33610.fb2
Его тревога быстро сменилась удивлением. Я пихнул его на середину кровати и жестко перевернул на живот. Поло улыбнулся в ответ на мою улыбку. Усы, морщины и прядь на лбу тотчас приняли человеческие пропорции, и по милости ни с чем не сравнимого благоволения мифологическая эмблема народа, спущенная на землю Сатаной, прижилась в том простеньком обиталище, каким является слабосильное тело старой тетушки, какой-нибудь «безумной дуры».
Я сделал почти неприметное движение (имеется в виду, что внешне ничто его не выдало, но само намерение сделать этот жест придало мне уверенности, а когда я умственно проследил его от зарождения до финала, то почувствовал значительное облегчение и способность повернуть время вспять), попробовал начерно, как бы я прыгнул на кровать, но вовремя одернул себя и очень неторопливо улегся рядом с Поло. Эти жесты, внешний и внутренний, чьим повелителем я был и не был, имели место именно потому, что моей душе захотелось оказаться на уровне души Поло и двигаться соразмерно его возрасту. Очень часто рядом с каким-нибудь жиголо (моей власти совершенно необходимо черпать силу из постоянного источника красоты) я силился произносить более молодые слова и рассуждать, опираясь на более юную точку зрения — не просто, чтобы выглядеть моложе, так я пытался проникнуть в потаенные уголки, где прячут свои, быть может, важные секреты чересчур красивые мальчики, а еще я хотел добиться откровенности, которую юность дарует лишь юности, — хотя чаще всего это приводило просто к сюсюканью, ибо в пятьдесят лет, из коих я признавал за собой только тридцать пять, я забыл, что молодой человек всегда себя старит, а его характер проявляется через контраст его юности с симулируемой старостью, в то время как я выдавал собственный возраст, симулируя омоложение. С Поло я познал естественные жесты. Мое тело все целиком медленно повернулось к мальчугану, и руки стали искать его пуговицы. Я хотел расстегнуть его ширинку, и сквозь синюю ткань бугор его шкворня стрельнул в мою руку электрическим разрядом. Я и сам расстегнул штаны. Вот тогда-то, чтобы нащупать петли, я был вынужден еще чуть-чуть повернуться к Поло, слегка приподнять его живот, и вот тогда-то моя прядь, таинственно составленная из волос, упала на нос Поло, который осмелился ее приподнять кончиком пальца с черным обкусанным ногтем. Гитлер воссиял, будто Аполлон.
Поло на улице насвистывает на ходу, и уверенность его дыхания, его искусство свиста, наконец, мастерство и осторожность его поступи при таком крепком теле придают ему вид спокойной властности, который, говорю я себе, плохо согласуется с его свирепостью, но я убедился, что это спокойствие означает еще и безразличие, а именно последнее лежит в основе его злости.
В тюрьме он попросил у капеллана молитвенник. Каждый раз, как священник приходил в его камеру, Поло выслушивал его, глядя прямо в глаза, ни разу не улыбнувшись. Капеллан пристроил его в тюремную больницу, где он выказал, будучи на глазах монахинь, образцовую набожность. Его суровость, а отчасти и прямизна его натуры импонировали.
Его считали очень близким к Богу, так как он был наивен.
Его сжатые губы, неподвижно смотрящие глаза, лицо без улыбки устрашали заключенных, презиравших и видевших (считавших, что видят) его насквозь, приговаривая:
«Ну да, ломаем комедь! Что только он там надул в уши этим бабенкам?»
Во дворе он никогда не играл: воры, да и шпана далеки от спорта. Игра — это деятельность без цели.
«Зачем мне это надо — бросать мяч? Он же возвращается!»
Вор выносит тяготы своего ремесла из-за его романтической притягательности, но, не будь это необходимо, ремесло было бы непривлекательным. Эта необходимость завлекает вора в авантюры, где игре нет места. Можно отказать себе в авантюрности игры, но не в изменчивости превратностей воровства, каковые неустранимы. Наконец, деятельность вора уже несет в себе некий эстетический элемент, которого взыскует в игре и спорте человек, отдающий себя менее благородным ремеслам.
