33532.fb2
Дорогая Анастасия Николаевна.
Спасибо Вам за письмо. У Вас общество собирается очень большое, а я боюсь большого общества, разрываюсь на части, не умею, как Федор Кузмич например, быть «со всеми и ни с кем». Эта моя общественная бездарность и есть главная причина, почему мне трудно прийти к Вам в воскресенье. Зайду лучше как-нибудь в тихий час. Я Федора Кузмича помню и люблю, не хочу, чтобы он огорчался. Книжку послал ему давно, разве Вы у него не видали? Посылаю ее Вам.
Большое спасибо, если пришлете мне сборник (Малая Монетная, 9, кв. 27) и до свиданья — пока.
Преданный Вам Ал. Блок.
Совсем не надо Вам меня видеть. Мне радостно, что Вы в моих стихах читаете радость; это и есть лучшее, что я могу дать. Будьте счастливы, смотрите, наступает весна; если будете сильны и чисты, жизнь Вам откроется, Вы в нее войдете и поймете, что, несмотря на все, что было, что есть и что будет, она исполнена чудес и прекрасна.
Александр Блок.
Дорогой Валерий Яковлевич.
Хочу высказать Вам мою признательность за ту заметку обо мне, которую Вы напечатали в «Русской мысли». Уже очень давно мне не приходилось читать о себе таких простых и так объективно выраженных мнений. Поверьте, что я умею ценить и сжатость и точность статьи, и то, что в ней не преобладают над всем ни хулы, ни похвалы, изобилие которых обыкновенно только запутывает и критикуемого автора и читателя, ни в чем ни того, ни другого не убеждая.
Не тороплюсь посылать Вам Ваш экземпляр нового и здания «Нечаянной Радости» — в ней перемен немного, и я пошлю Вам ее одновременно с третьей книгой, которая скоро выйдет из печати.
Душевно преданный Вам Александр Блок.
Милый Боря. Я лежу в постели совсем больной и не могу видеть Тебя. Мое письмо разошлось с Твоим, это мне более чем досадно. Если бы я и был здоров, я сейчас не владею собой, мог бы видеть Тебя только совсем отдельно и особенно без Вячеслава Иванова, которого я люблю, но от которого далек.
Вы сейчас обсуждаете журнал. Я менее, чем когда-либо, подготовлен к журналу. Быть сотрудником, прислать статью я могу. Но я один, измучен, и особенно боюсь трио (с В. Ивановым). Впрочем, я многого боюсь, я — один.
В письме в Москве я Тебе писал, почему мне страшно увидеться даже с Тобой одним, если бы я был здоров. Кроме того, писал, что нахожусь под знаком Стриндберга.
В осеннем письме, которого Ты не получил, я писал, что мне доступнее всего второй отдел. Он наиболее вне литературы. Я продолжаю писать очень мало, однако; но и сквозь тяжелое равнодушие, которое мной овладело эти дни, постараюсь написать. Потом будет виднее.
Главное, что я могу сказать Тебе сейчас неравнодушно, — это о том, что Пяст, по-моему, нужнейшее лицо в этом журнале. Пишу Тебе сухо поневоле, потому что Ты будешь читать письмо вне моего круга — в доме В. Иванова. Прошу Тебя, оставь для меня Твой след в Петербурге; это еще причина, по которой я хотел бы, чтобы Ты увиделся с Пястом. Через него Ты коснешься моего круга, что важно нам обоим. Атмосфера В. Иванова сейчас для меня немыслима. Адрес Пяста…
Любящий Тебя А. Б.
Дорогой Алексей Ильич.
Спасибо Вам за Ваше любящее письмо. Не думайте, что оно мне безразлично; только вот что я думаю, читая его: для Вас стихи тех поэтов, о которых Вы пишете, (и мои), как «елисейские поля» — благоуханные цветущие поляны… прошлого. Сюда относится Ваше такое тонкое и такое человеческое выражение: «с ними мне не так грустно, т. е. грустней еще». Я это чувство очень хорошо знаю, временами подчиняюсь ему и не люблю его, или, выражаясь по-Вашему, «еще печальней люблю». В этом же смысле могу сказать: «не люблю я стихов» — т. е. «слишком, болезненно люблю», за то, что все прошедшие стихи (и мои в том числе) способны стать вдруг «полями блаженных», царством забвения. Чем меньше сил для жизни, тем слаще забвение.
Вы говорите: «Есть сладкая тоска стихов». «Без них — жить на свете тоска, просто дрянь». Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. То чудесное сплетение противоречивых чувств, мыслей и воль, которое носит имя человеческой души, именно оттого носит это радостное (да, несмотря на всю «дрянь», в которой мы сидим) имя, что оно все обращено более к будущему, чем к прошедшему; к прошедшему тоже, — но поскольку в прошедшем заложено будущее. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее, хотя бы в чистейших и благороднейших своих формах (именно эту сладкую ноту прошедшего прочел я в Вашем письме, может быть ошибся?), то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас грозит опасность быть перенесенным в елисейские поля. Пусть все там благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, — одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека.
Не видав Вас в глаза, хочу сказать Вам: Милый Друг, берегитесь елисейских полей; пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему. Если в современной противоречивой и вялой жизни многое тонкое и высокое бессильно сказать нам о будущем, будем беречься его, будем даже любить более грубое и более низкое (в культурном, что ли, смысле), если там голос будущего громче. Например: если в моих стихах для Вас есть свое утешение от тоски — тоскою еще более глубокой и тем самым более единственной, более аристократической, — то лучше не питайтесь ими. Говорю Вам по своему опыту — боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище. Чтение произведений, которые говорят мне о прошлом только (Вы понимаете, в каком смысле я говорю «прошлое»?), уже почти не занимает места в моей жизни, во всяком случае гораздо меньше, чем занимало когда-то.
Вот видите, почему мне, при всей близости Вашего письма, не хочется видеться с Вами. Может быть, я неверно понял Вас или Вы не сказали главного. Я сейчас пишу поэму и поглощен ею, кроме того, не слишком здоров, — это второстепенные причины, почему я теперь и вообще почти никого не вижу, давно уже: боюсь столь понятных мне искушений «сладкими звуками и молитвами».
Объясните мне, прошу Вас, верно ли я понял Вас? Т. е. что для Вас мои стихи? Только ли «елисейские поля» или морфий? Если так, то виноваты мы оба: Вы, не прочитавший между строк больше того, чем сумел (но ведь хотел!) написать я; и я, не сумевший написать того, что хотел, засадивший в тюрьму сладких гармоний юношу, который у меня в груди (ведь это — вечное проклятие художников, и у меня давно нет «культа», как Вы говорите, даже великих художников мира, только художников). Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем.
Александр Блок.
Многоуважаемый Николай Степанович.
Спасибо Вам за книгу; «Я верил, я думал» и «Туркестанских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему; перелистываю книгу и думаю, что полюблю и еще многое.
Душевно преданный Вам Ал. Блок.
Боря, милый!
Я исписал много бумаги, чтобы изложить тебе свои впечатления о «Трудах и днях». Впечатления эти множатся, а цельности нет. Вот все общее, что могу сказать.
Первый № сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы Вячеславу Иванову. Мне ли не знать его глубин правд личных? Но мне больно, когда он между строк все время полемизирует (вспоминаю твои слова о полемике) с… Гумилевым; когда он восклицает о καδαρσις'е[54] тем же тоном в 1912 году, как в 1905 году; и особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал… Какие-то «кони, стонущие с нежным ржанием», — ведь это мерзость.
Впечатление от статьи В. Иванова, несмотря на все ее глубины, — душное и тяжелое. Твоя статья, в большой части посвященная ограничению значения «символической школы», которую Вячеслав проповедует упорно и, я сказал бы, без музыкального слуха (помнишь, ты говорил об отсутствии музыкального слуха у Мережковского? — Рядом с этой статьей В. И. - и фельетон Мережковского — симфония), — Твоя статья производит впечатление форточки, открытой в накуренной комнате; но форточки узкой, потому что и Ты говоришь здесь, закрыв лицо. Ведь для «вочеловечивания» сходимся мы в «Трудах и днях»; а все, что есть пока в первом отделе, могло бы быть и в «Аполлоне». Первый № — номер Вячеслава Иванова; над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях он с приятностью громыхнул жестяным листом, — только так я слышу это режущее мне ухо восклицание о καδαρσις'е. И потому бросаюсь я от этого жестяного грохота к умной и страстной статье Метнера, пускай — на тему, далекую мне: за ней я вижу это печальное человеческое лицо гонимого судьбой. Оттого-то я сам хочу говорить о Стриндберге (кстати, Пяст пишет об Э. По, главным образом, кажется, опираясь на «Ενρικα» и биографию).
Всю кашу заварил Вячеслав Иванов; можно повернуть оптимистически и сказать: Вяч. Иванов, грозно нападая на кого-то, потрясает манифестом о символической школе, — и горе тому, кто не с ней; Ты всячески стараешься свести эту «школу» к minimum'y, она, в конце концов, только «внутренний канон»; наконец, Пяст объясняет, что «внутренний канон» есть… 2 x 2 = 4. Завершив наконец, как бы по необходимости, этот круг, созданный не потребностями «Мусагета», но ивановским желанием властвовать над какой-то страной во что бы то ни стало, даже при отсутствии подданных, — «Труды и дни» переходят к делу в статье Метнера; здесь появляются имена, за именами — встают лица, а лица освещаются вспышками человеческого духа, при свете которых открываются глуби времен; это и есть, я сказал бы, немеркнущий свет «общих начал», в котором мы все — разные, — одно, которые связуют нас так, как не свяжет никакая «литературная школа» в мире.
Раз «Труды и дни» — «внутренний двор казармы», из ворот которой должны выйти готовые к бою солдаты, — это стезя мужественная; а у Вячеслава, надо, кажется, понять это ясно, душа женственная; и деспотизм его — женский. Кстати, я еще так и не видал его с Твоего отъезда; знаешь ли, когда прошли все эти годы «снежных масок», я опять стал дичиться Вячеслава; ведь в лучшем и заветном моем я никогда не был близок ему; есть любовь, есть дружба, но то, что между нами с В. И., надо назвать «романом», а «романическое» не во все периоды жизни одинаково привлекательно…
Вот мне удалось сказать тебе о «Трудах и днях» довольно определенно. Если ты сам не согласен с этим, то понимаешь, что для меня это так?
Я тебе так долго не отвечаю, потому что работаю, (кроме того, что много «трудился» над своими впечатлениями о «Трудах и днях»). От этого — лучше чувствую себя: здоровая атмосфера «Запада»; свидания с милыми людьми, полу-деловые, полу-сердечные. Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах. Не пишу, в чем дело, чтобы не выронить его из души.
В Брюсселе я не был, Св. Гудулу видел только из окна вагона. Теперь Вы были, вероятно, уже в Брюгге, которое мне не понравилось (хотя Меммлинг!). Вот в Антверпене удивительно: берег Шельды, пески и крепость на том берегу, средневековая типография и Массис в музее. Побывайте там!
О «Трудах и днях» (№ 2) — ни слуху ни духу.
Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни — опять волна тревоги.
Не досадуй на меня за мое «анти-Вяч. Ивановство», для меня его атмосфера тяжела ненужно, легче даже все то тяжелое и нудное, что сейчас происходит вокруг Мережковских.
До свиданья, милый друг, поклонись от меня Анне Алексеевне.
Любящий тебя А. Б.
Благодарю Вас за цветы и за светлые слова в такие темные дни, когда все на всех насылает мрак. Вы пишете о «просветлении»; я знаю, что просветление от каких бы то ни было стихов — жестоко, потому что может быть обманчивым и неверным; и все-таки мне это дорого, есть радость в таких чувствах, как ваше, и есть радость в том, что все мы и до сих пор ничего не знаем, и, значит, мир каждую минуту может стать неожиданным и прекрасным.
Александр Блок.
Милый Боря.
Я сам не понимаю, каким образом узнаю и верю во все то, что пишешь Ты, о чем говорится в «Inferno», и т. д. Вы говорите об этом там, за рубежом, а здесь об этом говорить почти не с кем, а с теми, кто знает это, почти невозможно. Когда я читал Пясту выдержки из первого твоего письма, то он просил меня читать только биографию Штейнера, отчет о лекции и т. д., пропуская места об уличных встречах, трамваях, и пр. — не из-за Тебя, а из-за себя. Второе Твое письмо я читал совсем один в квартире, получив его поздно вечером, — и даже мне, при всей моей «уравновешенности», было чуть-чуть не по себе.
Итак, я почти молчу обо всем, что происходит с вами, молчу и для себя.
На днях я остаюсь совсем один в Петербурге, буду продолжать работу, может быть, поеду куда-нибудь в июне, тогда напишу Тебе.
При смерти Стриндберга присутствовали его сын (описанный в «Одиночестве»), две дочери (старшая — от первого брака, замужем за Смирновым, русским, — профессором Гельсингфорсского университета; другая — актриса) и зятья; самые минуты смерти не видали, он умер во сне; кажется, за несколько часов до смерти он всех позвал, сказал, что говорит в последний раз, просил хоронить без пастора на кладбище для бедных и положить в гроб на грудь крест и Библию, «так как только в этой книге есть некоторая правда». На похоронах, кроме тысячи рабочих и студентов, присутствовали представители правительства с министром-президентом. Путь на кладбище — обыкновенный путь многолетних утренних прогулок Стриндберга (тоже описан в «Одиночестве»), Пяст жил в Стокгольме около двух недель, но смерти не дождался. Передал Стриндбергу цветы «от русских поэтов». Его, конечно, не видал (никого не пускали), но видел часть квартиры: светло, и стены выкрашены масляной краской.
У меня мысли театральные, то есть хочу вернуться к драме. Отчасти потому опять я в недоумении от «Трудов и дней». Ужасно все «умно»! Чтобы проходить «тонкой иглой сквозь студенистую массу», надо иметь свой собственный удельный вес, которого я совсем не чувствую в Степпуне и Яковенке. Они просто тяжелые, не хочу нести их бремен; потому и со вторым номером я как-то только рядом, не проникаюсь. Мне очень дорог тот лад, на который себя настроили «Труды и дни», но не исполнение.
Впрочем, и Ты далек теперь от этого. — Пишу вяло, многим озабочен. Крепко целую Тебя, милый, кланяюсь Анне Алексеевне, не забывай меня и пиши о дальнейшем, как писал.