33610.fb2
— Да, мне нужно быть дома.
— Но вы еще придете? Заходите нас проведать. Эрик будет очень рад вас видеть. Это ужасно, что все друг с другом воюют.
Прислуга оказалась у входной двери, она мне открыла ее, и я вышел. Она молча, без всякого выражения посмотрела на меня. Чтобы отпереть, ей пришлось отодвинуть укрывавшую дверь ветхую занавесь, и ее рука мимолетно коснулась пальцев матери Жана, та отшатнулась и проворчала, рассердившись по столь пустячному поводу:
— Поосторожнее!
Ей тоже было известно, что Жюльетта прижила своего ребятенка не от Жана, а от бывшего унтер-офицера регулярных войск, впоследствии — капитана полицейского ополчения. Новые нашивки его облагородили. Каждое утро перед его приходом в участок караульный делал там уборку, смахивал со стола пыль. В глубине комнаты за стеклом стояло развернутое знамя Французской республики. Ткань флага была тяжелая, в два слоя вышитая золотом и с золотой каймой. Не оборачиваясь и захлопывая дверь тычком пятки, офицер делал несколько шагов по комнате и застывал в метре от знамени, отдавая ему честь. Так каждое утро он приветствовал знамя, стражем которого и состоял. Он испытывал счастье находиться один на один с Францией, иметь право навещать ее в любой час, даже ночью.
Он снимал берет и садился за стол.
Служанка открыла дверь. Она не улыбнулась, не произнесла ни словца на прощанье, а я не осмелился заговорить с ней о Жане.
Я вышел. Жан не рассказывал мне о брате, уехавшем в Германию, потом в Данию и снова в Германию. Тем не менее я неотрывно мысленно следил за приключениями Поло, надеясь взять их на заметку, когда они наконец приобретут определенный смысл, который сделает их интересными, то есть способными выразить и мою суть. Когда я вышел из их дома и отошел метров на двадцать, я обернулся. Перед домом на мостовой у самого тротуара Поло устраивался на седле своего велосипеда. Он был в шортах. На напряженной ляжке выпрямленной ноги обозначились все мышцы, вторая, тоже обнаженная, расположилась горизонтально на уровне опертой на руль руки. Поло улыбнулся, то есть приподнял, не обнажив, однако, ни единого зуба, правый уголок губы. На мгновение всю правую сторону лица как бы свело, но тотчас на физиономии воцарилась прежняя бесстрастность. На какой-то миг мне показалось, что глаза молодого человека нырнули вниз, к загорелой коже под клубящимся золотистым курчавым руном, но он лишь цепко глянул на запястье, проверяя, который час. Он тронулся, не заметив меня. Итак, мое отчаяние пред смертью Жана превратилось в жестокого ребенка. В Поло. И пусть никого не удивляет, если, говоря о нем, поэт дойдет до утверждения, что плоть его черна или отливает полуночной зеленью. Присутствие Поло приобретало цвета опасных жидкостей. Мышцы его рук и ног были длинными и гладкими. Во всех сочленениях угадывались совершенство и легкость. Эта гибкость, эти длинные мышцы, их гладкость — все служило знаком недоброты. Говоря «знак», я подразумеваю, что между его недобротой и этими явными глазу свойствами существовала связь. Его мускулы были тонки, грациозны. Таковой же казалась и его недоброта. Маленькая головка на крепкой шее. Глаза, более устрашающие в своей неподвижности, чем у Эрика, могли принадлежать безжалостному судье, солдату, какому-нибудь тупому до великолепия офицеру. Его лицо никогда не улыбалось. Прическа гладкая, но несколько прядок непокорно покачивались на макушке. Если угодно, выглядело так, будто он никогда не причесывался, а только приглаживал смоченные волосы. Из всех типчиков, какими я люблю нашпиговывать свои книжки, этот был самым злым. Заброшенный на мою постель, он будет лежать голым, гладким — настоящий пыточный инструмент: готовые действовать щипцы, кусачки, приводимые в движение одним лишь его присутствием, каковое есть злость, он будет всплывать, бледный, со стиснутыми зубами, из самого моего отчаяния. Моя безнадежность, обретшая плоть. Он позволяет мне писать эту книгу точно так же, как придал мне сил присутствовать на всех церемониях памяти.
Визит к матери Жана меня совершенно измочалил. Чтобы обрести мир, я должен был вновь устроить все жизни, на какое-то время поломанные им, воссоединить их с моей собственной, но я был слишком обессилен, чтобы сделать это тотчас. Я пошел пообедать в ресторанчик, а затем забрел в кино.
Внезапно зрительный зал разразился хохотом, когда голос за кадром произнес: «Нет, решительно война на крышах не может прокормить своих воителей», ибо на экране появился ополченец, парнишка лет шестнадцати, еще более хрупкий, чем Поло. Я сказал себе: «Он более хрупкий, чем Поло», и это размышление доказывало, что мое приключение таит в себе шипы. Парнишка был тощ, но красив. Его лицо выдавало пережитые страдания. Он был печален. Дрожал. Смотрел, можно сказать, никуда. Ворот рубахи распахнут. На поясе — патронташ. На ногах — кованые армейские башмаки, не по размеру большие. Голова опущена. Я чувствовал, что он стыдится синяка под глазом. Чтобы показаться естественнее, чтобы заставить позабыть о булыжниках мостовой под ногами, он провел языком по губам и сделал рукой короткий, но так связанный с движением рта жест, что натянулось в струнку все его тело, по которому прошли очень мягкие волны, наведя меня тотчас на следующую мысль:
«Садовник — самая прекрасная роза в его саду». Экран тотчас весь заполнился одной лишь рукой, вооруженной только собственной очень красивой кистью, широкой и тяжеловесной, а затем нам представили молодого французского солдата, несущего на плече ружье юного дезертира. Зал зааплодировал. Снова появился несчастный ополченец. Лицо его подрагивало (особенно веки и губы) от пары пощечин, полученных в двух шагах от кинокамеры. Зал хохотал, подпрыгивал, свистел. Ни смех всего света, ни топорность карикатуристов не способны мне помешать по достоинству оценивать скорбное величие французского ополченца, который в течение многих дней антинемецкого парижского восстания августа 1944-го, перейдя на сторону бошей, хоронился на крышах и отстреливался до последнего — или предпоследнего — патрона, целясь во французский народ, засевший на баррикадах.
Под свирепыми взглядами толпы безоружный, грязный, потерянный, едва держащийся на ногах, ослепленный, опустошенный, трусоватый (удивительно, как некоторые слова быстро стекают с пера для характеристики определенных натур и какое счастье испытывает сам автор оттого, что может так говорить о своем персонаже), усталый — мальчишка был подлинно смешон. Слепленная из куска свиного жира, утрамбованного в светлую вискозу, моя соседка вся пенилась, выходя из себя, и ее громадный зад тяжело плюхался на кресло, когда она вопила:
— Подлюки, кишки бы им повыпущать!
В сопоставлении с сияющей под солнцем — из-за неудачного расположения камеры — физиономией юного предателя, которого молодой пыл завлек в смертельную западню, она смотрелась воистину гнусно.
Мне подумалось, что такие мальчишки шли на смерть, чтобы Эрик мог жить. Весь зал походил на базарную бабу. Моя же ненависть к ополченцу пылала так сильно, так великолепно, что больше походила на самую крепкую любовь. Наверняка это он убил Жана. Я возжелал его. Смерть Жана меня так истерзала, что я готов был прибегнуть к любым средствам, лишь бы избавиться от воспоминания о нем. Лучшая шутка, какую я мог сыграть с тем свирепым сплетением стихий, которое мы называем судьбой, посылающей мальцов делать за нее ее работу, и лучшее наказание парнишке — заставить его заняться любовью, которую я питал к его жертве. Я взмолился к изображению подростка:
«Я бы хотел, чтобы это ты был его убийцей!»
Хотя одна моя рука сжимала сигарету, а другая — подлокотник кресла и они не пошевелились, но мысленно я сложил их вместе, чтобы этот жест дал силу моей мольбе, в которой воля и зов соединяются в силу, способную вызывать из небытия.
— Убей его, Ритон, я дарю тебе Жана!
Я только лишь поднес сигарету к губам, не делая иных жестов, но мои пальцы с такой силой сцепились друг с другом, что я едва не сломал их. Из самого чрева поднималась моя молитва, в ароматах горя восходила к мозгу и распластывалась под куполом черепа, чтобы потом выйти через рот, превратив крик в стон, — чтобы я лучше понимал его цену или, скорее, его музыкальную окраску, — в «Я люблю тебя, о…», что еще источается из моего естества. Я вовсе не ненавижу Жана. Я люблю Ритона (не могу сказать почему, но я сразу и вдруг решился называть этого неведомого мне ополченца Ритоном). Я все еще молю, как иные — Бога, елозя коленями по каменным плитам:
— Убей его!
Отвратительная рана располосовала мне нутро. Мне бы хотелось, чтобы страдание сделалось еще нестерпимей, чтобы оно возвысилось до молитвенного гимна, до гибели. Это было ужасно. Я еще не полюбил Ритона, вся моя любовь пока что принадлежала Жану. А на экране ополченец чего-то ждал. Его наконец забрали и увели. Что можно поделать с красотой, которая вам колет глаза? Отсечь голову. Так мстит розе тот идиот, что рвет ее с гряды, ломая стебель. Говоря о воришке, которого постовые волочат в участок, один из них роняет:
— Я только что подломил его на задворках.
Так пусть не удивляются, что Ритон для меня — горный цветок, нежный эдельвейс. Он пошевелил рукой, и я увидел, что у него на запястье часы, однако само движение было скорее вялым и не походило на жесты Жана. При всем том оно могло бы принадлежать, притом с гораздо большей очевидностью, — Поло. Отталкиваясь от этой мысли, я вскоре пришел к ясному выводу: Ритон дополнял Поло, но для моего колдовского дела необходима была полная сосредоточенность в наблюдении, и тогда подмена осуществится вполне. А зал меж тем свистал, ревел:
— Отбивную из него! В фарш, в фарш!
— Поставь ему фингал под другим глазом!
Видимо, солдат стукнул моего ополченца, потому что тот вздрогнул и попытался робко защититься. Лицо его замутилось. Красотой своей лилия обязана, кроме прочего, удивительной хрупкости крошечного колпачка из пыльцы, который подрагивает на верхушке пестика. Порыв ветра, неловкий палец садовника, упавший листок способны разрушить хрупкое неустойчивое равновесие красоты. На мгновение прелесть детского лица затуманилась. Меня это покоробило: я испугался, что оно больше не обретет покоя. На нем застыла потерянность. Я стал глядеть пристальнее и быстрее (ибо, не отрывая глаз от объекта, можно смотреть очень быстро. Вот и в этот момент мой взгляд «помчался» к изображению). Через несколько секунд юноша исчезнет с экрана. Его красота и его жесты были полной противоположностью очарованию и самого Жана, и его повадок. Меня внезапно озарил внутренний свет. Немного любви перетекло на Ритона. У меня действительно создалось ощущение, что эта любовь изливалась из меня, из моих сосудов в его вены. Про себя я воззвал к нему:
«Ритон, Ритон, ты же можешь его убить, мальчик мой! Дорогой, убей же его!»
Он немного повернул голову. Сидевший передо мной полковник осмелился процедить: «Окажись только он у меня под сапогом!..» Все жесты Ритона убивали подобные жесты Жана, убивали самого Жана. Вдруг все эти вопящие, издевающиеся люди перестали казаться смешными. Они сделались уродливыми, их преобразила моя боль. Женщина из сала, в бешенстве раскрасневшаяся под крашеными желтым прядками, вышедший из себя полковник — все они ощутили дуновение гнетущей мести, моей мести, оно заставило их воздать должное, пусть на свой дикий манер, но с некоторым великодушием: воздать смехом за смерть брата, сына, возлюбленного. Никто уже не был смешон. Их злобные выкрики слились еще в одну овацию во славу Ритона. Тиски, сжавшие мне сердце, медленно ослабляли хватку.