Капеллан обходил раскаявшихся заключенных, мальцов и взрослых мужчин. Когда какой-то матрос задел мою ногу своей слишком широкой штаниной, меня пробрала сладострастная дрожь. Мне случается достичь этих легких прикосновений со складкой сутаны из тяжелой теплой ткани, от ноги, которую она почти скрывает, поднимающейся до пояса, где она облегает тело очень плотно, ибо именно ярая жажда нежности побуждает человека моих склонностей потаенно ласкать людей.
Поло вырывал у себя лоскуты кожи и даже мяса. Он ничего не чувствовал.
Это было великое беспорядочное блуждание или, вернее, тяжелый систематический труд, благодаря которому я искал ту форму личиночного существования, которая приближает нас к кругам рая. Попка у Поло была малость волосата, но волосы на ней остались светлыми и вились колечками. Мой язык проник в нее, и я углубился так далеко, как мог, пьянея от непотребного запаха. К великому счастью моего языка, усы подцепили на себя толику той грязцы, что прикопилась от пота и дерьма на курчавых волосиках Поло, я же искал пятачок вокруг дырочки, я зарывался туда носом, мне хотелось даже кусать, рвать мышцы, стягивающие анус, и войти туда целиком, словно крыса в знаменитой пытке, как те крысы в парижской подземной клоаке, которые сожрали самых моих красивых солдат. И вдруг у меня перехватило дыхание, голова откатилась и на секунду застыла в неподвижности, опершишь на ягодицу, как на подушку в белоснежной наволочке. Я не выпустил его отростка, поскольку лежал на животе и с ногами на полу, ибо для того, чтобы оказаться на уровне его «медного глаза», я вынужден был соскользнуть на край кровати. Я лежал с открытыми глазами. Вся моя одежда от ворота до ширинки была расхристана, и я маленько отдыхал, собираясь с новыми силами. Медленно-медленно я прополз вдоль Поло и поцеловал его ухо. И пока пристраивался на животе, шептал:
— Теперь твой черед, дорогой.
Я обнажил свой старый зад, и моя рука направила туда штырь Поло. Я был уверен в своей силе, однако же оголенная часть моего тела, меня самого в этой комнате делала меня уязвимым. За мной следили со всех сторон, и через это отверстие вражеские шпионы могли бы в меня проникнуть. Парижский паренек преотважно выполнил свою работу. Сначала он боялся причинить фюреру боль. Член был поистине стальным. Из всей пыточной машины, какую представлял собой Поло, его шкворень — главная деталь. Совершенство сочленений, шестерен и шатунов, выполненных с минимальным допуском. Металл крепок, без ржавчины, отполирован работой и суровым предназначением, это молот и бур. Нежности в нем никакой, равно как и сладости, тех содроганий, что часто сотрясают самые крепкие орудия любви. Поло в виде особой предосторожности сдобрил свой отросток обильной слюной, но очень быстро его мужская ипостась превозмогла все прочие поползновения. Он продавил до самого конца. Он испытал великую радость, услышав счастливые стенания Мадам. Признание красоты его работы наполнило его гордостью и удвоило жар. Его руки вцепились снизу около плеч в руки насаженного на вертел вождя, и он заиграл свою партию жестче и яростней. Фюрер тихо постанывал. Поло был счастлив подарить радость такому человеку. Он подумал: «Тебе хотелось без дураков? — и, дырявя зад, про себя воскликнул: — На, дорогой, получай! — а потом, приподнимая торс: — От маленького французика? — и снова поддавая жару: — Ну, вот еще тебе… Хорошо? Нравится? Вот тебе горяченького!» И каждое возвратно-поступательное движение в «медном глазу» мысленно сопровождалось подобными изречениями, лиричность которых согласовывалась с доставляемым удовольствием. Разве только раз он позволил себе легкую усмешку, впрочем быстро стершуюся с лица, когда помыслил: «А это тебе от Франции, в подарок». Гитлер, прижимая рукой свой отросток и изувеченные причиндалы, чувствовал, как француз воспаляется страстью, а каждый нырок стального снаряда вызывал у него счастливый хриплый стон. Он грезил. Довольно трудно очертить то целомудренное движение, которое разрывает покровы мечтаний и услад. У него возникло опасение, как бы француз не испытал злобного эгоистического торжества от обладания им, и тотчас мышцы сфинктера отказались пропускать чужой пенис, после чего он высвободился из объятий