмартра: весь Париж, окутанный дымом и желто-голубым зноем: купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни. Но Париж — не то, что Москва с Воробьевых гор. Париж с Монмартра — картина тысячелетней бессмыслицы, величавая, огненная и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза — во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и московской киновари — все черно-серое море — и его непрестанный и бессмысленный голос. Поднимаешься на Монмартр, и все это становится понятным. Спустишься — и сейчас же начинаешь дремать среди улицы и даже бульвара. Минутами — жара и бессмыслица становятся гениальными.
Разные кабачки и caffi-concerts — почти сплошная плоскость. Кощунство привычное, порнография — способная произвести впечатление на гимназиста от III до V класса. Иногда — очень смешной водевиль или вдруг — поразительная песня, всегда старая (провансальская, например) или повторенная тысячу раз (например, из песен Ivette Gilbert). Почти все новое — бесстыдно пошло — и наивно.
Вследствие всего этого я уезжаю сегодня или завтра в Брюссель, а Люба через неделю уедет прямо в Петербург искать квартиру. — От Бельгии я многого не жду, однако хочу увидать 18 бегемотов в зоологическом саду в Антверпене — и Брюгге. Из Брюгге поеду на родину — в Амстердам и, может быть, еще по Голландии. Оттуда, надеюсь, через Гамбург — в Копенгаген, Эльсинор, а оттуда уже — в Берлин, куда ты и напиши мне (р. г.). В Берлине я буду во всяком случае.
Господь с тобой.
Саша.
Мама, вчера я жестоко наврал на Антверпен — он удивителен: огромная, как Нева, Шельда, тучи кораблей, доки, подъемные краны, лесистые дали, запах моря, масса церквей, старые дома, фонтаны, башни. Музей так хорош, что даже у Рубенса не все противно; жарко не так, как в Париже. Вообще — уже благоухает влажная Фландрия, не все говорят по-французски, город не вонючий, как Париж, слышно много немецкого говора, еще чаще — фламандский.
Завтра поеду в Брюгге или Гент.
Господь с тобой.
Саша.
Мама, Брюгге что-то не очень мне нравится пока. Жара возобновилась.
Завтра я переправляюсь в Голландию через Флиссинген. Вчера в Генте нашел очень хорошие примитивы. Здесь местами целые улицы состоят из средневековых громад, но как-то в это не веришь, потому что мир стоит не на средних веках и не на Меммлингах.
Господь с тобой.
Саша.
Мама, вчера я послал тебе карточки из L'Ecluse. Без конца ждал поездов, сидел на plage'e в Heyst'e (около Остендэ и Бланкебергэ), переехал устье Шельды (полчаса на большом пароходе из Breskens'a в Флиссинген), но ни во Флиссингене, ни в Миддельбурге не остался, проехал всю Зеландию в буммельцуге[50] (вроде наших пассажирских) и остался ночевать в Дордрехте. Там наконец умылся в ванне. Dordrecht — очень красивый город на разветвлении Мааса. Старый собор, а в музее — культ слащавого Ари Шеффера. Везде, как известно, каналы, большие пароходы, польдеры и мельницы. Все это, кажется, напоминает пьесу из «Вестника» — «Путешествие в Италию». В Голландии не так уж весело, в конце концов, — мило, опрятно и водянисто, не оскорбительно.
Из Роттердама, куда я сейчас приехал, я поеду завтра в Гаагу, или в Утрехт, или в Лейден, или в Гарлем, или прямо в Амстердам, еще не знаю наверно куда. — Здесь всё мосты и воды — самое устье Мааса. А вот Брюгге, из которого Роденбах и туристы сделали «северную Венецию» (Venise du Nord), довольно отчаянная мурья. Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: «А теперь новый вид, — n'est pas?» Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега. «А что такое Minnewater?» «Ach, c'est anglais, n'est pas? „Water“ — c'est l'eau, et „Minne“ — c'est l'amour (лямюююррр) — n'est pas?»[51] — Меммлинг в Брюгге действительно замечательный. Завидно смотреть на остендские экспрессы, с таким грохотом и свистом они пролетают мимо Брюгге (это очень оживленная линия — соединяющая Париж и Кельн с Англией).
Вчера я попробовал читать приморскую газетку, но ничего нового не нашел: везде маневры, Конго все не решено, Джиоконду всё ищут, а в Ницце провалился театр и убил сорок рабочих. Все это очень характерно для Европы: она иногда любит отдохнуть (par ces chaleurs[52]) и раздавить несколько десятков человек частным образом. — Господь с тобой.
Саша.
Буся, я сегодня получил твое письмо и мамино. Франц получил бригаду, штаб которой в Петербурге, а полки — в Петергофе и Ораниенбауме, так что они будут жить в Петербурге. Мама страшно радуется этому, и я этому очень обрадовался, так что сегодня пришел в музей очень веселый.
А мне уже почти мучительно путешествовать. Во-первых, здесь меня окончательно сожрали мускиты, во-вторых — жара и грязь не прекращаются. Из Брюгге, который есть помойная яма, я тащился целый день по пропитанным пылью дорогам, ждал трамваев в разных клоаках — на пляже в Heyst'e, в L'Ecluse, на пристани в Bres-Kens, потом три часа полз в «буммельцуге» и остался ночевать в лучшем отеле Дордрехта, где по крайней мере взял ванну. Дордрехт — очень милый, но ничего замечательного нет. Следующий день провел в Роттердаме, который мне больше всего понравился. На следующий день сунулся в Гаагу и от отвращения не мог пробыть там дольше двух часов. Вчера же приехал в Амстердам. Мечтаю вернуться домой как можно скорее, в Данию едва ли поеду, в Берлине буду ждать твоего письма. Давно бы пора нам обоим быть в Петербурге, все это путешествие ужасно мучительно.
Ну, господь с тобой, милая. Я не понимаю, как ты могла жить в этом чудовищном Париже? Вчера из «Matin» я узнал, что там было 36 градусов.