33610.fb2
Он расслышал далеко вдали на бульваре шум ярмарочного шествия.
— Ползет, как гусеница…
Шум, казалось, вползал прямо ему в мозг.
Все его движения в этой пляске, миновав пароксизм ярости, стали затухать. Он выглядел измученным, как рука, уставшая от долгой мастурбации и дождавшаяся прилива наслаждения. Из него вышел воздух, он как бы спустил семя и скукожился…
Вот там, на балконе, его движений вовсе не стесняла тяжелая экипировка, так как, хотя пулеметные ленты туго стягивали грудь, потная влага смягчила их и они позволили грудной клетке чуть-чуть раздаться вширь. Он сунул руку в карман штанов и хотел достать сигарету. Но нашел только несколько окурков, и разочарование прояснило его мозги, затуманенные усталостью и азартом. Чтобы позволить ему отдохнуть, усталость одолела тревогу.
«Нечего сказать, настали последние денечки. И фрицам только и осталось, что мотать отсюда. Жрать почти нечего, курева нет. И горло не промочишь. Обуться и то не во что».
Он почувствовал босыми ногами холод железа. Кишки пели на все лады. Его голые ступни, их нежная кожа, округлая плоть выше локтя заставляли коситься немецких солдат, им казалось, что перед ними какое-то хрупкое создание, которое вот-вот вытечет из отверстий своего жесткого защитного панциря. Перед ним Менильмонтан, улица недалеко, он корчится, закованный от шеи до пояса в глухо скрежещущий панцирь, который солдаты заставляют его таскать на себе. Покидая погреба дома, где до восстания располагалась казарма потрепанного отделения, немец-сержант вдруг решил, что этот ополченец не годен для стрельбы. Вот его и одели в кирасу из пуль, придавшую ему царственную фацию и мягкость, или, вернее, грациозную мягкость, то самое, чем поражает благородный рыцарь, на минуту высвобождаясь из своего панциря, придающего главный блеск его величию. Но Ритон настоял, чтобы ему оставили автомат.
— Нет, ссыжант, тарахтелку не отдам.
Он стрельнул в сержанта глазами и вложил, хоть и полушутя, столько мольбы в свой шлюховатый взгляд (так бывает у некоторых собак, когда серьезность обстоятельств, близость смертельной опасности зажигает в их глазах такой призывный свет, словно у них припасен сигнальный фонарь), что сержант, позабавившись контрастом выражения глаз и рта, улыбнулся и махнул рукой. Ноги Ритона довольно резво сами сделали два шага к стене, туда, где был прислонен его автомат, но резвости ног мешала грудь, обернутая в кирасу пулеметных обойм, откуда, как юнги из люков броненосца, высовывались голые руки, — грудь отозвалась медленно, с царственной тяжеловесностью. Вот тогда-то Ритон и пожелал поглядеться в зеркало. Инстинктивно он обернулся к стене. Зеркала нигде не было. Тогда он ощупал себя. Руки ощутили подрагивание патронов. Он прошелся рукой по волнистому металлу. Вокруг дома рвались снаряды, вгрызались в его стены, от которых порой явственно для слуха отскакивали куски. В подвале семь немецких солдат были поглощены подготовкой к бегству (оборонять здание уже не было возможности, требовалось отступить, выбраться на крыши. Остальные, кто еще оставался в живых, спасались, уходя под землю, в водостоки). Они не знали устали и были одержимы едва заглушаемым страхом перед какой-то более серьезной опасностью, чем та, что держала их здесь в эпицентре боя. Меж собой они говорили мало и едва слушали друг друга. Для Ритона это были всего лишь семь молодых парней, главный недостаток которых — слишком громкий перд в ночи.
Стоя на виду перед солдатами, он мог бы растрогать их своей хрупкостью и изяществом тонкого хлыста с ручкой из ореха, прислоненного (и позабытого) засидевшимся в кабаре молодым погонщиком буйволов, около пузырящихся пеной морд и рогов пары неподвижных, подъяремных волов.