Поло, еще твердой, не терпящей сопротивления рукой он перевернул юношу на спину и скользнул по нему, чтобы облизать его шкворень, подобрав все частички дерьма, которые он вынес из «медного глаза». Это было еще живое дерьмо, извлеченное из кишок до полного созревания. Под головкой члена и в складочках крайней плоти этих частичек можно был найти предостаточно. Он довершил туалет, в коем почитание занимало больше места, нежели почтение. Перед таким культовым обожанием член возвысился, красивый, как никогда, подрагивающий от нахальства, обособившийся для пущего своего обожествления, в то время как Поло, превратившийся всего только в противоположный его конец, робкий, простенький, глядел на эту церемонию без любопытства и скучал. Наконец Гитлер наградил этот свирепый стальной штырь истовым поцелуем и зажал его в сгибе локтя. Встретившись с подобным жестом, любой другой на месте Поло превратил бы свой отросток в младенца, готового, чтобы его укачивали. Но он не поддался. Скука уже гнала его прочь, но ласковое движение моей головы его остановило. Он превратился в обычного молодого парня перед старым пидором. И нисколько не разоружился. Не позволил своему злобному пенису хоть сколько-нибудь помягчеть, и я остался бедным человечком, бедным покинутым малышом, которого жизнь несет в рвотном потоке счастья и грусти, а он цепляется, чтобы не потонуть, за самый крепкий выступ самого нахального валуна: за блистательный штырь паренька «с Панамы».
Жар штыря в секунду высушивал всю слюну, какая была на нёбе, на языке, на губах, и они приклеились друг к другу, как руки зимой к ледяной колодезной цепи; тогда фюрер приложился к нему щекой. Так он на секунду замер, счастливый, но несколько обеспокоенный тем, что его собственный худенький, хилый отросточек бессмысленно целился в пустоту. Затем он прополз вдоль своего дружка, который чуть откинулся на бок, и его руки заставили хлынуть из орудия юноши новый град цветов.
«Он меня убьет, — думал Поло. — Раз ему не обвинить меня открыто, меня возьмут да и отравят. А то так просто всадят пулю в башку. Быстренько обтяпают это дельце прямо здесь, в саду». Эта мысль покончила с эрекцией, и Гитлер с удивлением увидел, как потрясающий член скукоживается, размягчается, уменьшается в размерах и тонет в коричневой волосатой мошонке. Это удивило и покоробило его самолюбие. Его ловкие пальцы принялись искать в вялых складках ослабевшей плоти островок тверди и с величайшим тщанием возродили его совершенную и завершенную форму органа обожания. И тут уж руки не оставили его в покое, пока он не выплеснул свою начинку. На секунду к Поло вернулась надежда, умиротворенное доверие к судьбе. Но тут, отвернувшись, чтобы застегнуть ширинку, он увидел на стене фотографию фюрера, так похожего на того человека, чей сладострастный хрип он только что слышал. Страх в три прыжка прискакал с другого конца света и обрушился ему на плечи. Он сделал шаг по ковру. Гитлер встал сзади, готовый, если что, вмешаться. Поло выжидал и застегивал пуговицы медленномедленно. Рот его был полураскрыт, глаза вытаращены. Он рассматривал биде из белого фаянса, бумажные обои, бедную меблировку. В молчании он слушал, как Земля вертится вокруг своей оси и вокруг Солнца. Он испытывал страх. Он исходил страхом, словно потом. Даже не дрожал. Из всех пор, пропитывая синюю дерюгу спецовки, сочилась некая очень легкая, светящаяся пенистая субстанция, обволакивающая тело целиком и, казалось, оставляющая за ним след, как дымовая шашка за морским судном, чтобы можно было укрыться в этом облаке, исчезнуть. Ужас делал его невидимым. В этом сгущающемся сиянии он уменьшался в размерах, становясь не выше травинки, и чувствовал себя в безопасности. Кожа сморщивалась, как мехи аккордеона, и ежели в припадке нечеловеческой смелости (разумеется, невозможной в центре этой молочно-белой вьюги, наполнившей все ослепляющим светом) он бы снова расстегнул ширинку, то увидел бы, что собственный его отросток, обычно довольно неприглядно отвисающий, весь подобрался, укрылся в крайнюю плоть, словно вокруг стояли трескучие морозы, и едва висел в своем жалком обличье. Медленно он подошел к окну, поднял гипюровую занавеску и принялся грустно глядеть, как течет Сена.
