33610.fb2
Это не безразличие. Просто способ примирить его дружбу с политическими догмами. Готовый оказать услугу, он даже соглашался сопутствовать мне в некоторых моих предприятиях. Ни в первый, ни во второй раз он не потребовал своей доли, но в третий заметил, что ему причитается. Речь шла о канистрах с бензином.
— А мне ты что уделишь из этого?
Я окинул его, как мне хотелось думать, пристальным суровым взглядом. Но я не был способен на какую-либо суровость против столь мускулистого морального здоровья. Он неправильно истолковал мой взгляд, ибо, улыбаясь, повторил, на этот раз чуть встревоженно:
— Да что тут такого, разве так уж нельзя мне что-нибудь дать?
— Иди на фиг!
— Но почему? Разве я не имею права кое на что?
Он произнес последнюю фразу так встревоженно, что еще ярче стали плутовские и шармерские оттенки его голоса и взгляда.
— Пшел вон!
Он так и остался с полуоткрытым ртом, застывшим на моем слове «вон», улыбаясь с языком у нижних зубов и глядя искоса.
— Не будь таким засранцем. Мне отвратно, что ты позволяешь себе зависеть от меня. Но черт тебя раздери, когда же ты научишься иметь какие-то иные права, кроме права меня обольщать? В конечном счете твои повадки шлюшонки станут оскорбительны для нашей дружбы, потому что от них будет страдать наше достоинство.
Эта речь, произнесенная скороговоркой, его вовсе не смутила. Не стерла улыбки.
— Так тебе неприятно, что я прошу…
— Да. Тебе бы следовало взять другой тон.
Он улыбнулся еще шире и уточнил:
— Ладно. Так что ты мне собираешься уделить?
Подобное почти точное воспроизведение и формы фразы, и тона, так меня возмутившего, на этот раз заставило меня улыбнуться. Я пожал плечами:
— Увидишь.
— И что же я увижу?
На этот раз он возрождался, готовый к дерзости. Вопрос звучал уже агрессивно.
— Я дам тебе столько, сколько захочу.
— Прошу прощения, но мне надо бы кое-что уточнить.
— Уточни.
Он поколебался, но все-таки решился:
— Ну вот, в общем, я сделал половину работы и…
— И что?
— Я, старина, имею право на половину. Ну точно, имею право. Я выполнил все, что был должен. Это я нашел дорогу. Раз десять выходил в разведку. Я так же рисковал, как и ты…
— Никто не утверждал обратного. Ты получишь свою половину.
Но в конечном счете он действительно не любил ничего ценного. Денег тоже. Не понимаю, почему это утверждение в устах его мамаши последовало за «он не был верующим».
— А вот его брат, он… — замялась она.
— Поло нет дома?
— Нет дома. Он пошел за провизией. Не знаю даже, что он может принести. Только бы и этого не убили!
— О, почему?
Это Эрик задал вопрос, слегка пожав плечами и кладя на стол рядом со стаканом шоколад. Вот тогда мне и показалось, что Поло не может умереть, поскольку ничто не способно разрушить ту твердость, из которой он состоит. Вид бокала на стеклянной ножке навел меня на эту мысль. В последний раз, когда я его видел в этой комнате, он убирал со стола четыре таких бокала (их называют колбами за их форму); он подхватил все четыре одной рукой, но так, что, расположившись треугольником, лишь три были зажаты в пальцах, а четвертый, в серединке, удерживался краями этих трех. Так их расположили случай и точное предварительное движение кисти, скрепившей воедино четыре сосуда, удерживаемые за три ножки. Секунду-другую Поло добивался равновесия, но для его сохранения он должен был действовать с чрезвычайной ловкостью, каковая потребовала полнейшего внимания. С неподвижным взглядом, плотно сжатыми губами Поло созерцал эту легкую, хрупкую хрустальную розу. Стоя у стола, он напрягся, словно балансирующий железный тигр; меня же привел в восхищение вид этого существа, чья злобность отказывала себе даже в помощи второй руки, но с изысканной ловкостью позволяла удерживать в пальцах этот прозрачный цветок из стекла и воды, изящно и бережно отнести его от стола к раковине под взглядом улыбающегося Эрика. Один из этих бокалов теперь оказался передо мной, напомнив об элегантности этого парнишки, дававшей повод оценить его непререкаемую жесткость и живучесть.
