33610.fb2
«Короче, вправду ли я ее любил? — вопрошал он втайне. — Боже мой, кто скажет, достаточно ли я ее люблю?»
Поговорили еще о служанке. Поло ее не защищал. Я отметил бесстрастность его черт и злобный взгляд. Мамаша открыла рот, и кусок лапши вывалился оттуда, отвиснув почти до самой тарелки.
— Ну, сегодня она хоть не плевала на блюдо.
— Жизель!
Не так важно, кто из двоих мужчин издал этот возмущенный возглас, ибо любой произнес бы его с одинаковой силой.
— Да-да, в яичницу. Не защищай слуг. Они плюют в еду.
Неизвестно, слышала ли это Жюльетта. Также нельзя утверждать, будто она ничего не расслышала. Она казалась совершенно безразличной к нашим речам и не обращала внимания на то странное впечатление, какое на нас производила. Достаточно было ее присутствия, чтобы самый роскошный пейзаж приобретал совершенно плачевный вид, будто ланды зимой. И в этой крошечной столовой одно только ее появление сдирало листву со всех деревьев. Оставались лишь покрасневшие сморщенные ягодки на черных голых ветвях. Небо заволакивали низкие тучи, можно было промочить ноги в грязной воде луж, по которым эта неизвестно о чем думающая фея пробегала, закутанная в покровы своей печали. Когда она вошла, неся блюдо дымящейся капусты, торжественная и монотонная песнь, звучавшая в каждом жесте Эрика и даже в его неподвижности, казалось, поднялась над бретонскими ландами, лужицами на скользкой глине, в которых отражалось замерзшее небо, стебли осоки, колючие кустарники. В соседстве с Эриком весь этот парящий пейзаж, как копна мертвых волос, источал из себя медленную, но властную музыку. Служаночка пела. Она поставила блюдо на стол. Вокруг нас еще расстилались болота, но по ним уже пробежали стайки эльфов. Поло, молчаливый и бесстрастный, присутствовал на этом празднестве, где мне оставалось лишь пролить слезу в знак соучастия.
— Я — знаю! — продолжала мамаша, подняв вилку на высоту своего голоса. — Я всегда знаю, когда она плюет. Я распознаю едкий привкус всех горестных жалоб, скопляющихся в желудках слуг с приличными рекомендациями…
Поло только пожал плечами. Он ел лапшу и закусывал хлебом. Его мать проглотила то, что было во рту, и продолжала, поглядывая на своего любовника:
— …Прислуга с приличными рекомендациями — это прислуга поистине низкого состояния, потому что это действительно только прислуга. Вот почему, когда им говоришь «Помолчите!», они закрывают пасть, чтобы от них не несло гнилью их кишок. Ненавижу…
Она распахнула безразмерный рот, и уже намотанный на вилку пук лапши отправился туда. С полным ртом хозяйка закончила:
— Слуги, они без костей. Приходят, уходят. Их время ушло. Они никогда не смеются, только плачут. Вся их жизнь — одни слезы, и они пачкают нашу жизнь, вмешиваясь в то, что должно оставаться самым тайным, в чем никто никогда не признается.
В той опасной ночи чья-то песня, по-видимому, смутила Эрика и Ритона. И тот, и другой желали бы изойти от безнадежного счастья, целовать друг друга, корчиться от наслаждения, но все прочие звуки и их ожидание призвали на помощь усталость и сон, а потому страсть осталась не до конца утоленной и они замерли, связанные рукой Ритона, намертво вцепившейся в Эриков член.