Измученный усталостью, с подведенным животом, Ритон почувствовал, что наружу просится пук. Он сжал ягодицы, попытался вернуть его внутрь, чтобы он взорвался где-нибудь в кишках, но его доспех сжимал его, затрудняя все движения, и с какой-то минуты газ, который он пытался не выпустить, не пожелал оставаться внутри. Он пукнул. В ночи звук получился глухим и довольно коротким, поскольку он не дал ему воли. Солдаты сидели за его спиной в комнате.
«Это ж немцы, — подумал он. — Может, они и не разберут, в чем дело».
По крайней мере, он на это понадеялся. Сами солдаты перед ним не стеснялись. Вот уже три дня он жил на войне и успел выяснить, что у самых суровых воинов с самыми свирепыми повадками нутро гнилое. Но, не подражая их примеру, он не осмеливался забываться рядом с ними, давать себе полную свободу, но в этот вечер его уж очень мучительно допекло. Эрик поднес палец к губам и шутливо шепнул: «Тссс!» — словно ночь способна услышать и самый тихий шум. А затем неприметно улыбнулся. Ритон еще больше уверился в его человечности. Он-то сам еще жил в мире, где не отваживаются прилюдно перднуть. Смерть отошла от нас. У обоих звенело в ушах, в них поселились сверчки тишины. Раздался отдаленный выстрел. Ритон вздрогнул. Этот фатальный снаряд увенчивала очень красивая головка с вьющимися волосами. Эрик узнавал и не узнавал мальчонку, повстречавшегося в метро. Образ, хранимый в памяти, и теперешний вид в этом воинском облачении соотносились как улитка и ее зародыш, когда-то встреченный еще без панциря. Схимник без пещеры в горе, где бы ему окончить свои дни. Тот парнишка из метро и из всех прочих встреч еще не обрел ни душевной твердости, ни роскошного доспеха, надобных, чтобы встретить один на один смерть, свободу и позор. Тогдашнее очаровательное молодое существо, быть может, сестра вот этого парня, более нежное создание. Никому не ведомы чудеса, происходящие с ребенком, который прогуливается, поет, насвистывает и вдруг оборачивается высокоточным инструментом смерти, чье самомалейшее движение, даже нахмуривание брови, слишком элегантная игра с невидимым веером — все выдает волю к разрушению. Перед Эриком предстало самое удивительное создание, какое способен увидеть немец: парижский гамен, предающий свою родину, но этот маленький предатель был полон дерзостной смелости. Вот и сейчас он, как настоящий убийца, что-то подстерегал, готовясь прикончить.
Ритон прошептал:
— Ничего нет.
— Что? Ничего? Нихт?
— Нихт.
Чтобы вымолвить это последнее слово, которое он, как все парижские мальчишки, переиначил в «никс», Ритон повернул голову и откровенно заулыбался. Его улыбка тронула Эрика, и он ответил тем же. Над ними простиралось звездное небо. Растрепавшиеся кудри придавали облику Ритона еще больше жестокости, улыбка не разрушала впечатления. Ночь не оставила своими заботами и усталое лицо Эрика. Она сделала веки запавшими, подсушила плоть, которая теперь гляделась высеченной из камня. Она оттянула вниз тень носа, а от четырехдневной щетины исходило слабое и мягкое белесое сияние. Некоторое время они глядели друг на друга, разделенные автоматом Ритона. К ним босиком приблизился сержант и встал у них за спинами. Его молчание ненадолго присовокупилось к их обоюдной тишине. Сержант тихо спросил у Эрика, не заметил ли тот чего-либо подозрительного. Ничего не было. Он велел ему уйти с балкона, а Ритону, взяв того за руку, попытался, очень медленно выговаривая слова, объяснить:
— Ты… должен… снять… патроны.