Герхард приметил Поло, проходя по берлинскому мосту над железнодорожными путями. Среди чернорабочих с обнаженными торсами он заметил паренька, возившегося с рельсом. Поначалу со своей возвышенной точки Герхард просто любовался моховыми кочками — так выглядели с высоты всклокоченные волосы. Он удивился, что подобное украшение покрывает черепа, тем более черепа работяг, и служит им украшением. Рабочих он любил не более Эрика. Мимолетное ласковое прикосновение к этим почерневшим мозолистым рукам могло, правда, по временам доставлять ему очень сильное наслаждение, но чаще их вид говорил ему, что достаточно пустяка, желания отказаться от своей судьбы, и вот уже его руки увенчивала бы пара грязных кистей, устало сжимающих по целым дням какой-нибудь рельс, а вместе с ними и оскорбительный рабский ярем. Он сперва попытался разглядеть сверху лица, укрытые лохмами нечесаных волос. Постепенно он начал думать о волосах, о веселых от своей свободы волосах, расплескавшихся под ветром и лишь изредка приводимых в порядок залезавшими в них быстрыми равнодушными пальцами. Его собственная, вполне еще пристойная шевелюра показалась ему мертвой травой, печально увядшей, как волосы лежавшего в гробу Жана. Герхард почувствовал ностальгическую грусть по поводу того состояния тела и души, которое он пока не примерял к себе. Опершись на парапет моста, он разглядывал головы, мускулистые загорелые торсы и весь человеческий муравейник копошащихся работяг, и мягкая легкая грусть стеснила ему грудь, та грусть, что испытал я, когда с высоты террасы городского сада в Б. мой взгляд нырнул в тюремный дворик. В каждом приоткрытом оконце я видел лицо. Там переговаривались, из камеры в камеру обменивались знаками, трактуя о чем-то таинственном, для меня недоступном. Это я сам оказывался в изгнании. Мы сожалеем об утраченной нами красоте и о тех, пусть непомерных несчастьях, в какие собственное наше совершенство нас ввергало. Вдруг Герхарда поразила неторопливая небрежность работяг (все они без исключения были французы). Каждая рука вместо того, чтобы действовать, имела вид существа, с покорным недоумением разглядывающего рельс. Со своей высоты Герхард не мог расслышать, о чем они говорили, да, впрочем, он бы ничего и не понял, но в вязком желатине жестов он различил нервную понятливую руку, увенчанную благородной ловкой кистью, и проникся страстным убеждением: существо, обладавшее таким богатством, умеет думать и действовать. Он хотел рассмотреть лицо. Для этого пришлось бы спуститься на пути. Пока что Герхард попытался хорошенько запомнить шевелюру и синие штаны, чтобы потом не ошибиться, а тремя минутами позже он оказался лицом к лицу с красивым парнем своего возраста, вытирающим локтем пот со лба. Без объяснения причин Герхард вытребовал его себе у немца-мастера.
Когда Герхард вышел, я ловко проскользнул за спину Поло и своим штырем пощекотал ему ягодицы. Сделал я это не из самцового желания совокупиться, но потому, что уж очень хорош был его круп, тяжелый и полный всех дрожаний тропической ночи под своими штанами из синей дерюги; казалось, он покрыт короткой тигриной шерсткой, потрескивающей искорками, крепкий круп, уверенный в своей силе, и касание его меня укрепило. Мелкий худосочный человечек, я при всей своей смехотворности был для мира полон притягательности, дистиллированной из чистой светлой красоты атлетов и блатарей. Ибо ничто иное, кроме красоты, не могло вызвать такой прилив любви, какой ежедневно на протяжении семи лет питал моих юных, сильных и свирепых сограждан. Только она помогала угнетенным словно бы слышать музыку звезд, воскрешать мертвых или постигать несчастье камней. В таинственности своей ночи я взваливал себе на спину — точное выражение, если вспомнить, какие почести оказывали моей спине, — прежде всего красоту Герхарда, затем очарование всех парней рейха. Матросов с девическими ленточками, танкистов, артиллеристов, асов Люфтваффе, — эту-то красоту, саму идущую мне в руки, мое жалкое одутловатое лицо, хриплый кобелиный голос транслировали в пространство, наделяя ею самые прекрасные армии в мире. И под этим бременем, полученным от них же самих и ими же возвращенным, наши парни не могли не идти на смерть, опьяненные собой и мною. Я обхватил Поло рукой и повернул, чтобы он встал ко мне лицом. А затем я улыбнулся. Я был мужчиной. Текст моего сурового взгляда выгравировался в его душе. Подобная суровость взгляда соответствовала моему глубинному представлению о сущем и моим любовным заботам, она свидетельствовала о стремлении к неугасающему желанию, о всеохватной страсти; наконец, по некоему романтическому уговору она должна была внушать, что этот маленький человечек никогда не расстается с его ожившим двойником, отчаянно жестикулирующим на трибуне в Нюрнберге. Зубы Поло были четко очерчены. Мои усы так к нему приблизились, что он мог бы разглядеть каждый волосок. Усы не были просто безобидным или опасным знаком, мертвенно бледнеющего ночного знамени, вдохновляющего племя пиратов, они оказались усами, и Поло пришел в ужас. Разве так могло быть, чтобы простые усы, состоявшие из жестких волосков, черным своим цветом обязанных — кто знает? — какому-нибудь красителю фирмы «Лореаль», обладали тем значением, какое читалось как: жестокость, деспотизм, насилие, ярость, пена у губ, змеиное жало, удушение, смерть, марш-броски, парады, тюрьмы, кинжалы?