Сержант приказал снять башмаки. С той поры он ходил босиком. И вот теперь ночью, в Менильмонтане, в открытом море, стоя на балконе и положив рядом с собой автомат, он думал:
«Все-таки это умопомрачительно».
Ему бы хотелось поутру встать в том сверкающем наряде, которым боши его обвязали, прямо на коньке крыши, под дулами целой армии. Он схватил свой автомат и на несколько секунд застыл с ним в руках. Раздался выстрел, может, с крыши, а может, и снизу.
«Если там кто-то без подмоги, его дело — хана. Бедняга».
Эта внезапная жалость к одинокому ополченцу на крыше, у которого рядом никого, кроме своего пистолета. Один ты, только когда в руках вообще ничего. С оружием — это уже одиночество на двоих. Здесь ты и твой долг. Ты и… кто-то другой, меняющий имена по обстоятельствам, невидимый. Ты один и… триумф либо смерть. Когда совсем один, надо как-то выпутываться. Либо сдаваться, либо смываться — и в том нет позора, ведь ты безоружен. Враг преследует не бойцов, а то, что ведет их бой, их оружие. Лгут те, кто говорит, что легко бросить свою винтовку, автомат или нож и смотаться. Если обмен чарами между воином и его оружием произошел по всем правилам, если человек прошел посвящение боем, после того как на него легла часть власти его командира, между оружием и воином возникают такие связи, разорвать которые тем труднее, что в его душе они превращаются в достоинство, и это достоинство, уверен, ведет его на смерть.
«Кто это может быть? Возможно, парень, которого я знаю. Но не проверишь. А по большому счету мне наплевать: будет делать то же, что я, — вылезет из этого дерьма».
От одной мучительной мысли он перебирался к другой, словно паломник во время путешествия ко Гробу, ночующий у горного потока после многих остановок в пути и преклоняющий колена перед утесом, колеблющимся при дрожащем свете убогого светильника. Пейзаж, среди которого двигались вперед Ритон и паломник, совершенно одинаков. Камни — меж них иногда торчит дуло ружья, — черные колючки, за которыми в вас целятся черные глаза, и всеразрушительный рокот горного потока.
Чтобы поднабраться уверенности в себе и отогнать слишком вялые мысли, он уперся кулаком в бедро и захотел выставить вперед напряженную голень, но он стоял голыми пятками на железе. Впрочем, почувствовав под кулаком металлический панцирь, он оценил, притом с большой точностью, значение момента. Под этим доспехом он ощутил бронзовое сердце и захотел умереть, поскольку бронза бессмертна. На этот раз он сделался действительно прекрасен, красивее даже того парня из маки́, которого он однажды вместе со своим капитаном отловил. В ту ночь, обращаясь лицом к городу, трепещущему от прошедшего дивного дня, но еще неуверенному в исходе сражения, он невероятно отчетливо осознал свое превращение в одного из тех внушающих ужас персонажей, с наметанным глазом, с руками и ногами, давно приготовленными к битве, с локтями и коленями, ощетинившимися разящими остриями. В дракона. В Химеру. Его волосы источали яд. Его живот глухо клокотал от давно скопившихся газов, которые он не решался пустить наружу, поскольку слышал, как за его спиной солдаты готовятся к ночлегу. Он снисходительно улыбнулся Парижу, думая, что тамошние матери умерли бы от ужаса, если бы увидели его треплющим по щеке ребенка. Он подумал:
«Вот бы заделаться таким, от кого матери ревут».
Эту фразу он однажды услышал от старого ветерана войны в Африке, дружка Поло. На своем балконе шестого этажа он остался в одиночестве, невзирая на присутствие за спиной немецких солдат. Легкий зуд побудил его почесать между ног. Чрезвычайная ситуация преображала малейшее обстоятельство бытия, и теперь собственный член и окружающая его шерсть вдруг показались ему камнем, брошенным в море и застывшим среди водорослей и мелких ракушек, которые еще упрочивали его крепость. Мысленно он прибег к тому самому жесту, что часто подмечал у Эрика и у Эрикова члена, того, что укрылся в черных суконных штанах и представлялся ему еще одним мегалитическим изваянием, замшелым и усеянным паразитами, покрытыми жестким серым хитином.
