33610.fb2
Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:
— Освободился?
— Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?
— Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?
Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.
— Как же ты выкрутился? Дал деру?
— А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.
— А что там было?
Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.
«И мы тоже с вами!» — все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед — и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.
— Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.
Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.
— Ну, а у тебя что новенького?
— У меня? Да ничего.
Ритон подумал, что Поло не знаком с Эриком. И вдруг спросил:
— А с фрицами ты бывал накоротке?
— Нет. С чего бы?
— Да так.
Поло пожал плечами.
— У тебя какие-то неприятности, а?
Ответ мне известен. Я не жалею ни о тюрьме Меттрэ, которая стала для меня таким же кошмаром, как для Поло лагерь, ни о Центральной парижской тюрьме. Годы несчастья устилают дно нашей памяти каким-то очень мягким мхом и очень густой тенью, куда я позволяю себе иногда нырять, где подчас предполагаю отыскать убежище, когда жизнь кажется отвратительной. Но одновременно оттуда, с этого дна, поднимается множество смутных темных желаний, каковые, если знаешь, как к ним приступить, могут сформулироваться вполне отчетливо и обеспечить своему носителю прекрасную и полную опасных приключений жизнь. Осмелюсь прибегнуть к образному сравнению. Внутри нас такие годы отлагают свой болотистый ил, где образуются и лопаются пузыри. В каждом пузыре обитает некое обособленное желание быть, оно там развивается, деформируется, трансформируется — в одиночестве или в связи с другими пузырями, — чтобы составить вместе с ними очень красивую радужную картинку, некое единство воли, истекающее из этой тины. Погружаясь в усталость меж бодрствованием и сном, между болью и тем, что ей противостоит (думаю, это какая-то устремленность к умиротворению), я принимаю визиты всех тех персонажей, о ком говорилось в книге, и многих других, которых я пока не могу с кем-либо отождествить. У них такой вид, будто они только что из чистилища, то есть из места, где тела неполны и несовершенны, плохо сформированы, чуть-чуть податливы на ощупь, как пластилиновые человечки в детских пальцах… «Только что из чистилища»?.. Да нет, хуже, они только что из тех часовенок, что возвышаются над могильными склепами. Я не сплю. Я знаю, что они в курсе всех событий и проявлений, связанных с Жаном, — там, в лоне смерти. Они живут в могиле и возвращаются туда же.
Но вернемся к рассказу о том, что происходило на крышах. Тревога помешала сержанту уснуть. Ночью он поднялся и решил обойти квартиру. В спальне на кровати спали трое солдат, вповалку, так переплетясь, что самый снисходительный человек нашел бы повод возмутиться, но это всего лишь усталость перемешала солдатиков на краю могилы. Он перешел в столовую, со всеми предосторожностями направляя луч карманного фонарика. У своих ног он увидел то, что я уже описал. Ритон спал, вытянув руку и почти целиком засунув ее в штаны спящего Эрика. Первым поползновением сержанта было их разбудить. Не то чтобы он питал особую ненависть к такого рода утехам, но чтобы совершить, как ему казалось, добродетельный поступок, в то время как, по сути, если бы он стал действовать, то только исходя из желания как-то обозначить свое присутствие в центре этого события, хотя бы разрушив само событие. Придать себе больше веса, что ли. Он затерялся с шестерыми подчиненными и французом здесь, на островке, на вулкане предательства, под ружейными дулами. Он ничего не сказал и отправился назад досыпать. Не потому, что у него не было больше власти над ними, но потому, что состояние духа этих людей перед лицом близкой смерти, одиноких и уже наверняка пропавших без вести, не имело никакой связи с их физиологическим состоянием. Он внезапно понял, что всякое вмешательство поставило бы его в положение виновного, ибо он оказался перед людьми, чей воинский долг ограничивался лишь готовностью умереть. Может быть, уже завтра. Их сегодняшние деяния — святое дело, касающееся только их самих. Тот нравственный закон, что был ими установлен, тот миропорядок, в котором они обитали вдвоем, зависел только от их обоюдной воли. Старый служака-сержант мог бы их разбудить, посмеяться с ними или наорать, но не дай Бог, самая незначительная из его фраз приняла бы смехотворный характер санкции. И вот он отправился спать, порешив, что подобный род действия — или бездействия — избран и продиктован его, сержанта, исключительной мудростью, снисходительностью начальника, который знает людей и умеет быть терпимым. Про себя же он прошептал:
— Самое пошлое достижение человечества — это сам человек.