— Ты бояться?
Трепеща всем своим глубинным естеством, тем самым, что только и думало, как бы сбежать, прихватив с собою свою плотскую оболочку, свою мясную темницу, Поло сдавленно прохрипел:
— Нет.
Звучность слова и странный звук собственного голоса возвратили ему осознание той опасности, в какую ввергает дерзкое стремление проникнуть в воплощенную из крови и плоти мечту, говорить с глазу на глаз с жителями ночи, ночи сердечного затмения, опрокинутой над Европой, беседовать с монстрами своих кошмаров. В висках тонко задрожали жилки, но я увидел так ясно, как наблюдают вибрацию кристалла, что он возжелал пробуждения, то есть Франции. Почти тотчас удаленность Франции причинила ему ту же боль оставленности, какую бы он ощутил после смерти матери. Ограждения из ружей, пушек, окопов, колючей проволоки с пропущенным по ней током — все это отделяло его от мира, где его любили. Гнусные обтекаемые радиосводки усыпляли внимание его дружков, опровергали слухи о его смерти, гасили его зов, утешали Францию в ее потере. Он почувствовал себя пленником, оставшись один на один с выпавшим ему жребием. Он сожалел об утраченной Франции, и в этом ощущении вырисовывался один более отчетливый оттенок: «Никогда не смогу убедить парней, что видел Гитлера», — и внутреннее содрогание, сопровождавшее это сожаление, стало самой прекрасной данью, самой волнующей поэмой, адресованной Родине.
Тем не менее я улыбнулся. Я ожидал смерти. Знал, что она должна прийти и властно заявить о себе в самом конце моего приключения. Ибо на что я мог в конечном счете рассчитывать? Нельзя отдыхать после победы: в бессмертие вступают стоя. Я уже попробовал все возможные смерти — от яда подсыпанного в кофе близким человеком, до повешения моим народом и распятия лучшими друзьями, не считая естественной смерти среди почестей, музыки, цветов, речей и надгробных памятников, смерть в бою, от ножа, пуль, но прежде прочего — мечту об исчезновении, которое бы удивило мир. Я тихо отправлюсь жить на другой континент, наблюдая за ростом и искривлением легенды о моем новом явлении моему народу. Я выбрал все смерти. Ни одна меня не застанет врасплох. Я умирал уже сейчас, в прошлом и будущем, неизменно овеянный величием.
Я угадал смятение мальчика и, несмотря на деликатность собственных чувств, не нашел ни слова, чтобы его приободрить.
— Ты очень красив, — только и промолвил я.
Поло грустновато улыбнулся той усталой улыбкой, которая даже не приоткрывает зубы. Его взгляд не покидал моих ставших нежными глаз. Нежность, угаданная им в моем взгляде, все дальше уносила меня в область внемирного зла. Я превратился в героя, вышедшего из безмолвной пещеры. На свежем воздухе я выглядел несчастным, и моя поза свидетельствовала, что меня тянет назад в ночь. Я подумал об этой пещере, каковой был тот давний «габесский взгляд».
— Ты очень красив, — повторил я.
Но почувствовал, что эта фраза не проникнута тем звучанием любви, что сломило бы ужас мальчугана. И моя душевная тонкость нашла выход: я наложил ладони на его глаза, заставив его смежить веки. Подождал секунд десять, потом спросил:
— Теперь меньше боишься?