На экране меж тем появилась другая картинка: армия на марше. Я закрыл глаза. Третье молитвенное обращение молчаливо поднялось ко рту и беззвучно изрекло:
— Подстрели его! Дарю!
Выпроставшись из моего недвижимого, расползшегося в кресле тела, вторая волна любви выплеснулась сперва на лицо, затем на шею, грудь, на все тело Ритона, запертое в моих закрытых глазах. Я еще сильнее сжал веки. Я приклеился к мощному, несмотря на терзавшую его усталость, телу плененного ополченца. Под маской расслабленности он был крепок, суров и совершенно как новенький, словно с большой точностью изготовленный механизм. Мой внутренний взгляд не отрывался от его изображения, которое я восстановил в его естественной ослепительной жестокости, жесткости, даже свирепости, неиссякаемый источник любви переходил из тела в тело, и оно вновь обретало жизнь и теплую гибкость.
Я еще раз произнес:
— Ну, давай же, завали его!
На этот раз сама формулировка, ее свойства показывали, что воля вступила в действие напрямик, не рассчитывая на помощь заклинания. Я так и сидел с закрытыми глазами. На Ритона обрушивалась та же река любви, и ни одной капельки не доставалось Жану. Я сохранял обоих парнишек в двойном луче собственной нежности. Игра в убийство, которой они предадутся, — не более чем военная пляска, где смерть одного из них окажется случайной, почти не зависящей от чьей-либо воли. Некий групповой акт, случайно приведший к крови. Я еще крепче сжал веки. Приклеившись к ширинке ополченца, чье изображение еще жило во мне, взглядом я заставил ее ожить. Отяжелеть, сделаться жилищем мощного монстра, набухшего от ненависти, а траектория взгляда стала лучом, по которому Ритон взмыл вверх к спасительным крышам. Я любил его. Хотел за него замуж. Для бракосочетания, должно быть, мне было бы достаточно появиться в белом одеянии, но по всем сочленениям: вокруг локтей, колен, каждой фаланги пальцев, щиколоток, шеи, талии, горла, рыбки и ануса — перехваченном огромными бантами черного крепа. Одобрит ли мой вид Ритон, примет ли меня в комнате, расцвеченной ирисами? Ибо тогда свадебные празднества переплетутся с моим трауром, и все обновится. Необходимо ли, чтобы я ощутил своими руками крепость победителя? Хотя он и был на краю могилы, я знал, что он жив. Стены, улицы, гудки и крики, чужое дыхание, радиоволны, автомобильные фары, его бегство в глубь экрана — ничто не могло помешать моей мысли отыскать его. Он поглядел на меня. Улыбнулся:
— Вот видишь, я убил его. Ты на меня не сердишься?
Ежели бы я произнес: «И хорошо сделал», — слишком сильный стыд внутри меня, чрезмерно жгучая несправедливость этой фразы заставили бы меня отвергнуть это приключение, и я бы утратил все преимущества игры, заключающейся в том, чтобы обвести судьбу вокруг пальца. И я ответил ему, то есть теперь ставшему четким и почти неподвижно стоящим в глазах изображению тела, упруго-мускулистого под пальцами:
— Я отдал его тебе, Ритон, люби его крепко.
Я открыл глаза. Оркестр играл гимн. Меня обволакивал тяжелый и насыщенный запах: железы в паху, под мышками и на ступнях, видимо, изрядно потрудились. Пошевелись я чуть-чуть, и весь зал опьянеет от моего чуть едковатого аромата, который тогда вырвется из заточения, где я его вот уже минут десять удерживаю. Я запустил палец между пуговиц ширинки — ляжки под ним были влажны от пота. Я только что выяснил, как и при ком коротал Эрик первые пять дней парижского восстания, прежде чем ему удалось укрыться у любовницы. Ритон встретится с Эриком, будет вместе с ним сражаться на крышах, но для этого необходимо, чтобы прежде он познакомился с Поло. Постараюсь представить вам этих действующих лиц в освещении моей любви — не к ним, но к Жану, а нужно мне это лишь для того, чтобы они отражали свет моего чувства. В 1940 году Поло исполнилось двадцать лет. По возвращении из Германии, где он, скорее всего, вел жизнь проходимца, а не сознательного труженика (хотя именно его исполненную серьезности физиономию немецкие службы вербовки размножили на рекламных афишах и расклеили по всей Франции), он постарался вступить в какую-нибудь организацию, где членам выдавалось на руки оружие. Другие свойства искомой службы его не волновали. Сначала он набивался во французское гестапо, где от него отмахнулись, ибо он не имел нужных связей. Для того чтобы туда вступить, требовалась рекомендация одного из тех типчиков (марсельцев либо корсиканцев), что заставляли всех на Монмартре ходить по струнке. Кроме солидных достоинств, очень близких преимуществам Эрика, от коего он отличался более легкой грацией и счастливым владением блатным жаргоном, Поло при всем том оставался мелким воришкой, неспособным на серьезные дела. Когда не выгорело в гестапо, он подался было во французское Сопротивление. Но и в маки́ его отвергли. Ополчение тоже не захотело с ним связываться. Он продолжал промышлять мелкими взломами на пару с Ритоном, признававшим его за главного. Однажды Ритон открыто выказал свое восхищение им. Они возвращались, сперев покрывало с кровати и скатерть в маленькой гостинице. Подобно Эрику, нежно поводившему рукой по шее, чтобы убедиться в своей физической силе, Поло через карман нежно поглаживал напряженные мышцы ляжки. Во время ходьбы мускул заметно выдавался. И вот в тот вечер 20 января 1943 года он срезался. На улице он шагал чуть впереди Ритона, несшего под мышкой покрывало и скатерть. Ритон взглянул на него, рассмотрел его спину. Серую куртку с фалдами, широкими шевронами и наборными складками под хлястиком. Штаны из той же ткани, довольно широкие, ниспадающие прямо, прикрывая пятку и заламываясь на подъеме. Слегка, совсем чуть-чуть кривоватые ноги, так что, когда идешь сзади на крутом подъеме, меж колен и лодыжек виднеется узенький просвет. Он не шел враскачку, но при очень легкой поступи ставил ступню так крепко, что каждый шаг отдавался во всем теле легким толчком. Шагал он быстро. Казалось, он сейчас далеко обгонит Ритона, но тот под действием какого-то притяжения не отставал, очарованный аллюром своего дружка; ему даже показалось, что Поло на ходу спускает семя, что подобная потрясающая походка сама по себе позволяет это делать. Ритон мужественно совершил над собой героическое усилие: не предложил Поло тут же, на мостовой улицы Мучеников, в три часа пополудни приступить к делу и не всадил ему штыря прямо здесь. Он еще ускорил шаг, поравнялся с дружком и выпалил, чуть задыхаясь, но с улыбкой:
— Слышь, Поло…
— Ну чё, субчик?
Он шел, опустив голову, как всегда, когда не фартило. Даже добыча — курам на смех. Скатерть и покрышка разве что послужат тому из них, кто загремит первым, ведь в тюряге с начала войны не выдавали ни одеял, ни простыней.
— Знаешь, у меня завелась странная мыслишка!
— Какая?
— А что ты дрочишь на ходу. Такая походочка позволяет это делать самотеком.
Поло обернулся к Ритону. Сначала он, казалось, удивился, а потом его это позабавило.
— Углядел? Недурный пёх, правда? Нравится?
Он сделал еще шаг, повернулся и глянул в упор на дружка:
— Мне приятно так ходить, правильно, но все ж таки нет, от этого само не встает.
Затем он снова тронулся с места, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы. Он знал цену собственной красоте. Впрочем, он был из тех, кто, по моему предположению, согласился бы, если бы самые красивые из людей взяли власть в свои руки, и тогда бы заговорил даже о «Франции во веки веков». Красота — нечто весьма могущественное, и я не удивлюсь, если когда-нибудь ее научатся применять в практических целях, например освещать улицы или вращать турбины.