«Если он им ударится обо что, все разлетится на куски», — подумал Ритон, пошатываясь от легкой сонливости. И, удивленный, пробудился. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы уразуметь, на каком он свете.
«Готово дело. Я угодил в мешок», — мелькнуло у него в голове, и он ощутил, что оставлен всеми. Внизу, под его ногами, под его плевками (он плевал сверху на деревья), была почва, по которой, не слишком прячась, разгуливали французы.
«Все же это мои братки».
В мыслях он пользовался словом «братки», входившим в сентиментальный лексикон бродяг, чудовищно испоганенный алжирцами, чья вербальная неделикатность порождала фразы вроде следующей:
«Что ж ты соотечественника-то морочишь? Это же твой браток, у вас одна родина…» Ритон остановился на этой мысли: «Вот мои братки». Он почувствовал, что она разместилась в центре, в некоей идеальной точке посреди его одиночества. Правда, вращаясь в его мозгу, она несколько потеряла свою определенность, но именно из нее черпало свою тошнотворную силу его теперешнее состояние. Вокруг нее роились следующие утверждения: «Я бросил своих братков, семью, дружков. Я слоняюсь. Слоняюсь по улицам. Спасаюсь на крышах. Убиваю французов, когда только могу. А они стараются убить меня. Я стреляю во все, что мне когда-то помогало. А сегодня я должен помочь собственной любви. Я выбрал сторону монстров, королевскую сторону. Меня, конечно, убьют: я предатель. Уже проклят и приговорен. Я один на мостике тонущего корабля. Меня ненавидит весь город. Камни, стены, балюстрада, у которой я стою, — все может упасть мне на голову. Я дома в чужой стране. И вот в этой квартире живет враг, хотя мы с ним, может быть, ходили в одну школу. Я потерял свою ставку во всех играх, у всех девиц. Я один. Моя мамаша первая прицелится в меня, чтобы разнести мне черепушку. Она уже ищет на мушке мой глаз. Я сражаюсь за Германию». Переворачиваясь в его мозгу, показывая все свои грани, не слишком различимые от скорости вращения, первоначальная фраза сделалась нечеткой, как детская юла, легкой, как туманная дымка, наконец, она вовсе смешалась в смерче кружения, и какое-то мгновение Ритон не сознавал более ничего, кроме своего одиночества и высоты, на которую вознес его этот балкон. Правой рукой он прижимал к бедру свой автомат, черный, умелый и хитроватый инструмент. Левой — поглаживал торс, чувствуя, как тот хрупок и податлив под медной кирасой.
В моей комнате долгими днями я обучался жестам скуки. Лежа, я приобрел привычку постукивать, словно по клавишам, по спинке кровати над головой и тому подобные замашки…
Перед трюком с котом я вотще попытался кого-нибудь взять на кулак. Ночью я всунул ноги в туфли на резиновом ходу. (Я бы предпочел отправиться в богатые кварталы по двум причинам: там водятся денежки и их не умеют так защищать, как в рабочих районах. Тамошние субчики не привыкли пускать в дело кулак. Им милее дуэль.) В начале улицы Тампль я приметил одного, не слишком громоздкого. В кармане у меня была неплохая дубинка. При каждом шаге я твердил себе: «Вот сейчас я его свалю: вокруг — никого». Невозможно. Я не мог ударить сзади. Пришлось перейти на другую сторону улицы, обогнать его и повернуть вспять, чтобы встретиться с ним нос к носу. Я шел, опустив голову. Словно о чем-то задумался. Толкнул его плечом, обругал и дал в морду. Но тут пришлось уносить ноги, он оказался сильнее.
А с Эриком я все время говорил, болтал о том о сем. Можно подумать, что речь — своего рода радиоволны для обмена любовью.