Произнося это, я рассмеялся, как безумный, и моя рука тяжело надавила на плечо Поло, заставив его сесть на кровать. Я чуть помедлил, разглядывая раковину его уха, где твердая часть до мочки блестела, словно покрытая лаком. От моего смеха его улыбка раскрылась чуть пошире и обнажила зубы. Эта распахнувшаяся улыбка, при которой зубы приобщились к воздуху и свету, понемногу наполнила Поло пониманием того, что происходит, отогнала страхи и чуть поколебала его смертоносную красоту, посредством которой подобные страхи демонстрируют пути судьбы. Он чуть отодвинулся от порога смерти, его не так занимали погребальные торжества, изобретаемые смертью для упокоения умерших, но тело хоть малость выиграло в самочувствии, получило некое облегчение. Наконец он сделал первый жест, принадлежавший уже человеку, а не тени: положил кепку на ковер и еще больше окунулся в свет. Глубокая тишина, царившая в комнате (скорее всего, изолированной от остального жилья глушащим звуки пробковым слоем), несколько ободрила его, ибо самомалейший звук, будильника, например, или воды из крана, сделал бы его подозрительным, напомнив о неведомых, а потому сверхъестественных опасностях. Я обнял его за шею, и наши лица приблизились вплотную. Краешком рта я поцеловал его. Тревога совсем иного рода, хотя и краткая, овладела Поло: в то время, как естественное почтение вгоняло его в столбняк, побуждало не отваживаться ни на какой интимный жест, ласку, даже слишком нежное расслабление, подрагивание мышц или их напряжение, которое могло бы приблизить его ляжку к моей, он не переставал вопрошать себя, не оскорбляет ли такая неотзывчивость самого Властелина Мира? Подобное соображение постепенно сомкнуло его губы и сделало улыбку более грустной и мягкой, ибо всякая печаль несет в себе сладость. Но моя ласка, ладонь, скользнувшая по волосам, растопила лед, и он откликнулся тоже нежной лаской, проведя пальцами по моему плечу, затянутому в габардиновый китель и оттого показавшемуся ему мощным и крепким, как крепость в баварских Альпах. В то же время он подумал буквально следующее:
«Ну, в конце-то концов, этот тип — всего лишь старичок годов под пятьдесят».
При всем том он не осмелился продолжить ни мысль, ни ласку, убрал руку, и это единственное робкое свидетельство его симпатии вызвало у меня жаркую благодарность. Я покрыл поцелуями его шею, виски и, впервые прибегнув в царственной неотвратимой властности, заставил его повернуть ко мне затылок. Поскольку мы сидели на краю кровати, мое движение заставило Поло лечь животом на этот край, зарывшись лицом в бархат и подставив спину навалившемуся на нее германскому паше. В подобной позе он оказался впервые в жизни, не будучи ни поддерживаем, ни направляем моим взглядом, в котором вскипало неудовлетворенное наслаждение. Он пробежал в памяти, как утопающий, всю свою жизнь, и его пронзила мгновенная и священная мысль о матери. Но он почувствовал неудобство такой позы для мыслей о матери, об отце или о любви. Он подумал о Париже, о кафе, об автомобилях. Над ним копошилось что-то вязкое, завладевая им полностью, при этом ляжки, ноги этого верхнего имели собственный вес, вес ляжек и ног. Его члены повиновались этому владычеству, но отдыхали. Живот, конечно, был пережат ребром — хотя и мягким — кровати; чтобы освободить его, он слегка приподнял чресла, на этот призыв я ответил, усилив нажим. Новая боль подвигла Поло снова пошевелить животом, чтобы освободить его от кроватного ребра, а я внедрился в него глубже. Он предпринял новую попытку, я же вдвинулся в него еще дальше, а затем более четкие, резкие толчки торса отворили течение той лаве, которую вызвало к жизни недоразумение. Я начинал раз десять, и Поло, даром что с передавленным животом, замер. Он почувствовал над своими синими штанами мой штырь, обжигающий и ранящий его ягодицы. Его рука потянулась к своему, и когда секунду спустя я ее поймал, нежно сжав в своей ладони, его правую руку, плотную, широкую и могучую, она стала совсем маленькой, мирной, послушной и прошептала: «Спасибо!» Моя ладонь и я сам поняли ее язык: едва только я различил это слово, как перестал давить на спину мальца, Поло испытал облегчение, ибо его кишки почувствовали себя удобнее и успокоились, но он испытал боль перед лицом вновь обретенной собственной самости, своей свободной одинокой личности, чье одиночество было подтверждено отстранением самого Бога. Его охватило тоскливое чувство, которое может быть передано соображением, приводимым здесь мною от его имени: