33532.fb2
Сегодня меня мучает мысль, что я сделал Вам неприятное своим вчерашним отказом; боюсь, что Вы, от чего боже сохрани, можете иногда думать, что я «горжусь» чем-то или что-нибудь такое; потому хочу сказать тебе несколько объяснительных слов, которые ты прими своим добрым сердцем так же просто, как я их говорю.
Жизнь моя, по тысяче причин, так сложилась, что мне очень трудно быть с людьми, за исключением немногих, что я смотрю на жизнь, что называется, мрачно (хотя сам я не считаю своего взгляда мрачным), что я не чувствую связей родственных; я знаю при этом, что дело мое, которое я делаю (худо ли, хорошо ли — я сам, как ты уже знаешь, вовсе не доволен собой), требует, чтобы я был именно таким, а не другим.
Вот ты говоришь «брат», а я не умею ответить тебе так же горячо и искренно, потому что не чувствую этого слова. Так же — с многими другими словами. Я знаю и верю, что все вы, Качаловы, — милые, добрые и хорошие и что ко мне вы относитесь более чем хорошо, но я не умею ценить этого, несмотря на то, что мне приходилось сталкиваться с людьми просто очень дурными и злобными. Не умею ценить потому, что требую от жизни — или безмерного, чего она не дает, или уже ничего не требую. Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, — ужас надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно.
Всего этого ужаса не исправить отдельным людям, как бы хороши они ни были: иногда даже эти отдельные светлые точки кажутся кощунственным диссонансом, потому что слишком черна, а в черноте своей величава, окружающая нас ночь. Эта мысль довольно хорошо выражена, между прочим, в одном рассказе Л. Андреева (не помню заглавия), где герой говорит, что стыдно быть хорошим.
Свет идет уже не от отдельных людей и не от отдельных добрых начинаний: мы вступили явственно в эпоху совсем новую, и новые людские отношения, понятия, мысли, образы пока еще в большинстве не поддаются определению.
Не люблю говорить о себе, повторять те готовые мысли и чувства, которые для меня давно уже — «дважды два четыре»; но я чувствую потребность сказать это тебе, с которой мы так давно не встречались, так сказать, «через голову» всех условностей, несмотря на то, что мы думаем разно и чувствуем разно, что у нас различное воспитание и уклад жизни. Сказать для того, чтобы ты знала обо мне больше, чтобы ты не толковала превратно каких-нибудь поступков моих (лучше сказать, отказа от поступков).
Я хочу, чтобы ты сердцем знала, что если я упрямлюсь, дичусь и т. д., - то это происходит не от дурных моих чувств к тебе и всем вам, а от строя моей души, которого я не могу изменить. Недоразумения между людьми всегда бывают, но пусть будет их меньше.
Желаю тебе, милая Соня, и вам с Николаем Николаевичем вместе всего, чего сами себе желаете, чтобы были вы счастливы, если только бывают на свете исключения в эту сторону; передай, пожалуйста, Никсу, когда его увидишь, мой поцелуй, а также то, что найдешь нужным, из этого письма; если же тебе или вам с ним будет в нем что-нибудь неприятно, — то поверь, что я пишу не для неприятности, а обращаюсь прямо к твоему доброму сердцу, и так добро, насколько сам умею.
Твой Ал. Блок.
Многоуважаемый Александр Иванович.
Спасибо Вам за присылку статьи о Подолинском, обрадовавшей меня уже с первого взгляда тем, что Вы подходите к поэту не с «пэонической» стороны.
С искренним уважением Ал. Блок.
Многоуважаемый Александр Алексеевич.
Письмо Ваше сейчас получил. А газету-то все-таки разве так и не будут посылать? Никто не отказывается от этого доброго старого обычая, да и «Биржевые ведомости» до сих пор не отказывали, тем более что стихи мои там помещались довольно часто. Почему же вдруг так — взять да и прекратить высылку?
Вы пишете, что у Вас только одно стихотворение, которое Вы «таите на случай краха». Не понимаю этой фразы, — какой крах? Кроме того, у Вас есть еще Исаакиан; я не знаю, как вышел перевод, но поэт Исаакиан — первоклассный; может быть, такого свежего и непосредственного таланта теперь во всей Европе нет.
А какие «настроения близки современной душе»? Разным душам разные, и я не могу судить, отвечаю ли хоть одной из них… «Одичание», которое теперь у всех на языке, — факт, в большой степени совершившийся… Вот и Вы в сегодняшнем фельетоне, например, возвращаетесь к великому прошлому.
Кстати — о Григорьеве: хоть бы кому пришло в голову написать по поводу редактированной мной книги именно о нем, а не о Розанове и не обо мне, который должен бы быть здесь последней спицей в колеснице. Ведь в Григорьеве действительно заложены искры громадной культуры, которые так и догорают до сей поры под пеплом полемики и равнодушия.
Искренно уважающий Вас Ал. Блок.
Дорогой Павел Сергеевич.
Сейчас получил Вашего Григорьева, спасибо Вам. Прочтите «Детство» Горького — независимо от всяких его анкет, публицистических статей и прочего. Какая у него бабушка! Я хотел об этом Вам напомнить и устно, да забыл, и письменно, но не знал адреса. Всего Вам хорошего.
С искренним уважением Ал. Блок.
Глубокоуважаемая Анна Яковлевна.
Благодарю Вас за сочувствие. В таких письмах, как Ваше, есть некое «слышу, сынку» из «Тараса Бульбы».
Переиздание моих книг. побуждает меня всегда проверять весь путь, потому я семь раз отмериваю, чтобы раз отрезать. Может быть, ошибаюсь все-таки; но относительно «Весны над замком» пока еще не могу согласиться с Вами. Да ведь все это не имеет ничего общего с «полным собранием сочинений». Выбираю и распределяю все так, чтобы как можно яснее (насколько в данное время жизни понимаю) было, чего хотел, чего не достиг, как падал, где удалось удержаться.
Спасибо Вам еще раз. Передайте, пожалуйста, Любови Яковлевне, если будет случай, мое сердечное пожелание поправиться.
Искренно Вас уважающий Ал. Блок.
Глубокоуважаемая и дорогая Любовь Яковлевна.
Когда драма «Роза и Крест» была готова, я не думал ни о каком театре, кроме Художественного; когда она не понравилась К. С. Станиславском, (по тысяче причин, среди которых было много, как всегда бывает, второстепенных, мелких, психологических, почти физических), я как-то не отчаялся ни в чем, а только подумал, что «не судьба»; проверил драму для себя особым способом (написал в прозе биографию Бертрана), и показалось мне, что все верно и ничего не надо переделывать. Потом шли годы, и иногда возникали переговоры с разными лицами, касающиеся постановки драмы; признаться, я к этим переговорам относился поверхностно; мне не казалось, что произойдет какое-то особое событие для меня, если даже что-либо из предлагаемого осуществится.
Весть, полученную вами от Лужского (а теперь уже и мной от Немировича-Данченко), я принял именно как событие; она меня озаботила в такой же мере, в какой обрадовала. Владимир Иванович вызывает меня в Москву, и я поеду туда, как только поправится моя мать. «Роза и Крест» в эти годы производила на меня разное впечатление, но все еще кажется мне верно написанной, так что я там все узнаю и за все отвечаю.
Чувствую, что дело это не обошлось без Вашего мягкого и упорного влияния; поэтому позвольте мне Вас поблагодарить; слона тут найти, конечно, невозможно, пожалуй, и не нужно; а только я чувствую, что Вы очень связаны с тем театром, который сыграл для меня большую роль когда-то, в лучшую пору жизни, сыграет и теперь, в пору не очень хорошую, роль еще большую, как бы ни повернулось дело.
Накануне того дня, когда Анна Яковлевна сообщила о телеграмме, я звонил к Вам, не зная о Вашей болезни. Хотел просить Вас посмотреть Ек. Мих. Манасеину, которая экзаменуется теперь в Александринке (выпуск учеников Долинова). Я видел первый спектакль («Грех да беда»); будет Манасеина драматической актрисой; в технике я, конечно, не судья, но то, что от нее исходит, мне кажется подлинным: благородное и «необщее выражение». Слушая голос, я думал, что он может стать когда-нибудь легендарным (как стал голос Коммиссаржевской, совершенно непохожий, говорящий о другом).
Желаю Вам скорее поправиться. Любовь Дмитриевна просит Вам поклониться.
Преданный Вам сердечно Александр Блок.
Многоуважаемая Анна Андреевна.
Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями и заботами, все-таки мне приятно Вам ответить на посылку Вашей поэмы: Во-первых, поэму ужасно хвалили разные люди и по разным причинам, хвалили так, что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я видел сборников стихов, авторов «известных» и «неизвестных»; всегда почти — посмотришь, видишь, что, должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно, скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще больше писать не надо; следующая стадия — что я стихов не люблю; следующая — что стихи вообще занятие праздное; дальше — начинаешь уже всем об этом говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чувства; если да, — то знаете, сколько во всем этом больного, лишнего груза.
Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они — не пустяк, и много такого — отрадного, свежего, как сама поэма. Все это — несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши «вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, самый кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней, больнее. — Но все это — пустяки, поэма настоящая, и Вы — настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.
Преданный Вам Ал. Блок.
Мама, я так занят, что только сегодня собрался написать. Открытку ты, надеюсь, получила.
Несмотря на то, что к вечеру устаю до неприличия, чувствую себя в своей тарелке. Каждый день в половине второго хожу на репетицию, расходимся в шестом часу. Пока говорю главным образом я, читаю пьесу и объясняю, еще говорят Станиславский, Немирович и Лужский, а остальные делают замечания и задают вопросы. Роли несколько изменены — Качалов захотел играть Бертрана, а Гаэтана будет играть актер, которого я видел Мефистофелем в гетевском Фаусте (у Незлобина), — хороший актер. Граф, вероятно, Массалитинов. За Качалова я мало боюсь, он делает очень тонкие замечания. Немного боюсь за Алису — слишком молодая и тонкая, может быть, переменим (Вишневский справедливо заметил, что для нее нужны «формочки»). Алискан — Берсенев, думаю, будет хороший. У Станиславского какие-то сложные планы постановки, которые будем пробовать.
Третьего дня я был в студии на благотворительном вечере, читали и играли Станиславский, Качалов, Гзовская, Германова, Москвин, Вишневский, Кусевицкий (на контрабасе). Вчера обедал у Станиславского, потом смотрел «Будет Радость» (понравилось, несмотря на многое), в антрактах ходил курить в уборную Качалова, сидел там с ним, Массалитиновым и Берсеневым.
Волнует меня вопрос, по-видимому уже решенный, о Гзовской и Германовой. Гзовская очень хорошо слушает, хочет играть, но она любит Игоря Северянина и боится делать себя смуглой, чтобы сохранить дрожание собственных ресниц. Кроме того, я в нее никак не могу влюбиться. Германову же я вчера смотрел в пьесе Мережковского и стал уже влюбляться, по своему обычаю; в антракте столкнулся с ней около уборной, она жалела, что не играет Изору, сказала: «Говорят, я состарилась». После этого я, разумеется, еще немного больше влюбился в нее. При этом говор у нее — для Изоры невозможный (мне, впрочем, очень нравится), но зато наружность и движения удивительны.
Не знаю еще, когда приеду, до Пасхи или после. Напиши. Любе письмо покажи, я ей пишу мало. Что доктор скажет? Господь с тобой.
Саша.
Итак, до осени, многоуважаемый Василий Васильевич! Все, что Вы пишете о Добужинском и Василенко, меня радует. Кажется, это — все, чего можно желать, и лучшего не придумать. Чем больше участия в деле примет Мстислав Валерианович, тем приятнее будет.
Будьте здоровы, позвольте пожелать Вам приятного и отдохновительного лета.
Жму Вашу руку.
Ал. Блок.
Ольга Владимировна, приехать мне весной не судьба; так и Лужской написал. Значит — до осени.
Вчера, идя по улице, вдруг вижу: «Мара Крамская». Я зашел. Жарко очень, смотрел только 3-ю и 4-ю картины; экран плохой, куски ленты, вероятно, вырезаны. Вижу Вас и на лошади и в шарабане, и все — что-то не то; думаю — не буду писать Вам об этом; какая-то неуверенность, напряженность, нарочитость: играет Ольга Владимировна, но не вся, а в каждом отрывке играет только часть ее, другие — молчат. Есть кинематографическая неопытность. Только местами все та же мера, умеренность выражения чувств и строго свое, свои оттенки. Кончается чтение письма (прекрасна мера — только брови и шаг вперед мимо стола). И вдруг — эпилог в «притоне». Тут я вспомнил мгновенно слова Константина Сергеевича о том, что «шалость» и есть в Вас настоящее. Вспомнил и «аристократку», разговаривающую со знакомым молодым человеком о Художественном театре. Глубоко мудро сказать, что Вы — «характерная» актриса в лучшем смысле, т. е. в том смысле, что «характерность» есть как бы почва, земля, что-то душистое. Не знаю, так ли я сейчас скажу: «жизнь» (что-то случившееся) — «собрала», сделала «англичанкой», «суховатой» (Вы — утром на репетиции; Вы в большом обществе на экране); стоит «расшалиться» — и все по-другому («о, художница», замечаю я от себя, перескакивая через несколько мыслей, может быть невнятно даже: «Вы сами не знаете, какую трагедию переживаете: все ту же, ту же, нашу общую, художническую: играете… говоря о жизни»).[62]