Правда ли, что всякий ребенок, девочка, старая женщина в Париже были переодетыми солдатами? Эрика обуял страх одиночества рядом с верным ему оружием среди народа чудовищ, таинственным образом вооруженных ножами и чарами, спознавшихся с искусством маскировки, по сравнению с которым мастерство немецких солдат прикидываться ящерицами, зебрами, тиграми, стоячими и движущимися могильными изваяниями казалось чистым ребячеством, ибо из-под них все равно проглядывали белокурые голубоглазые трупы, свежие и шустрые. Из его памяти не желали исчезать ни солдат в телесного цвета шелковых чулках и розовом платье, ни пятнадцатилетний солдат, наряженный поваренком, ни танк, осажденный странными воинами, которых он часто задевал плечом, проходя по улицам, — в свитерах, с голыми ногами в сандалиях, с бледными тонкими лицами, сведенными жаждой перебить бошей, со страшными руками, чья хрупкость исторгала слезы. Вся слава народов издавна представала роскошеством одеяний их армий, багрецом, золотом, лазурью блестящих шеренг, белыми перчатками, красивыми глазами под лакированными козырьками, благородством плеч, напруженностью торсов, гладкостью лошадиных крупов и сверканием сабель, чей дерзкий вид подчас противоречил представлениям о лояльности властям. Внедрившаяся в воинские ряды добродетель хамелеона стала великой солдатской добродетелью. Скрытность, обманки (термины из технологии камуфляжа) и прочее лицемерие совершенствуются, чтобы придать Франции спокойный и дружественный вид этакого садика кюре. Немцы, считая себя мэтрами в искусстве костюмированной войны, не подумали, что можно преобразить само ее лицо, носить парик и подкрашивать глаза, переодеваться в девочку, раздеваться вообще, подставлять свои зады и передки под мужественные тараны и, даже не удосужившись после подтереться, перерезать горло задремавшему врагу. Меня забавляет, что подобные игры побуждают устыдиться за собственную страну, на языке которой я говорю, будучи соединен с ее сердцем тысячей таинственных нитей, отчего ее страдания вызывают у меня слезы на глазах. Мне забавно, что Франция избрала для себя роль очаровательной травести, вырядившейся в отвратительную верующую шлюху, чтобы, как когда-то Лорензаччо, вернее прикончить своего кота-сутенера.
Грустный, стоя на вершине баварских Альп в застекленной клетке укрепленного шале, Гитлер возвышался над историей. Никто к нему не приближался. Иногда он подходил к краю большой площадки, отделявшей его стеной пустоты от самых высоких вершин мира. Уже давно начало смеркаться, медленно опускалась ночь. Какое-то время его взгляд что-то искал в обширной комнате. Наконец Гитлер приблизился к столу, схватил огромный зеленый карандаш марки «Кохинор» и приложил его к заду. Затем улыбнулся и положил карандаш на место. Он был доволен: солдат, которого он слегка задел, проходя мимо, со всей очевидностью почувствовал, как член фюрера ласково полоснул по его попке. Укрепившись этой уверенностью, умиротворенные, мы вновь принялись за работу, то есть занялись войной и ощущая себя вечно счастливым поэтом. Как поэт, он умел пользоваться злом. Было бы чистым безумием предположить, что он не убедился: мораль, если следует принципам сердца, религии и добрых нравов, никогда не оказывается на стороне более или менее уравнительного коммунизма. Он же разрушал ради разрушения, убивал, чтобы убивать. Нацистские установления стремились лишь горделиво возвыситься во зле, возвести построение зла в систему и поднять целый народ как таковой на вершину самого сурового из одиночеств. Из наиболее отвратительных состояний индивида, из унизительного рабства и тирании Гитлер извлек потрясающие зрительские эффекты, прибегая к игре на честолюбии, трюки с которым именуют искусством.