Ритон молча попытался дать понять, что желает сохранить свой доспех, но сержант настоял. Ритон повернулся, чтобы пойти за сержантом, и тут-то его глаз зацепился за что-то странное, чего он не приметил, когда прыгал: какой-то лоскут, свешивавшийся из окна дома слева. Наклонившись, он разглядел широкие полосы американского флага. Он подумал не о том, что там разместились враги, а словно бы о каком-то тайном знаке, поданном ему. Он вошел в комнату. С бесконечными предосторожностями Эрик и сержант освободили его от набитых металлом обойм. Поскольку действовали они в молчании, внимательно следя за каждым своим жестом, рты у всех троих остались полуоткрытыми. Им потребовалось немного воды, чтобы смочить пересохшее нёбо.
— Wasser…
Ритон произнес это слово, сделав из указательного пальца подобие висящего над открытым ртом водопроводного крана без воды.
— Вассер, сержант… Пить…
— Нет.
— Пить…
— Нет воды…
— А на кухне?
Сержант скорчил еще более неприступную гримасу, молчаливо повторив: «Nicht» и помотав указательным пальцем перед носом Ритона. Ритон собрался было настаивать, не понимая, что ему отказывают в воде, но сержант ушел в другую комнату. Он молча открыл шкаф, достал стопку белья и отнес в ванную комнату, где соорудил в ванне подобие тюфяка, потом вернулся за Ритоном и попробовал отправить его туда спать. Ритон отказался. Остаток французской спеси повелевал им, сдобренный к тому же проклюнувшимся после двух дней жизни с фрицами немецким представлением об иерархии. Сержант настаивал:
— Ты очень маленький, очень молодой…
В ночи, вцепившись в плечо сержанта, чтобы достать ему до уха, паренек попытался вложить всю свою волю в ответ:
— Нет, сержант. Я — солдат. Вы — офицер. — И на одном дыхании заключил, бия себя в грудь: — Я сильный. Я крепкий! — и он беззвучно широко хлопал по груди раскрытой ладонью.
Но если сержант и был обеспокоен перспективой оставить его на свободе среди всего этого оружия (его план был — запереть мальца в ванной), он вспомнил о преданности Ритона на улице Бельвиль и несколько успокоился. В конце-то концов, собственная усталость кроватку, которую он соорудил в ванне, делала очень заманчивой для него самого. Все еще очень осторожно он возвратился в столовую и закрыл окна. В сумраке Ритон поискал стакан, нашел на этажерке около раковины и захотел напиться. Вода из крана не текла. Тут он наконец уразумел, почему ему отказал сержант. В отчаянии, стеная, как младенец, еще более мучимый жаждой, он возвратился в столовую. Сержант же улучил время очень тихо по-немецки сказать Эрику, сидевшему на стуле с локтями на столе, зажав голову в ладонях:
— Оставляю тебя с этим французом. Ты все же за ним приглядывай.
