33610.fb2
Выбравшись вечером из склепа, служаночка побрела домой узкими тропками, тонувшими во тьме. Она была одна, с маргариткой в руке, и удивлялась своей свободе. Телесного цвета чулки сползали с нее, она едва замечала это, так же как и то, что на голове у нее все еще болтался веночек из стеклянных жемчужин с подвешенным к нему ангелочком из розового фаянса, и при каждом движении тот подрагивал на тонкой проволочке, перевитой зеленой шелковой ниткой. Она забыла снять веночек, тот съехал набекрень, как каскетка какого-нибудь апаша, да так и остался у нее на голове, пока она не добралась до своей комнатки. В ее кишках бурлило, и вдруг газы вырвались из нее с таким шумом, что ей показалось, будто она превратилась в большую морскую раковину.
«Но ведь у морской раковины нет ног, — испугалась она. — Как же я дойду домой?»
Уже давно она ничего не знала о Жане. Он уже не приходил домой, перебрасывая оружие из одного отряда маки́ в другой. Именно она пробудила во мне любовь к Эрику. Я был у матери Жана и уже говорил несколько минут с фрицем, когда поймал себя на том, что с трудом скрываю зевоту.
— Вы голодны? — спросил он тогда.
— Чуть-чуть.
Он поднялся, открыл дверь, и в ее просвете я увидел Жюльетту, которая как раз пересекала комнату. На ней был серый фартук, короткое черное платьице, так что все, что у меня осталось от этого ее появления, окрашено в скучносерые тона. Она была непричесана, и в волосах у нее запутались какие-то клочки шерсти или пушинки из подушки. Наверное, она только что убиралась в спальне? Вот так все, что оставалось от Жана из доступного чувствам, имело вид замусоленной растрепанной служаночки. Кем был Жан, если он любил существо, настолько лишенное красоты? Быть может, он избрал ее в припадке самоуничижения, потому что он один, благодаря собственной красоте, мог исчерпывать собой совокупную красоту супружеской пары? Эрик сперва толкнул дверь ногой, а затем удержал ее длинной рукой, так что именно под такой аркой я увидел, как возникла и исчезла служанка. Испытанная мною грусть не уменьшила моей любви к Жану, однако я терзался бешенством от того, что он оставил для напоминания о себе эту уродливую девицу в ее низкой роли. Я почувствовал себя покинутым, усталым и жалким. Эрик спросил:
— Который час?
У него был глуховатый тяжелый голос. Я взглянул на его лицо, представшее в профиль, повернутая шея заставила напрячься тугой длинный мускул, к которому и прилепилось мое отчаянье. Вид служаночки отворил мое сердце для вялого равнодушия. Мои собственные мышцы задеревенели, а в горле и во рту перекатывался какой-то клок грязных волос. Может, я перекурил, или так на меня подействовало присутствие Эрика, который делал все, чтобы я полюбил дезертира? Никогда у меня не хватило бы силы выдержать свою любовь к Жану, если бы я искал опоры в этой злосчастной девице, но, напротив, я был способен все себе позволить, если бы меня поддержал Эрик. В моем сердце, открытом отвращению, любовь грозила потонуть. Непреодолимое стремление повлекло меня к немцу. Мысленно я приник к нему, прививая мое сердце на его сердце, чтобы красота Эрика, его твердость придали мне силы вынести тошноту и подавить ее в себе. Если я ложусь на спину, чтобы войти в него, в этого мальчишку, резвого в любви, вскинувшего ноги мне на плечи, боль, когда я его протыкаю, заставляет его тяжко подскочить и прижаться губами к моим губам. Он ищет успокоения в поцелуе. Гладит мне голову, волосы, в то время как я напираю и вхожу все глубже. Желает забыть свою боль, разгорается страстью, охаживает своего петушка одной рукой, и, когда начинаются услады, любовь входит в него через ту брешь, что рождена