Жан! Молодое деревце с ляжками из струящейся воды! Кора в гербах! Во впадинке твоего локтя разворачивались удивительные бесконечные празднества. Плечо твое подобно Парфенону. Черное сердечко внизу живота. Я же — лишь комочек пакли, пронзенный золотыми булавками. Вкус твоих губ — по безмолвному ущелью движется мул в желтой сутане. Тело твое — фанфара, в которой плачет вода. Наши любовные игры! Вспомните о них. Хлев озарялся паникадилом. Будили пастухов, обряженных для мессы. Прислушайтесь к их пению, смешивающемуся с легким голубоватым дыханием! Я ловил рыбу в твоем глазу. Небо открывало свои врата. Прикоснитесь к моим сновидениям над лобиками мертворожденных детей, к нашей любви, парившей над миром, к миру над нашими кроватями. Отправляйтесь на ваших парусных колесницах. Я сплю под вашей дверью. Ветер дремлет стоя. Сколько музыкальных тем, на которые мой голос мог бы опереться, отправляясь на поиски тебя! Жан, я тебя покидаю. Сосны передвигаются сами. Ты живешь где-то в иных краях, ты сильнее меня, оставшегося здесь среди неродившихся мертвецов. Весь вчерашний день я украшал нежностью к тебе собаку, какого-то сенбернара, очень белого и очень сильного. Я даже на секунду испугался, что у меня не хватит тюля и роз. Со спичечным коробком было легче. А сегодня ты будешь ветвью остролиста, которую я нашел; наверное, ее сломил какой-нибудь монах и оставил на плоском, заросшем мхом камне. Я не поставил тебя в вазу, не подсунул под рамочку, но с помощью занавесей и кружев соорудил из ночного столика алтарь и возложил тебя на него. Знаю, эта книжка — не более чем литература, но пусть она поможет мне возвысить мою боль, чтобы та вышла из себя и прекратилась, как фейерверк, который взрывается и полыхает в небе, а потом его нет. Главное, чтобы выиграл от этого я либо Жан. Моя книга, быть может, послужит моему упрощению. Хочу сделаться простым, похожим на карандашный набросок, и тогда мое существо достигнет свойств кристалла, хотя пока что оно свидетельствует о себе только предметами, которые предъявляет взгляду. Лохмотья, бедность, неряшливость или просто небрежность в одежде позволяют патетике легко, слишком легко внедряться в повседневную жизнь. Быть застегнутым на все пуговицы. Безукоризненным. Внешне недоступным. Если я и возжелал святости, то пусть она придет изнутри. Как поток, который течет во мне от головы к сердцу и обратно. Простая лента. Я возненавижу любую неправильно заложенную складку, всякую морщинку на ткани, сбитые до дыр ботинки, все, что хоть в малейшей степени позволит навлечь на меня чью-нибудь растроганность, любую небрежность в отношении строгого следования правилу, любое расслабление. Где я сгибался под тяжестью мехов, где снег отдалял нас друг от друга, когда мы при всем том жили в единой густой ночи внутри танка, стоявшего посреди широченной пустынной равнины.
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в отчаянную неспособность предаться жалости. Я продолжал бить, но улыбка уже не была прежней: она превратилась в застывший знак радости, запятнанной несчастьем, которое следовало скрывать от других. Из-за этой улыбки наша игра продолжала оставаться игрой и должна была казаться нам безобидной. Мы вырывали клоки волос с женских голов, с их лобков, щипали, выворачивали мошонку брата. И они трое тоже вступили в эту игру; они не смеялись, но их танцы, их гримасы были хуже смеха: отрезвляющее, явственное отчаяние, в глубине коего таилось презрение. И я знал, что они должны ему отдаться, и офицер это несомненно знал и смотрел на нас, улыбаясь, улыбаясь нашим гримасам, потому что выражаемое ими презрение рисковало превратиться в равнодушие ко злу, доходящее до жалости к тем, кто его совершает. У меня не было времени прочувствовать все то, что меня захватило, что мною повелевало, но у офицера доставало досуга подмечать все нюансы. Он был там, чтобы увериться, что мы все, быть может, завтра умрем. Он там стоял представителем стольких героических смертей, стольких сгоревших и дымящихся очагов, развалин, траура, горя и нищеты. Он знал, что сегодня мы еще способны отдаться радостному отчаянию, и мы стали изобретать очень смешные шутки, которые заставляли нас хохотать…
Поза Эрика: большой палец, заложенный в прореху между пуговицами ширинки. Похоже на Наполеона, цеплявшегося тем же пальцем за жилет. Так поступает раненый, боясь излишнего притока крови к забинтованной руке.