Он пожал Ритону руку и в молчании удалился в ванную. На несколько секунд парнишка неподвижно застыл у стола, и Эрик, сидевший в глубине комнаты, изучал его силуэт, вырисовывавшийся на светлом фоне окна. Освободившись от своей кирасы и оружия, Ритон наконец-то почувствовал настоящую усталость. Все разом отвалилось: его спесь, его стыд, ненависть, отчаяние. Осталось лишь жалкое тело обессиленного ребенка, совершенно безвольного, с разжиженными усталостью мыслями. Очень внимательно следя за каждым своим движением, он добрался до стула Эрика. Несколько секунд он двигался на ощупь, водил вокруг пальцами, легонько коснулся волос, воротничка, плеча. И тут ему в руку, в плечо, пронзив все тело, вошел электрический разряд: он опознал под пальцами немецкие воинские знаки различия. Среди кромешной тьмы отвратительность положения, в каком он оказался, представилась ему еще яснее. Он стал добычей этих знаков, которые, когда он был еще несмышленышем, в двенадцать лет, перед самой войной, казались отметиной дьявола. Но ни единым шагом назад или в сторону он не выдал своего отчаяния. При первом прикосновении к своим волосам Эрик вздрогнул, признав маленького ополченца; не двигаясь, он выжидал, чтобы разобраться в его намерениях. В темноте что-то искавшие пальцы набрели на руку Эрика и сжали ее. Ритон прошептал с нежностью, все больше и больше превращавшейся в самый звук его голоса, наклонившись так, что его дыхание коснулось шеи фрица:
— Gut Nacht, Эрик.
— Gut Nacht, добр ночь, Ритон.
— Доброй ночи.
С той же осторожностью Ритон возвратился к окну и улегся на ковер, на спину, положив голову на закинутую назад руку. Все это он проделал бесшумно. Легкое замешательство, исходившее со стороны, где остался Эрик, слегка надуло его рыбку, но едва лишь только он вытянулся, как ощутил только счастье от принятой позы. Чтобы дольше насладиться пришествием к нему подобного мира и спокойствия, он не позволил себе заснуть, оставаясь лежать с распахнутыми в ночь глазами. Усталость подливала свинца в руки и ноги, наполнила тяжестью тело, и все это навалилось на ковер, превратившийся в основу жизни, ибо последний день оказался не чем иным, как падением вниз. Ощущение уверенности в собственном своем существовании собирало по крохам его распыленное по всем четырем странам света тело и трубило сбор к некоему идеальному месту, к центру его самого, накатывая туда густой счастливой волной — к самому центру от самых кончиков пальцев на руках и ногах, — принося блаженную весть о мирном упокоении всех членов, всех оконечностей, да и самой головы, унося эту весть к тому неясно обозначенному месту в теле (только не к сердцу), где сходились силовые линии. А взамен эта уверенность в собственном присутствии забирала у каждого члена его предназначение, чтобы облегчить его, лишала всякой ответственности. Бодрствовала только его наличная сущность, мускулы перестали существовать. Была достигнута единственная цель этого дня: вот так улечься на ковре. Лучше мягкой перины это жесткое ложе давало парню отдохновение. Он с уверенностью опирался на него. Каждая точечка тела находила тут успокоительную поддержку; тишина, ночь, присутствие задремавшего Эрика, коего сон делал даже еще более мощным охранителем, — все ограждало толстыми стенами его, Поло, отдых, хотя здесь же гнездилась и отвратительная тревога, которую нельзя было выгнать вон: кому принадлежит эта пустая квартира под крышей дома, где все этажи минированы присутствием французов, исполненных ненависти, готовых на самое худшее, с легкостью взорвавших или поджегших бы дом, узнай они, что он стал прибежищем кучки фрицев, осиным гнездом прилепившихся к его чердачному своду. Из этой заварушки нельзя было выйти без потерь. Единственным убежищем осталось его доверие к Эрику. Ширина и сила смуглой груди, покрытой растительностью, которую он приметил в расстегнутом вороте рубахи, предстала его мысленному взору. Ритон еще понадеялся, как бы в кратком забытьи, что все жильцы вдруг окажутся германофилами, а флаг в окне всего лишь для отвода глаз. Он даже представил себе, что они проявят лояльность и не донесут на незваных гостей. В мечтах он наделил их величием души, превосходящим природное. Но едва затеплившись, все подобные упования угасали.
«Не дрейфь, не ссы, все путем. Если завтра не поставят к стенке, то послезавтра уж наверняка».
Секунд через тридцать после него Эрик, которому было очень неудобно на стуле, подошел и улегся рядом с Поло, так и не произнеся ни слова. Он с ног валился от усталости. Когда он наклонился, чтобы расположиться рядом с парнем, через которого перешагнул, его новая кожаная портупея слегка скрипнула.
«Какой он гибкий!» — подумал Ритон, сам не ведая, к чему, собственно, относилось это слово — к ремню или торсу атлета. Напомнив о мускульной силе, о мощи нервной спины, о пригнанности всех сочленений, этот звук одновременно успокоил его и смутил. Эрик вытянулся, немного привалившись вправо, поскольку кобура с левой стороны ему мешала, но продолжая лежать в струнку, сохраняя параллельность прямых ног. Он был без ботинок. Правая рука оказалась в плену, придавленная телом, а левая в полусне вновь убедилась в своей силе, погладив устрашающую шею, пройдя по ней кругом, как бы полируя ее, но заботливо отдавая себе отчет в каждом миллиметре пути, не забывая о том, что под ладонью у нее мускулистая шея, потрепав себя у затылка, ладонь прошлась по лицу, которое белокурая борода делала более жестким и одновременно податливым, и, наконец, легла на грудь, где и осталась плашмя, а два пальца просунулись под расстегнутую у горла рубашку, касаясь золотистых волос на коже. Пальцы удостоверились в восхитительной гранитной твердости этого потаенного убежища. Эрик крепко заснул, умиротворенный даже таким слабым контактом с собственным телом. Завтра он может умереть, поскольку сегодня убедился, что красив. Он мельком подумал, что вот лежит, повернувшись к Ритону, и именно в описанной мною здесь позе тотчас забылся. Ночью охваченного мертвым сном солдата, всего, от белокурых волос до кончиков пальцев, окатывают черные волны сонной тишины. Тела двух парней соприкоснулись. Лежа на спине, Ритон был у края — рука, его рыбец могли перевесить и заставить его упасть в эту глубь, утонуть там, от этого кружилась голова, чудилось, что волны носят его и перекатывают по этому телу от груди к ляжкам, таинственно живым под кладбищенской тканью, явно скрывавшей, как скрывают, словно святыню, от взглядов профана в иных заведениях арсенал кожаных ремней, стальных пряжек, извозчичьих кнутов, кожаных сапог — всего, о чем напомнил скрип кожи, всех деталей сбруи и снаряжения, коими зачаровывает нас смерть. Ритон остался лежать на спине, сохраняя неподвижность и привыкшими к сумраку глазами разглядывая внутренность комнаты перед ним. Его объял ужас, потому что он ничего не мог различить там, где остался Эрик, только массу его тела, заявлявшего о своем присутствии. Тревога заморозила его члены. Лежи он на правом боку, то есть спиной к солдату и не касаясь его, — было бы совсем другое дело. Если бы удалось скорчиться, свернуться клубочком, он бы сохранил в себе своего Эрика, уже знакомого и привычного. Перевернувшись на спину, он бы его разглядел в подробностях, притом оставаясь в собственных телесных пределах. Но мало того, что сила этого незримого присутствия была слишком мощна, чтобы не взволновать его, — и поза на спине оставляла его чересчур незащищенным от накатывавшихся волн, ходивших мощными валами от его тела к телу Эрика, пьяня до головокружения. У него встало и пошло-поехало. Не с внезапной резвостью, но медленно, повинуясь власти полного осознания своей тревоги. То есть это пришло, когда Эрик, чья одежда касалась его, сделался совершенно недвижим. Постепенно под рукой вялый узелок вырос, потолстел, зашевелился под трусами и стал набирать силу, сам поднимать головку к животу. Наконец, когда первый позыв, первый сильный толчок потряс все его существо, он понял, куда влечет его желание. Он пододвинул руку к своему лысаку, оставив ее поверх застегнутой ширинки. Прошло с полчаса, прежде чем Ритон принял решение и совершил первое мановение руки, хотя еще раньше он слегка повернул лицо к Эрику. И вдруг истинный смысл собственного предательства ясно открылся ему. В эти последние дни все французские ружья целились в него, чтобы помешать остаться на той скале, куда он под взглядами всех забирался вместе с этим экстраклассным альпинистом, и остаться там с ним наедине.
«А что здесь такого?»