Когда настал день и все проснулись, осторожность побудила солдат остаться сидеть там, где их застала ночь, из боязни, что их шаги переполошат соседей с нижнего этажа. А им бы очень хотелось исследовать квартиру, еще хранившую тепло бежавших хозяев. Квартиры вообще отдаются вору с горестным бесстыдством. Не слишком стараясь, мы становимся свидетелями интимнейших привычек буржуа, и могу сказать, что, выдвигая ящик шкафа, я обнаруживал в его глубине перепачканные дерьмом трусики или слипшиеся и заскорузлые от пота носки, которые, когда их разнимали, высвобождали свой унылый запах. Я даже видывал кусочки дерьма в ящичках самых шикарных комодов. Долго я считал, что женщины более грязны, но на самом деле это справедливее по отношению к мужчинам. Что до фантазии и тех, и других, она не превосходит фантазии рядового полицейского. Если они припрятали сотню бумажек в складках гардины или в стопке простыней, они считают, что дело сделано. Они спокойны, если не считать смертельной тревоги, составляющей суть всей их жизни, стоит им только удалиться на двадцать метров от своей захоронки, но что тут мне возникать, если сам я мочусь в раковину, забываю на шкафу в гостиничном номере собственные какашки, завернутые в старые газеты, и не решаюсь оставить свои финансы в комнате ни на час. Хожу с ними, ворую с ними, сплю с ними.
Солдаты не умывались: из кранов не текла вода. Нехватка воды сводила их с ума. Самая малость еще осталась в их большой фляге. Сержант разрешил им говорить вполголоса, так как уличные шумы заглушали их шепот. Светлые волосы нависали им на глаза, в уголках глаз скопились и застыли капельки белой слизи. Так просыпаются в стогу. Квартира казалась солдатам обиталищем смерти. Пребывать здесь было так же рискованно, как в тех местах, где рядом минные поля, где змеи раздувают свое нежное горлышко и растут олеандры. Нам было страшно. Пугала не опасность, но нарастание числа зловещих знаков. У каждого окна сержант поставил по человеку, чтобы, если придется, стрелять по осаждавшим. Затем разделил на восемь равных частей суточный паек. Он не хотел об этом говорить, но дважды с улыбкой показывал Эрику глазами на Ритона, давая понять, что он все знает. Эрик улыбнулся и признался весельчакам-товарищам в ночном приключении. Никакого скандала не случилось. Все посмеялись, поглядывая на паренька, чья красота внезапно сделалась для всех очевидной. Он сидел на кровати и поедал хлеб с шоколадом. Как самый младший, он позволял себе немного повалять дурака. Ритон откусил кусок плитки и потянулся к фляге, чтобы запить, но Эрик вырвал ее у него из рук. Удивленные прелестные глаза ребенка встретились с его взглядом. Эрик прошептал, тихонько посмеиваясь и протягивая ему флягу, из которой так и не отпил:
— Я немец.
Видя эту улыбку, Ритон тоже улыбнулся, Эрик же ткнул в него пальцем:
— А ты — француз, — и засмеялся чуть громче.
А мне становится понятной полигамия, когда я отдаю себе отчет, как быстро иссякают чары мальчика-девочки и насколько медленнее сходят на нет чары мальчика-мужчины. Эрик просто хотел пошутить, но его претензия уже оказалась высказанной, пусть и иронически, и указывала на суть его отношений с Ритоном. Таким же образом его склонность к доносительству, хотя и быстро закамуфлированная смехом, проступила в том, что он поведал об их ночи всем семерым. Это его тщеславие Ритон уже предчувствовал, но оно не опечалило, а скорее вселило в него какое-то отдохновение. В комнате было пятеро немцев. Эрик стоял позади кровати. Его слова отвлекли внимание солдат, заговоривших о чем-то своем, но, проходя мимо Ритона, один из солдат погладил его спутанные волосы. Мальчишкой овладела не тревога, а скорее удивление. Он тряхнул головой, чтобы освободиться от этой руки, но больше не осмелился как-либо пошевелиться, даже нахмуриться. И тотчас по взглядам, по смешкам понял, что солдаты знали. Он подумал, что они с омерзением потешаются над ним. Покраснел. Поскольку он не мылся, лицо у него блестело, и румянец, проступив, как сияние, выглядел горячее. Один из солдат увидел это в зеркале и, не подавая виду, что приметил, усмехаясь, что-то нашептал Эрику, который тихонько подкрался к Ритону, обхватил его сзади за шею, приопрокинул на кровать и очень мило чмокнул в волосы на виду у своих товарищей и сержанта. Никто не стал комментировать такой естественный и обворожительный жест. И Ритон тоже улыбнулся, так как, хотя он и делал вид, что ему на все наплевать, он не был против того, чтобы о его отношениях с Эриком все знали, — так он любил Эрика, чье царственное самообладание спокойным поцелуем все расставило по местам.
А потом вдруг Ритон почувствовал, что падает в пропасть. Любит ли его Эрик на самом деле? Он бы хотел ему сказать, что в час, когда они, сплетясь, умирали от блаженства, это было самое человечное — принести друг другу побольше счастья. Но высказать это оказалось нелегко. Он не знал по-немецки. Ему захотелось плакать. Какое-то мгновение все глядели друг на друга с молчаливой торжественностью. Солдаты, обязанные дежурить у полуоткрытых окон и при необходимости стрелять, лежали ничком на ковре, чтобы их не заметили из домов напротив. Когда они заняли эту позицию, солнце еще стояло низко. День вставал серый, хотя все обещало хорошую погоду. На бульваре, окутанном легкой дымкой, никого не было видно. Они рассеянно послеживали. Эрик протер свой револьвер, а Ритон — свой автомат. Все прочие задремали. Час спустя солнце рассеяло туман, и, когда Ритон приблизился к окну и несколько ошарашенно выглянул через тюлевые занавески с вышитым кружевным узором, его душой и телом почти тотчас овладело самое сильное, самое болезненное из когда-либо изведанных им чувств, отчего душа натянулась и лопнула, как воздушный шарик. Весь бульвар был убран двумя рядами трехцветных знамен. Он торжественно распрощался с Францией. Ради его предательства и вывесили эти полотнища. Его, Ритона, выставляли за дверь собственной страны, а все французы, только проснувшись, уже размахивали из окон флагами, символизировавшими отвоеванную свободу, вновь обретенную чистоту. Он сегодня уходил к мертвым, и на всей земле, под солнцем и голубыми небесами, это праздновали. Он уже числился среди мертвецов. Ритон не заплакал. Но понял, что любил свою страну. Как я в день смерти Жана узнал, что люблю его, так и он полюбил Францию, теряя ее. В окнах вместе с французскими выставляли английские и американские флаги. Всяческое трехцветное дерьмо и блевотина изливались отовсюду. Ритону стало понятно безмолвное копошение в доме: всю ночь целый город вдевал нитку в игольное ушко, прял и прял километры белых, синих и красных полотнищ. И наутро «Марсельеза», устав парить над городом, куда-то рухнула без сил, и ее разорвали в клочки черепичные крыши. И вот такое-то чудо свершилось в день его смерти. Какую-то секунду Ритон подумывал тихонько, тайком от Бошей, спуститься по лестнице. Боши — вот кто демонстрировал, что боль способна изобрести целую символику, дающую надежду на некий мистический исход. Я долго сомневался, надо ли писать слово «боши» с большой буквы, ибо мне было отвратительно сделать из них обычное имя нарицательное (Боши и Ополченцы убили почитаемого мною Жана, однако согласно моим представлениям история о Боше и Ополченце — лучшая, какую я мог бы предложить в его честь. А Эрику еще и принадлежат мои особые симпатии). Или был еще выход — взлететь с балкона и приземлиться на мостовой. Ритон не причинил бы себе особых страданий: в этот день достаточно было пожелать чуда, чтобы оно сделалось явью. Конечно, фрицы начали бы стрелять, но он серьезно подумывал, что ежели суждено умереть, то лучше от немецкой пули. Подобная мысль тянула за собой весьма странное чувство искупления, очищения, так что из-под век даже проглянула слеза, хотя и не скатилась. Предав Францию, он бы умер за нее. Он едва было не совершил задуманного героического деяния, не спикировал штопором среди трехцветного вихря.
«А что мне, собственно, за дело до этой Франции? Это все бестолочь. Да я их всех скопом чпокнул бы в зад».
Это единственное, что пришло ему в голову. Но он был еще слишком юн, чтобы хранить на лице равнодушную безмятежность, и уголки его маленького пухлого ротика болезненно опустились при мысли о том, что ему приготовила Франция, о тех радостях, что для него потеряны, и еще потому, что всякая чудесная экспедиция к неизведанным землям при всей торжественной радости, что она вселяет в душу, оставляет там осадок горькой печали о покидаемых местах. Он состроил противную мину. Ему даже не пришло в голову, что он играл, сделал ставку и продулся, а теперь платит. То, что он испытывал, не сравнить с раздражением от выпавшей не в масть карты. Все объяснялось прежде прочего тем решением, что приняла Франция, его дружки, его семья. Его выставили за двери счастья, игр, удовольствий, горестей, устлали флагами дорогу вон и сослали навсегда. Во рту у него еще было сладко от съеденного хлеба с шоколадом. В комнате, где спали немцы, царил полумрак. Он был непричесан. Бродил по комнате со всклоченными всей этой заварушкой волосами. Солдат с расстегнутым ремнем, из-под которого наполовину вылезла рубаха, похожий на нечесаную девицу, только что вылезшую из постели, прошел из спальни в гостиную. Он шмыгнул носом, из которого у него уже некоторое время текло. Никогда он не будет больше ни мыться, ни причесываться. Он попытался прочистить ногтем заплывшие уголки глаз. Легкий ветерок пошевелил знамена.
Счастье пришло!
Здравствуй, ласточка, здравствуй, счастье пришло!
Он сквозь зубы насвистывал такты этой песенки. Первая машина, проехавшая по улице, была белой, с красным крестом на крыше. Среди французов еще оставались раненые. Гордость при этой мысли малость взбодрила его. Он убил несколько юнцов на баррикадах. А своим автоматиком, своей «мадмуазелькой», ранил еще немало других. Девушки бинтовали раненых, целовали их. Франция готовила речи. Франция, Франция, Франция. А у него был Эрик. Но сейчас эта любовь не заполняла его целиком. Оставалось местечко для сожалений. Вдруг немцы — ибо большое горе наделяет вас экстраординарной остротой взгляда и таким проникновением в суть, что несогласовывавшиеся вещи вдруг приходятся друг другу впору, а кое-что, ранее, казалось, облаченное в золото и пурпур, вдруг оказывается гнилыми тряпками, едва прикрывающими бесстыдно голый костяк, — так вот, немцы представились ему тем, чем и были: чудовищами. И не потому, что стреляли во французов. Ритон не сожалел о мертвецах, которых наплодил. Он только жалел, что не может быть рядом с теми, кто сейчас хныкал над покойниками. Немцы делали свое дело. Все в них было чудовищно, то есть противостояло радости французов. Эти были отвратительны, а те — зеленели молодостью. В этой спальне фрицы имели сосредоточенный вид людей, которым на роду написано страдание. Ритон совсем не умел думать, но при всем том он осмелился произнести про себя изречение, великолепное по своей дерзости: «Кто теперь мои дружки, мои со-то-ва-ри-щи? Да вот они туточки, они, а не парни с-под Панамы. Я пропал, и нечего здесь выкручивать себе задницу. Ты, Ритоша, уже покойничек».
А солдаты храпели. Вся эта невероятная картина оживлялась какими-то духами подземелья, поднявшимися под крышу гигантского здания, откуда Ритон с полным текущего через край умиротворения сердцем мог созерцать наивную радость обитателей земли. Он стоял неподвижно, все еще скорчив болезненную мину. Его печаль длилась уже целых пять-шесть минут, ровно столько, сколько требовалось, чтобы подготовить его к тому, что засим последовало. Он присел, повернувшись спиной к окну, разглядывая висевший на стене отрывной календарик с листиком, на котором значилось: «15 августа, Успение», и чуть ослабил ремень. Сержант перечитывал свои письма, Эрик меланхолически рассматривал губную гармошку. Он дожидался воя какой-нибудь сирены, чтобы поиграть немного, хоть под сурдинку. Но тут три выстрела потрясли квартиру. Это солдат из спальни стрелял по каким-то парням, переходившим с тротуара на тротуар. До того вопрос о стрельбе уже обсуждали. Порешили стрелять только в случае необходимости, чтобы беречь патроны и главное — не выдавать своего убежища. Дом явно не выглядел заброшенным. Стрелять надо было, только чтобы помочь своим немецким товарищам, еще сражавшимся с восставшими. Сержанта ужаснула самодеятельность стрелка. Конечно, он уже обдумал, куда и как бежать, но им тут далеко не уйти, потому что этот массив домов обрывался, как крутая скала, обтекаемая четырьмя улицами. Если их обнаружат, это верная смерть. После выстрелов тишина стала страшной. Тревога вошла в жилище в форме сигналов, посылаемых отдельными предметами. Казалось совершенно невозможным, чтобы присутствие какого-нибудь радиоприемника, или перевернутой к стене фотографии, или пятна на стене не свидетельствовало, что они умрут в этот же день, не взлетят на воздух. Семеро мужчин и мальчишка, усталые от боев, на добрых четверть часа застыли в тех позах, в каких их застала автоматная очередь. Нервы были на пределе. С утра в квартире повисло такое тягостное, тревожное ожидание, что от него, кажется, почернело все в комнатах и сами их лица. Каждый угол, каждая острая точка неподвижного жеста, замявшейся складки на ткани, дырки, пальца — все беспрестанно подавало сигналы бедствия. Нервозность достигла предела. За две секунды тревожность всего, что наполняло комнаты, выросла в сотню раз. Сержант шепотом упрекнул стрелка, тот что-то тоже шепотом на какую-то четверть тона выше ответил, хотя смысл ответа можно было угадать лишь по движению губ. Сержант совладал с желанием проорать приказ, но сама эта невозможность дать волю бешенству повергла его в отчаяние. Он жалким жестом отстранил стрелка от его оружия и подал знак другому встать на его место. Мордашка солдата с нависшими белокурыми прядками исказилась гримасой, его взгляд стал жестким. Ярость накапливалась в той же мере, в какой ее сдерживали. Никто не отваживался говорить вслух, запрещал себе любую жестокость жеста, которой жаждало сердце. Эта быстрая и по необходимости немая сцена продолжилась во всеобщем мучительном ожидании. Солдат одним прыжком полуподнялся, колено его почти не касалось пола, ладони были пусты, одна рука висела вдоль тела, другая вцепилась в волосы, но в каком-то дрожаще-незаконченном движении, словно у бегуна во время фальстарта, тотчас перешедшем в содрогание всего тела, готового к бегу или прыжку. Ярость исказила его рот, от нее побледнело лицо, проснувшаяся одновременно с ней ненависть свела в одну черту брови, склубившиеся единым сгустком тьмы, откуда одна за другой выскакивали молнии, испепеляя сержанта и Германию. Но, подавленный необходимостью повиноваться даже в такую минуту, ошарашенный, солдат застыл неподвижно в этой позе. Тревога, однако, уже пронизала все жилище. Сидя в изножье кровати, на самом краешке, Эрик, не задумываясь, что делает, поднес к пересохшим губам пчелиные соты гармоники. Но в сущности, ему было на нее наплевать. Все ждали. Сержант, который завершив свой слишком решительный жест, тоже на секунду застыл в неподвижности, помедлил чуть-чуть и вышел в гостиную. Сдвинувшись, его тело открыло для всеобщего обозрения сидевшего на корточках Ритона, который тупо взирал на стрелка. Спустилась тьма. Хотя на улице был день. Мне даже кажется, что на вершине этого большого дома уже не было ни дня, ни ночи. В ясный день мы иногда тонем в беспросветной тьме. Да, собственно, любое время так или иначе связано с нашей ночной жизнью. Все так мягко передвигались в пространстве, движение Земли настолько замедлилось, что жесты солдат стали воплощением нежности. Голова лежала на мотке веревки, тело спало. А кто-то неслышно шептал. Другой грезил. Все маневры по комнате совершались под сурдинку, и ночь уже чувствовала себя полноправной в середине этого дня. Ритон поднялся на ноги. Его вдруг стал занимать нынешний день. Он двинулся к стене, чтобы убрать старые листки с отрывного календаря. Этот жест слегка отвлек его внимание от трагизма ситуации, хотя именно он вверг его туда еще определеннее.
— Все это нудня собачья, но охота посмотреть, какой сегодня день.
Когда он поднялся, его штаны, не имевшие вовсе ременных лямок, выпростались из-под ремня, и рубашка выпросталась, надувшись на груди и спине. Он почти не отдавал себе в этом отчета, хотя рука машинально потянулась поправить одежку. Чтобы дойти до стены, ему потребовалось бы отстранить или как-то потревожить стрелка, а тот не двинулся с места, и его ненавидящий взгляд после ухода сержанта остановился на Ритоне. Когда малец проходил мимо него, солдат, увидев беспорядок в его одежде, нашел наконец предлог дать волю ярости. Он ухватился за ремень мальца и рванул его к себе; тот поддался: несмотря на всю свою силу, он был хрупок в талии. И гибок, потому выгнулся назад, как бы стремясь удержать равновесие или вырваться, но солдат его удержал, с еще большим гневом обвив руку вокруг его талии. Ритон подумал, что это игра, и, хотя прежде он и не помышлял об играх с этим солдатом, удержался обеими руками за его курчавую голову, которая от внезапности этого движения довольно резко уперлась в него. Солдат же, несмотря на всю свою ярость, чувствуя комизм происходящего, невольно подпал, правда весьма смутно понимая, что с ним делается, под очарование самой благородной устремленности к почтению и вере. Своего рода смятение чувств вспыхнуло разноцветьем в его душе и вызвало легкое головокружение. Мальчик же, увидев в надкаминном зеркале, что Эрик глядит ему в спину, попробовал отстраниться. Солдат удержал его, крепче обхватив рукой, и Ритон, вцепившийся в его волосы, только сильнее прижал к груди голову фрица, так что у того лоб вдавился в живот между штанами и ремнем, а губы прижались к жесткому синему сукну ширинки. Значение их поз переменилось. Немец, казалось, впился в мальчишку, словно в спасательный круг. Этот оскорбленный в своей мужественности и вышедший из себя от бешенства мужчина стоял на коленях перед шестнадцатилетним французом, который, чудилось, стал его защитником, великодушно короновав голову немца наложенными на нее крепкими сплетенными руками. Все остальные в молчании ждали, что будет. Солдат не выпускал парнишку, он крепко сжимал его в мускулистых объятьях, задыхаясь от ярости, от оскорбительной позы, от того, что его лицо нырнуло в штаны, запах от которых бил ему в нос, а приоткрытый рот приник к чужому шкворню. Он захотел поднять голову, но ременная пряжка впилась в лоб, обдирая кожу. Боль заставила его сделать жест, к которому все и шло, жест, способный дать имя этому дню: немец с нервно напряженными руками и неожиданно возвратившей себе гибкость талией, приподнявшийся на раскоряченных ляжках, в безрассудном бешенстве гневно подмял под себя мальца, уставившегося на него глазами загнанного зверя. Ритон попытался было спастись бегством, но оказался в ловушке, и его голова уперлась в спинку кровати. Трое оставшихся в комнате солдат наблюдали это почти неподвижное сплетение тел в единоборстве. Их внимание и молчание составляли часть самого действия. Они довершали его, делая публичным и публично одобренным. Их внимание и само присутствие — в вершинах треугольника, центром которого оказался клубок тел, — облекали это действо. Два солдата и сержант расположились на часах у окон шестого этажа в здании, заминированном ненавистью, стоявшем под прицелом сотни ружей, чтобы позволить черному пирату насадить на свой штырь молодого загнанного в угол предателя. Страх — это своего рода стихия, когда жесты совершаются неосознанно. Он мог бы стать заменителем эфира. Он облегчает протекание действий, не обязательно обусловленных причинами существования самого страха. Он лишь заостряет впечатление от этих жестов. Путает, замедляет реакции всех остальных присутствующих. Откроют или нет их убежище, забросают ли их гранатами или поджарят на медленном огне — до всего этого страху не было дела, но он выгрызал в их душах какую-то пустоту, где все внимание занимало именно последнее экстраординарное происшествие, совершенно неожиданное в предсмертный час. Они оказались на краю мира, на крайней точке оконечности земной, Finis Terrae, и потому могли беззаботно созерцать, всецело предаться законченному и полному воплощению этого деяния, поскольку его можно было рассматривать только в его замкнутом объеме, отрезанном от какого-либо будущего, то есть в пределе совершенства. А после него ничего не будет. Требовалось напитать его наибольшей энергией, то есть каждый должен был самым адекватным образом осознать это деяние, чтобы придать ему самое интенсивное жизнеподобие. Понимая, как эти мгновения быстротечны, тем не менее наполнять их осознанностью. Легкая улыбка заиграла на губах у всех. Ладонь Эрика, лежавшая на кровати, не выронила гармоники. На его губах застыла та же улыбка, что у прочих. Когда голова Ритона стукнулась о дерево кровати, раздался глухой и слабый удар, а он сам испустил легкий-легкий болезненный стон. Трое солдат — свидетели схватки — без малейшей жалости, но преисполнившись гневного раздражения, обращенного на того, кто может все испортить, сделали одинаковые жесты руками и, широко раскрывая рты, беззвучно произнесли одни и те же угрозы, смысл которых быстро дошел до мальчишки, поскольку от него не укрылась свирепость их взглядов и лиц. Вместо того чтобы проклясть мучителя, они направили свою ненависть на ребенка, норовившего лишить их зрелища его мучений. Наконец, убедившись, что удар головы о кровать им ничем не угрожает, когда наконец воцарилась полная тишина, ненависть исчезла, и на губах вновь расцвела тонкая усмешечка, в то время как паренек с рассеченным подбородком, из которого капала кровь, оглушенный ударом о кровать, с приспущенными штанами уже был уложен на постель лицом в простыни, а сверху его придавил грузный солдат, которому хватило хладнокровия позаботиться, чтобы при этом не скрипнула деревянная рама. Пружины заныли очень тихо. Для Ритона все было кончено. Не в силах предугадать, во что выльется это бешенство, он сделал несколько движений, призванных успокоить солдата. Бедный ополченец подтянул на матрац ноги, до того свешивавшиеся с кровати, и они оказались прямо перед Эриком, оставшимся сидеть с зажатой в кулаке губной гармошкой. Другие солдаты продолжали на все это смотреть.
«Какое счастье, что я успел немного подтереть свою луковку».
Сержант тоже глядел из-за двери. Раздосадованный тем, что слишком яростно накинулся на солдата, который хотел сражаться и неминуемо уже сегодня умрет, он не осмелился вмешаться. И ко всему прочему его смущало нахлынувшее чувство, о котором я еще поговорю. В молчании целого города, лишь время от времени прерываемом сиренами автомобилей Красного Креста, тайно перевозивших оружие, из полуоткрытого окна донесся надтреснутый, тоненький и еще более чистый от своей надтреснутости — словно поломанная игрушечка — голосок; весь состоящий из присущей слабым натурам цепкости, он прорывался от мостовой сквозь листву и наконец достиг уха распятого фрицем Ритона, напевая ту песенку, мелодия которой, казалось ему, так и лучилась радостью:
И скрипку они разломали мою!..
Изодранный членом неумелого солдата, Ритон кусал подушку, чтобы не закричать. Оседлавший его стервец замер и чуть-чуть перевел дух, оставив щеку на Ритоновом затылке. Он шумно дышал. Краткая передышка, затишье в яростном натиске наездника, чей рыбец горел огнем, потому что тот не осмелился остудить его слюной, позволили парнишке разобрать конец куплета, который хрупкий голосок повторял во второй раз:
Ритон не смел пошевелиться. Он сперва тревожно спрашивал себя, следует ли подмыть зад, или он просто примет бешеное молочко внутрь себя. Да и чем подмыться? Воды-то нет. Он может только подтереться. Носовым платком. Солдат, чей подбородок колол ему затылок своей щетиной, поднаддал, и у мальчишки вырвался стон.
Эрик не пошевелился. Он, должно быть, смотрел на парнишку, которого плющили и рвали на куски. Должен был понимать, что тот подчинился силе. «Бесиф», как говорят арабы. Но незачем тут говорить про арабов. Ритон надеялся, что Эрик оскорбит и отвлечет на себя своего непристойного сотоварища. Это было жестоко! Штырь у него не такой толстый, как у Эрика, но такой твердый и свирепый! Как деревяшка! Хорошо бы он вот сейчас бы разрядился. У самого Ритона даже не встало.
«Это что? Меня, значит, насилуют. Если бы он уже выпростался мне в зад, все бы кончилось».
Ему очень хотелось, чтобы этот сверху перестал его насиловать, но он со страхом думал, что же будет дальше? Наверняка они им пользуются. Присутствие Эрика, все еще сидевшего, как он чувствовал, на краю кровати, мешало ему пошевелить задом, чтобы солдат скорее получил, что хотел.
«…смельчаку наплевать!»…
Чем подтереться? И так ли это необходимо? Только вот не станет ли сперма через какое-то время гнить внутри тела? А загнив, она может все нутро заразить. Ну и что? Все равно ему завтра подыхать. Но если он не подотрется, боши станут промеж себя говорить, что он мерзкий пачкун, гнида… А если он хорошо подотрется и заткнет платком зад, от него отстанут и просто все посмеются. Солдат же снова начал наяривать. Брюки мешали ему, тесня в паху, и он спустил их до середины ляжек, чтобы обжать коленями бедра мальца, и его собственный бледный зад торчал голышом. Слева болталась кожаная кобура. Фриц продавил поглубже, затем наддал еще сильней, навалившись всем телом и сохраняя при этом спокойствие, основанное на сознании своей силы. Но тут он ощутил какую-то влажность, смягчавшую трение. Это его обеспокоило: вдруг он поцарапался и это кровь? Но то был пот. Он просунул ладони под бедра Ритона и чуть приподнял его, трудясь над ним с тем же серьезным рвением, невозмутимо, со всей силой, ритмично работая чреслами. Сначала Ритон чувствовал подскоки шкворня, но наконец внутри разлилась теплая жидкость, пульсируя со все меньшим и меньшим напряжением, будто кровь из перебитой артерии. Северянин разрядился ему прямо в «медный глаз»… Когда солдат мягко, чтобы не производить шума, поднялся, он был уже совершенно спокоен. Улыбался. Некоторое время постоял около кровати. Наконец с вызовом глянул на сотоварищей, но те только улыбались, и тогда он, смеясь, сначала тихонько, нерешительно, а затем во всю пасть, и мотая головой, чтобы откинуть назад волосы со лба, подтянул брюки, поправил на голове свою маленькую танкистскую пилотку и застегнул ширинку. А потом спросил у остальных:
— Ну, чего же вы ждете?