болью. Я любил Эрика. Я люблю его. И когда я лежал на кровати в стиле Людовика XV, а душа Жана обнимала собой всю спальню, куда обнаженный Эрик привносил свою жестокую точность, я отворачивался от Поло. Когда моя голова покоилась меж его ног и глаза искали его священных мандавошек, тут мой язык пытался коснуться вполне определенной четко обозначенной точки: одной из этих малых тварей. Язык заострялся, раздвигал волоски с невероятной осторожностью, и наконец в этой травяной заросли я обретал счастье ощутить под чувствительным сосочком еле приметный бугорок: вот она, лобковая вошь собственной персоной! Сперва я не осмеливался оторвать от нее язык. Замирал, стараясь не упустить с кончика языка, сделавшегося вершиной меня самого, ту, что распаляла радость открытия. Наконец, когда в меня вселялось достаточно радости, я позволял своей голове, смежив веки, скатиться на дно ущелья. Громаднейшая нежность наполняла мой рот. Ее там оставляло это малое создание, а потом нежность скатывалась внутрь меня по глотке и растекалась во всем теле. Мои руки еще смыкались вокруг Эрика кольцом, а ладони нежно поглаживали его спину там, где зарождается ложбинка между ягодицами, и мне казалось, что я ласкаю тропку, по которой, словно в густом лесу, пробирается мандавошка великанских размеров, объект моего поклонения. «Вошь, — говорил я тогда себе, — лучший переносчик и фиксатор моей любви. Она толще, у нее более совершенные формы, и, если ее увеличить в сто тысяч раз, ею был бы явлен более совершенный образчик гармонии». К несчастью, Жан не оставил мне своих вшей. Затем, зажав зубами внутреннюю мышцу ляжки, я пытался ограничить пределы священной зоны, более точно ограничить мой священный садик внутри остального леса, пометить пределы этой жемчужины. Мои руки, обвитые вокруг парня, вдавились ему в зад, помогая голове, которой немного мешал живот и член Эрика. Во рту я ощущал присутствие насекомого, носителя Жановых секретов. Я чувствовал, как оно росло. Тут я услышал какой-то шум. Обернулся. Это возвратился Поло. У него за спиной на перевязи болталось ружье. Мы уже были достаточно большими друзьями, чтобы он пожал мне руку. Что он весьма небрежно и сделал.
— Все в порядке?
— Угу. А у тебя?
— Все хорошо.
Он ничего не сказал Эрику. Подошел к окну и выглянул на улицу, не расставаясь с заинтриговавшим меня ружьем. Разумеется, Поло мог предложить свою помощь освободителям Парижа, но я не мог помешать себе думать, что он связал свою судьбу с немцами, и полагал, что он был из числа тех ополченцев, что с первых же дней восстания вступил в ряды Сопротивления. Они сражались бок о бок с французами, но в их рядах продолжали свою собственную борьбу. Почти все считали, что немецкая карта бита, но помаленьку ставили и на нее. Они колесили Париж и Францию в автомобилях, чьи координаты были указаны на расклеенных по всему городу плакатах, и сыпали из окошек целыми роями пуль. Я еще до сих пор восхищаюсь воровской братией, продолжавшей подпольную борьбу во имя низверженного повелителя, к которому они никогда не питали особой любви. Но, весь в пыли, Поло выглядел подлинным борцом за свободу. Эрик затворил дверь. Вид Поло с его смертоносным грузом за плечами, в позе, выказывавшей его мстительные наклонности, вселил в меня нечто вроде стыда за то, что я люблю боша, и я сказал:
— Немцам стоит вести себя с Поло как пай-мальчикам.
Я улыбался, но ощущал в себе желание быть плохим, и Эрик тоже это почувствовал. Он поглядел на меня. Он был бледен. Хотя, вне всякого сомнения, моя злость служила лишь прикрытием любви, сама высказанная фраза больно задела немца. Он промолчал. Я же еще спросил:
— Вам не страшно?
Поло слышал первую фразу, он отошел от окна и поглядел на нас, все еще не сняв с плеча ружье и опершись обеими руками на стол. Машинально я вытащил из кармана пачку сигарет. Взял одну и протянул пачку Эрику. Он отрицательно мотнул головой и буркнул:
— Спасибо.
— А тебе? — И я повернулся с пачкой к Поло.
Он двинул рукой, его жест, если его вывести из положения всего тела, должен был развиться, размотаться, выйти из глаз, из руки, из всех телесных пределов и дотянуться до меня…
— Мне? Ах нет! — Он так же, как Эрик, мотнул головой и добавил: — Нет-нет, неохота.
Я положил пачку обратно в карман и зажег сигарету, которая уже была у меня во рту. Я был неприятно поражен не столько тем, что не приняли чего-то из моих рук, сколько тем, как же все-таки сильна была тайная любовь Поло к Эрику, так как, не желая оставлять его одного, он стремился разделить одиночество немца. Я же еще не считал для себя возможным объявить о моей любви к Эрику, и менее всего намекнуть об этом Поло, для которого не были секретом мои отношения с Жаном. Тут открыла дверь служаночка и произнесла:
— Сейчас уже четверть первого.
Немецкие солдаты и Ритон вновь поднялись на крышу. За ними, как им казалось, гнались не жильцы дома, но сам страх. Они и бежали от страха. Медленно, выбирая самые недоступные для обзора скаты, они средь бела дня добрались до закутка, огражденного тремя печными трубами. Укромное это местечко оказалось очень тесным, они едва в нем разместились, хотя так прижались, сидя на корточках, друг к другу, что в этой массе исчезло само понятие индивидуума. Никакая мысль не могла родиться в этом людском коме, ощетинившемся ружьями, надо всеми нависла дрема, в их грезах главными темами стали головокружение, падение и тоска по фатерланду. Не опасаясь быть услышанными, они говорили теперь громко. Ритон сидел, зажатый между ног Эрика. Они присели здесь рядом и провели так целый день, сдавленные солдатской массой, по временам затмевавшей даже небо. Вокруг них постреливали, однако они ничего не могли приметить, не видя ни кусочка улицы, ни единого окошка. Жара стояла удушающая. К вечеру повеяло прохладой, и вся эта масса стала более подвижной. Разминали затекшие члены. Эрик и Ритон совсем проснулись. Не выходя из укрытия, сержант разделил остаток еды, и они съели свой последний ужин. У всех на уме было одно: надо под покровом ночи и короткими перебежками по улицам добраться до Венсеннского леса. Стрельба значительно поутихла. Вечерняя пора требовала большего спокойствия. На крышах ничего нельзя было различить, но при всем том чувствовалось: за каждым уступом, каждым балконом подстерегает опасность. Любая печная труба может служить прикрытием солдату, а с другой ее стороны способен притаиться враг. Сержант и его люди ползком отправились на разведку. Два немца остались в тайнике с оружием и водой. Приказано было стрелять только при крайней необходимости. Эрик и Ритон обогнули трубу и уселись под ней, свой автомат Ритон пристроил между ног. Эрик был вял. Легкая белокурая бородка смягчала черты уже изможденного усталостью лица. Оба молчали. Они только-только выходили из сонного состояния, в котором провалялись вповалку целый день. Глаза глядели без выражения, рты размякли. Со своего наблюдательного пункта они уже могли кое-что разглядеть: несколько фасадов и окон. Прямо перед ними в двух сотнях метров одно из окон осветилось слабым, подвижным огоньком. В проеме обозначился силуэт мужчины. Ритон прицелился и пустил очередь. Силуэт канул во тьму. На руку Ритона легла уверенная, властная рука Эрика:
— Оставь это.
Ритон нетерпеливо дернулся, палец снова нервически нажал на гашетку и пустил вторую очередь.
— Оставь это… — повторил Эрик жестко, хрипловато, но негромко. В нем опять забурлили реки зеленеющей злости. Они несли под ночным устрашающим небом, изборожденным сполохами огня, куда-то вдаль свои полные аллигаторов воды. На их берегах, там, где высились тростники, какие-то дикие лунопоклонники плясали вокруг костров. Собравшееся на празднество племя опьянялось танцем и пиршественным блюдом: молодым мертвецом, сваренным в котле. Среди людей этого бурного черного континента, где племена поедают своих умерших царьков, встретиться с естественными натурами, родственными Эрику, и там, без опаски, без угрызений, поедать нежнейшее мясо мертвецов, приобщать его к своему собственному, хватать пальцами лучшие куски, плавающие в своем жиру, смаковать их без отвращения, долго оставляя во рту, на языке, чувствовать, как они опускаются в желудок, и значит, что самое существенное из них перетечет в меня. Там я был лишен скуки приготовлений, разве что танец оказывался преддверием к варке, предвещая хорошее пищеварение и наилучшее усвоение всех добродетелей лежащего в кипящей воде ребенка. Я танцевал, став чернее всех черных, под перестук тамтама, разминая тело и готовясь принять тотемную пищу. Там я был уверен, что я бог. Я и был Богом. Сидя в одиночестве за деревянным столом, я ожидал, когда Жан, мертвый и нагой, на вытянутых руках принесет мне свой собственный труп. Вооружась вилкой и ножом, я председательствовал на уникальном пиршестве, где готовился употребить в пищу самое изысканное мясо. Вне всякого сомнения, мою голову окружал ореол, а все мое тело облекал нимб, я чувствовал, что лучусь. А негры все играли на бамбуковой флейте и били в тамтам. Наконец неизвестно откуда появился мертвый обнаженный Жан, шел, ступая на пятки и неся мне свой хорошо проваренный труп, каковой и разложил на столе. Сидя один за этим столом, оставаясь божеством, на которое негры не осмеливались даже взглянуть, я ел. Я принадлежал племени. И не каким-нибудь поверхностным образом, только потому, что меня там родили, но по ниспосланному свыше породнению, когда мне было разрешено присутствовать на религиозном пиршестве. Так смерть Жана Д. дала мне обрасти корнями. Я наконец принадлежу той Франции, которую я проклинал и которой так жаждал. Красота жертвы родине меня тронула. Прежде чем у меня заколет под веками и польются слезы, я по бороде узнаю о первых признаках смятения. Какие-то мурашки, более всего заметные там, где в коже торчат жесткие волоски моей бороды, внезапно навевают на меня видение поля скошенной ржи, стерни, по которой ступают две детские ступни. Может, мой подбородок слегка затрясся, как у объятых горем людей? У меня есть мои собственные мертвецы, умершие за нее, и покинутое дитя теперь имеет право на жительство. Дивная луна неподвижно стояла на светлом небосводе.
— Оставь это.
Эрик произнес это спокойнее, мягче, но его слова прозвучали, как рык, донесшийся из самого потаенного, самого таинственного уголка леса. Рука осталась там же, мешая Ритону продолжить стрельбу.
— Не… — Эрик замешкался, подбирая слово. — Не… теперь.
Рука Ритона стала безвольной, а пальцы Эрика показались ему дружественными. Мягко другой рукой немец взял автомат и поставил около себя. Он не выпустил руку Ритона, напротив, его пожатие стало жарче. Затем притянул к себе голову мальчугана. Поцеловал.
— Встать…
В звучании слова была сухость приказа, но Ритон уже притерпелся к манерам Эрика. Он поднялся. Опершись спиной о кирпичный выступ и глядя на настороженный Париж, Эрик вошел в Ритона. Их штаны упали на пятки, и ременные пряжки позванивали при каждом движении. Эта группа выглядела устойчиво, прижавшись к стене, та охраняла их, давала силу и поддержку. Если бы кто-то посмотрел на стоящих мужчин, один из которых, целуя другого, проталкивал свой штырь меж его ног, он бы счел это самим воплощением любострастия. Уста в уста, грудь в грудь, с переплетенными коленями они сплелись в опьянении, проистекавшем из них самих, в своего рода овале, защищенном от какого бы то ни было света, но образуя собой ростральную фигуру, смотрящую в ночь, словно в будущее: слабейший укрылся в тени сильнейшего и четыре глаза, впившись вдаль, испускали в бесконечность всесокрушающий луч своей любви. Это был горельеф, изваянный тьмой на кирпичной стене, когтистый зверь с какого-то герба, священное изображение на щите, из-за которого бдительно глядели глаза других немцев. Эрик и Ритон любили не друг друга, они отлетали прочь и парили над миром, противостоя этому миру во всепобедительном жесте. Именно так в своей берлинской комнатке Гитлер, согнувшись дугой, колотя животом по спине преображаемого подростка, тыкаясь в его колени своими, проецировал его в униженный мир. Красота мгновения наполнила грустью Эрика, и напряжение спало. Ритон почувствовал это и мягко высвободил зад. Эрик еще сильнее сжал его в объятьях, но уже с все возрастающим упрямством — усталость брала свое. Он мысленно брел вспять по своей жизни, возвращался в молодость, в первые загулы с палачом, к его рукам, равно ловко державшим топор, расстегивающим ширинку, выхватывавшим штырь, к той минуте, когда Эрик, подняв испуганные глаза к звериному взгляду самца, так мило проговорил:
— Не сердитесь, если у меня плохо получится, но это впервые.
Прислонив его к дереву, палач поставил его прямо перед собой, вставил штырь меж его ляжек и сумел прободать его таким манером. Руки Ритона обхватили лохматую голову Эрика, сжали знаменитую мощную шею, и она склонилась. Голова Эрика наконец оказалась вровень с бледным лицом, в котором все было зовом любви, агонизирующей многоголосой мольбой. Руки Ритона задрожали, обнимая обхваченную голову, словно корзинка нежности и роз, детских платьиц и кружев, и губы мальчика прошептали на ухо полуобнаженному воину:
— Возьми меня, теперь можно. Вернись туда, там твое место. Это наш час, дорогой мой!
Воспоминание о палаче, пронзив всю его плоть, побудило Эрика к большей человечности по отношению к этому ребенку, но у него опять встало. Вот только хмель, как на грех, рассеялся. Отвратительное, но жесткое лицо, литая стать, железная мускулатура палача, представ перед его умственным взором, должны были бы сделать его свободнее, и тогда он мог бы вновь распялить мальчишку, побить, помучить его, чтобы удостовериться в собственном превосходстве силы, а потом выместить на нем же раздражение, когда поймет, что оказался слабее, — или оставаться униженным воспоминанием об уже угаснувшем стыде и закончить свою работу более нежными движениями в своего рода братском отчаянии. Ритон, удивленный этим отливом любви, захотел прикоснуться языком к его языку, но Эрик вдруг поднял голову, больно стукнув его подбородком между бровей, и одновременно обхватил его за спину, резко придвинул к себе, и его полено, ставшее как никогда твердым, прошло вглубь до упора.
— Ах, дорогой, что это ты!..
Ритон хотел прошептать несколько слов нежнейшего упрека, но мощь прободения вернула ему, во всплеске любви, то умонастроение, с каким великие сладострастники никогда не расстаются. Он почти плача взмолился:
— Ты меня не доконаешь! Не доконаешь, нет! Не проткнешь насквозь, — и тут же одним прыжком еще глубже насадил себя на кол. — Einmal, еще!..
Запрокинув голову, я подмечал вгоняющее в тоску сиротство и красоту трубы, одиноко выдававшейся на фоне звездного неба, словно мыс в море. Она — и тот воображаемый мыс, — казалось мне, сознавали свою красоту, и это ввергало их в отчаяние. Весь член прошел внутрь, и зад Ритона ткнулся в теплый живот Эрика. Это стало великим счастьем и для того, и для другого и немалым смятением, ибо великое счастье уже было достигнуто. Так на огромных качелях в виде закрытой клетки двое парнишек на ярмарке сопрягают свои усилия. Клетка поднимается все выше, каждый раз она, раскачиваясь, приобретает все большую амплитуду. А когда она достигает зенита, описав полный полукруг, то, прежде чем упасть, замкнув совершенную кривую, на секунду-две замирает, колеблясь. В эти мгновения парни стоят вниз головой, и их головы соприкасаются, рты целуют друг друга, а колени переплетаются. Под ними земля лежит шиворот-навыворот. Когда Ритон почувствовал, что штырь солдата возвратился в его чрево и пригвоздил его, он сделался еще нежнее, он прошептал, моля:
— Послушай, ну же, послушай, попробуй, ты ведь можешь войти целиком!
Для Эрика эта фраза стала крылатой песней. Он ответил столь же прекрасной фразой, хотя и произнесенной так же глухо. А тот:
— Да, ты прав, ну, постарайся.
И вдруг тело Эрика слегка изогнулось.
Когда могилку служанкиной девочки засыпали, катафалк выехал с кладбища. Мальчики из церковного хора укрылись среди памятников. Смеясь, они перелезали через кованые ограды, вырвав несколько петель из кружев на своих стихарях. И вдруг, остановившись один подле другого, заглянули друг другу в глаза. Секунду они так простояли неподвижно, а потом разразились смехом и, раскрасневшиеся, рухнули вповалку на траву, под кипарисы, где перекручивались вьющиеся розы, которые за их лепестки называют в народе «лоскутными». Тот, что помоложе, высвободился из объятий второго, взъерошившего его волосы, сиганул к кладбищенской стене и взобрался на нее. На дороге, вдалеке пустой катафалк пробирался к своему гаражу. Парнишка поглядел назад, приложил руку к глазам козырьком, и то, что он увидел, сдуло его со стены. Его дружок стоял голый, мускулистый под распахнутой сутаной и онанировал. Я приблизился, растянулся подле Эрика. На наши головы посыпался дождь лепестков с роз, обвитых вокруг кипариса. Под этим ливнем остались только две крепкие руки, орудовавшие в той позе, которую моряки называют «железной лапой». Он заставил Ритона не двигаться, чтобы ничто не отвлекало его в этой молчаливой неподвижности от осознания, что им овладели навсегда. Из Эрикова члена, вошедшего в «медный глаз», могли появиться на свет только белые розы. Они и выходили, долго, при каждой пульсации, быстрой, но ритмичной, такие же округлые и тяжелые, как кольца дыма изо рта, сложенного курьей гузкой. Ритон чувствовал, что они поднимались по нему, но более быстрым путем, чем по кишкам, и попадали в грудь, где их аромат расслаивался полотнищами, и его рот наполнился им. Теперь, когда Ритон мертв, убит французом, если вскрыть его грудь, можно, наверное, обнаружить запутавшиеся в альвеолах легочной ткани несколько таких роз, еще не вполне успевших засохнуть? Эрик вдруг содрогнулся, и его большое золотистое тело осело на побежденное тело Ритона. Они застыли на секунду, ошарашенные происшедшим, Эрик, с животом, пораненным Ритоновым штырем, который все еще стоял, потому что не успел получить удовлетворения, но от этого был еще крепче, исполнившись счастья от вида Эрика, растаявшего от радости. Эрик отодвинулся. Он взял в руку рыбку парнишки и, не выпуская, растянулся рядом с ним.
— Перевернись, живо. Давай, тебе будет весело.
А потом пошел только горловой хрип. Немец снова вошел в него.
— Ну же, вонзайся!
Эрик покрыл поцелуями потную головку. Штырь, дырявя паренька, причинял такую боль, что тот желал только усиления этой боли, чтобы забыться в ней.