Через несколько дней после того, как я попал в тюрьму, там вспыхнул бунт. Если злобность мешала Поло предавать, именно боль и нежность сделали из Пьеро предателя. В течение двух дней заключенные, взломав двери камер и раздобыв кое-какое оружие, сделались хозяевами тюрьмы, и она превратилась в ужасное место, где бесконтрольная сила заменила закон. Сами заключенные приходили в ужас. Охрана разбежалась, затворив наружные решетки, и мы попали в крысоловку, не имея возможности выйти за стены, где нас поджидали вооруженные полицейские и солдаты. Если кто-то из нас показывался в окошке, какой-нибудь жандарм прицеливался и стрелял. У нас не было припасов. Обезумев, мы уже не понимали, с кем сражаться. Стены держали нас крепко-накрепко. Мы уже слопали все, что нашли в кладовках. Нам отключили воду. Из-за решеток охранники стреляли в каждую мелькнувшую в коридорах тень. Мы если и передвигались, то медленно, осторожно, держа перед собой трухлявые тюфяки, служившие хоть каким-то прикрытием. Мы оказались в западне, нам могли только дать спокойно подохнуть с голоду. Или от жажды. Или забросать нас гранатами и поджарить. Малолетков страх и упоение авантюрой, ее экста-ординарность, близость кары, которая представлялась тягчайшей, бросали друг другу в объятия, заставляли искать любви матерых парней, прилепляться к ним под тем предлогом, что они желают быть подмогой в уже выдыхающейся сваре. Я жаждал предать. Я чувствовал в себе восхитительную качку, как в кабаре, где среди ароматов увядших цветов некоторые танго превращают зал в тонущий корабль. Моя душа посещала Пьеро. Когда на ручке метлы выкинули белый флаг, вошли ополченцы, затолкали заключенных в несколько камер и потребовали выдать зачинщиков. Капитан допросил нескольких заключенных. Некоторые подростки ничего не понимали с самого начала бунта. Они спрашивали:
— А может, это политические?
Капитан же все допрашивал, выставив вперед напружиненную ногу, чуть кивая головой и сохраняя в уголках губ улыбочку, намекающую на тайное сообщничество.
— Да не знаю, шеф, ничего такого не приметил.
— Уведите его. Разберемся с ним позже. Следующий!
Другой паренек отвечал:
— Я ж, мсье, спал.
Схватив его за плечи, капитан встряхнул парня и заорал:
— Да ты за кого меня принимаешь, а?
И пощечиной отбросил к противоположной стене:
— Следующий!
Вошел еще один малец.
— Ты что, тоже все проспал?
— Нет.
— Ну, это уже удивительно. И что ж тебе известно?
Поло стоял и молчал. Смотрел прямо перед собой. Луч его взгляда обладал жесткостью пучка металлической проволоки. Не отдавая себе в том отчета, он сунул руки в карманы. Только большие пальцы торчали наружу, упираясь в нижний угол кармана. Вот так он и застыл в совершенной неподвижности.
— Так что скажешь?
Кожа на его маленьком личике, казалось, еще плотнее обтянула неразрушимый костяк. Ему ничего не было известно об интрижке Жюльетты и капитана, да и самого капитана он не знал (впрочем, интрижка пустила свои опасные корни только в уме Жюльетты). Когда однажды я снова зашел к матери Жана, двери мне открыла все та же служанка.
— Входите, господин Жан.
— Есть кто-нибудь дома?
— Да, они тут.
Я прошел в столовую, ничего не сказав, даже не посмотрев на служанку. А ведь именно она хранила в первозданной чистоте память о Жане, но почему же она не донесла ни на Эрика, ни на свою хозяйку? Может, потому, что раньше она так боялась донести на Жана, так опасалась, что способна донести на него капитану (однажды ей пришлось вцепиться в бархатную кисть гардин, повиснуть на них, чтобы не выпустить из себя рвущееся наружу признание), что и теперь ощущала себя виновной, как если бы тогда не сдержалась.