В казарме ополченцев в комнату ввалился капитан. Они еще лежали в кроватях. Он зажал пальцами нос и прорычал:
— Здесь все провоняло целомудрием!
Ритон подумал:
«Целомудрие. Это как раз про меня».
И покраснел.
— Что, что?!
Он вскочил. Ему показалось, что с ним заговорили.
«Ну вот. Я уже слышу голоса. Как Жанна д’Арк».
У Орлеанской девственницы, между прочим, тоже были месячные. Накануне дня казни ее облачили в белое платье приговоренной. По ее плотно сжатым ляжкам текла кровь. В глубине темницы она на ощупь обмылась из ковша с питьевой водой. Не имея иного белья, оторвала полосу от рубахи и сделала своего рода тампон, который привязала между ног. Левой рукой задрав подол, правой Жанна принялась чертить в ночи крестные знамения, которые перемежались пентаграммами (или переходили в них) и колдовскими знаками. Обессилев, она повалилась на солому, обезумевшая от этой драмы, где кровь невидимой жертвы проливается незримым убийцей, прикрыла целомудренно ноги платьем и начала молиться Господу, Марии, святым мученикам, вставляя туда же ведьминские заговоры и заклинания исчадий адовых, коим ее обучили в свое время лотарингские колдуньи. Она оставалась недвижной, но тряпичный квач не остановил крови, и платье, уже изрядно пестрое от вполне отчетливых отметин, провиснув под благоразумно прижатыми друг к дружке ляжками, украсилось огромным кровавым пятном. На утро перед епископами в позлащенных мантиях, вооруженными воинами с атласными хоругвями и стальными копьями, по узенькой тропке, оставленной меж вязанок хвороста, Жанна д’Арк поднялась на костер и предстала перед всеми с ржаво-красной розой на уровне срамного места.
— Неправда! Ты врешь!
— Клянусь жизнью родного отца.
Я мог быть уверен, что Жан говорит правду.
Он мне поклялся, что его подружка понесла не от него.
— Клянусь головой своего старика!
Он думал, что было бы благородно воспитать чужого ребенка. Ребенок умер.
В тот самый час, когда хозяйка просыпалась в окружении цветов, ее служаночка выходила под раскаленное солнце из ледяного зала морга. Она шагала за гробовой повозкой. Запыхавшись, прибежал кюре. Он опоздал, но пришел, потому что в деревне кюре всегда присутствует при выносе тела. Если покойный жил слишком далеко от епархиального дома, клирики присоединялись к шествию на полдороге. Семейство и он, посланцы соперничающих, но равно уважаемых монархов, назначают на дороге, среди полей, место встречи смерти и Господа. В это утро вместе с кюре прибежали два мальчика из церковного хора, они пошли впереди похоронных дрог, на которых лежал крохотный гробик, украшенный жемчужным венчиком в форме бело-голубой звезды. Нечего вам говорить, что мальчики из хора в их черных сутанах и в стихарях с широкими полосками старых кружев будут с лицами Ритона (тот, который помладше) и Эрика. За дрогами шла служанка, сопровождавшая гроб.
— Дроги — просто дорожная корзина. Я иду за корзиной.
Она пришла в больницу очень рано и, когда вступила в подворотню и заспанный консьерж открыл ей дверь, оказалась в одном из прекраснейших садов, расцвеченных лучами утренней зари (когда она явилась, как раз пробило семь). Она увидела катафалк для бедняков, который показался ей обглоданным скелетом катафалка для богатеев. Но от этого ей не стало больнее. В него была впряжена захудалая лошаденка без попоны. Повозка ожидала у дверей морга. Служанка вошла. Служитель морга очень спокойно ее поприветствовал. Он болтал с кучером и служащим похоронного бюро. Кучер сказал ей:
— Вы немного поспешили, выносить будут в половине восьмого.
Служанка подумала:
«Хоронят, как письмо отправляют». Хотя она и не произнесла этого вслух, кучер прочел ее мысли и прибавил: