33650.fb2
Я вспомнил это, признав шаркающую фигуру, вспомнил вздрагивающее лицо, испуганную манеру разговора, искательное заглядывание в глаза и как бы про запас задабривание этим взглядом, слегка как бы добавлявшим заикающемуся голосу плевую отвагу: "Я же вас не боюсь, видите - я вас не боюсь; заметьте, что я вас не боюсь, а заметив это, не обижайтесь и не обижайте меня... И не пугайте меня, потому что мне страшно, потому что я себе места от страха не нахожу... Я тут новая, а новички, попав туда, где кто-то уже есть, навсегда остаются новичками. П-п-помните, как к вам во втором классе гимназии... ах при чем тут гимназия!.. Я т-т-тоже в ней не училась!.. Так вот - вы, наверно, п-п-помните, как во втором классе п-п-появился новичок? Он же так новичком и остался, п-п-потому что он не все про вас знал, и я про вас не все знаю, но тем не менее не боюсь. Видите, даже храбро заглядываю в глаза... в-в-видите?..".
"В-в-вижу!" - подумал я и, резко шваркнув подошвами, прижался к забору.
На внезапный и нелепый звук она не отреагировала. Сперва не отреагировала. Прошла несколько шагов и вдруг, словно звук до нее наконец дошваркал, замерла и стала медленно поворачиваться вокруг ноги, которая получше. Она повернулась, а не оглянулась - она обезопасила спину, что является разумной реакцией всего живого, когда не можешь убежать. Она замерла, прислушалась, повернулась и, прижав кошелку к груди, не увидела никого. То есть того, кто, шваркая подошвами, догонял ее...
Сын сапожника, мой друг-приятель, оказался прав.
У нас никому и в голову не приходило опасаться ночных, темных, как ночная вода, улиц. Даже мамаши не нервничали из-за поздно возвращавшихся дочек, ибо возвратиться можно было только поздно; любая поездка в город, нескончаемое сидение в театре - а спектакли тогда были длинные, - долгое затем ожидание трамвая неминуемо приводили отлучившихся к рубежам слободы не раньше половины двенадцатого, так что в богохранимые пределы бестранспортного пространства, на его тропинки, булыжные тракты и косогоры временно убывший вступал иногда и после полуночи, чтобы за двадцать двадцать пять минут пешего хода достичь своего прогретого за день и душного теперь жилья, где поедал в придонной мгле вязкий суп из мидий и слышал: опять где-то шлялся, шлялась, шлялись - ну, шлялся! - шатался, шаталась, шатались - ну, шатался!.. Спи, не приставай!..
Даже в войну не случалось, чтобы кого-то - даже ночью - обидели или ограбили. И хотя законы на травяных улицах разным образом нарушали почти все, жизнь протекала спокойно.
Обильный уголовный элемент, время от времени за правонарушения исчезавший в антиподах, в своей округе никого не трогал, хотя кого потрогать было, а ограбить - тем более, а запугать - еще тем более. Страшные образом своим и подобием шпана и ворье у себя сидели тихо: если дрались, то меж собой, держались оравой и, чванясь, блюли друг перед другом интересы своих сообществ и территории. Тогдашняя милиция продолжала табельную службу старых околоточных - в округе было два участковых, а на привычных постах всегда топтались постовые в героических буденовках - числом три. Значит, если что, - известно, куда сбегать за спасением.
И всё же обитатели травяных улиц на ночь запирались. На проволочные крючки, но запирались. Пошел закрыл наружную дверь на крючок, который, между прочим, с улицы, просунув руку в отдушину, можно откинуть, - это секрет для своих: вор, надо думать, не догадается! - потом пошел запер комнатную дверь тоже на крючок и спи себе. Если уходишь куда или уезжаешь, уходи на здоровье! Даже в эвакуацию можешь уехать, если замок висячий повесил. Даже на Третью Мещанскую к дяде Якову, пожалуйста, отлучайся!
Тем не менее бывало, что и подворовывали. У кого-то пропало белье с веревки, у кого-то курица. Правда, курица могла и сама куда-нибудь подеваться, навозну кучу разрывая, а белье просто могли забыть повесить или даже постирать, или ветер мог унести его вдаль. Но это вряд ли. Вдаль же можно сходить, поискать белье и курицу - и найти.
Так что не станем отрицать - кражи все-таки были. Целых как бы две.
Но возвращаться домой в поздноту - это, повторяю, не возбранялось, то есть никому ничем не грозило.
Она же беспомощно повернулась и, прижав кошелку к груди, стала вглядываться в полутьму, однако ничего, ясное дело, не высмотрела, а я, вжавшись в забор, глотал смех и знал, что позабавлюсь будь-будь, и, кому завтра ни расскажу, все порадуются. Кстати, так оно и было - кому ни рассказывал, все веселились; не помню, чтобы хоть кто покачал головой. А я себя ощущал героем жутковатого и, как мне теперь представляется, недоброго сочинения про Тома Сойера.
Повернулась она, поглядела, потом повернулась туда куда шла и настороженная - поплелась; наверно, решила, что ослышалась или что свою одышку приняла за внезапный звук.
Ей бы повернуть назад и просидеть до рассвета на Мало-Московской, где трамваи ходят, а она поплелась дальше. Правда, никакому нормальному человеку, да еще и уставшему к ночи, не придет в голову сидеть до утра на остановке, оттого что что-то померещилось. А если нормальному не придет, ей и подавно не пришло - она же все-таки была не совсем нормальная.
Но обречь себя на предстоящее - даже на недолгом ночном пути, - по правде говоря, не стоило.
Как же в таком случае, по правде говоря, следовало поступить, чтобы предстоящего избежать? По правде говоря, никак. Идти быстрее? Бежать? На таких ногах и с одышкой дай Бог вообще добраться. Двадцатиминутная для всех дорога для нее и без того продлевалась вдвое. Ждать, пока кто-то приедет на следующем трамвае, тоже бессмысленно - навязывать свое ковыляние вряд ли уместно, да и неловко выставлять себя перед людьми такой пугливой, да никто и не поймет твоих глупых страхов.
Самое правильное было дождаться Петю, знай она вообще о Петином существовании. Но откуда ей было знать, если в часы Петиных возвращений она обычно спала, а в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского глядеть, как Петя играет в городки, не ходила?
А хоть бы и знай она Петю - ждать его было неблагоразумно; в зависимости от разных причин Петя мог сойти и на другой остановке допустим, у Села Алексеевского.
Вступал он обычно в слободу заполночь, достигнув родных заборов по окончании спектакля и дружеского (на профессиональной почве) возлияния в актерской уборной. Петя имел бас каких мало и пел в хоре оперного театра, причем, надо сказать, наилучшим образом. Попадались, правда, оперы, где замысел композитора ограничивал октаву крохоборным порявкиванием, тогда Петины возможности за всю партитуру применения не находили, а если солировавший бас бывал еще и не в голосе - а в голосе тогда бывал один Максим Дормидонтыч, - то Петя, продвигаясь по темным тропам к своему обиталищу, сам исполнял партию, загубленную солистом, прекрасно вживаясь в образ и легко перекрывая своими возможностями всех, кто когда-либо издавал низкие ноты.
Войти в наши места он мог по трем дорогам: со стороны известной уже Мало-Московской, со стороны упомянутого Села Алексеевского и со стороны вовсе незнакомых нам Останкинских улиц. Зависело это от причин разных. От репертуара, какой Петя намеревался спеть, от степени творческого несогласия с солистом, от задушевности разговора в уборной, а также - и это главное! от состояния летнего воздуха, теплого темного океана, на дне которого в раковинах, а то и просто под камнями дышат жабрами во сне люди, а по дворам сидят на цепях, чтобы не всплыли к луне, собаки.
Петя вступает в затонувший мир и, прокашлявшись, утробно хмыкает. И сразу же на другом конце - на самом дальнем, - где-то в паре километров от Петиного зыка взлаивает пес. Заметьте: сперва взлаивает самый дальний, что, во-первых, говорит, насколько у Пети мощный голос (а ведь Петя еще и ноты не взял), а во-вторых, свидетельствует в пользу собачьих навыков - первыми взлаивают самые дальние. Те, что поближе, Петю видят и чуют, а многие - даже узнают в лицо. Ближние эти сперва тихо озирают огромную, полную мятущейся музыки Петину фигуру, нюхают воздух, изготавливаются и, лишь когда Петя с арией Гремина на устах возникает возле их заборов, заходятся лаем, а те, что поглупее, на заборы еще и кидаются. Петя на них даже ноль внимания не обращает. Плевать он хотел. Тут же, на ходу, приспосабливает он куплеты из оперы Гуно "Фауст":
Полно ла-а-аять, ва-а-ашу мать!
Вашей злобы не бою-у-у-у-у-у-уся!..
Спокойно и торжественно идет певец и никому не мешает. Никому не мешает неимоверный голос в ночи, поскольку те, кто спит, не слышат, а кто не спит и тревожится, и страшится шорохов за окошками, и вообще смущается душой, успокаиваются, потому что, если по улице идет и поет человек, значит, все спокойно, значит, за окном есть живая душа, а раз заперто на крючок, никто войти не сможет, в том числе и живая душа.
Однако для живой души, ковыляющей впереди меня, было бы ошибкой ждать Петиного появления, и не потому, что он мог избрать другую дорогу. Просто Петя с воскресенья забюллетенил, ибо, когда играл в городки, какой-то еврейчик на соседнем кону, впервые в жизни взявшийся за окованную жестью тяжеленную биту, дерзко замахнулся, но на полуотлете испугался сокрушительной тяжести и до поры выпустил из рук свистящую палицу, которая и ушла в сторону Пети, каковой как раз целился в остатки трудной фигуры под названием "серп". Страшная бита, страшная даже в руках этого еврейчика, з а х е р а ч и л а Пете поперек спины, и певец вот уже неделю не поет даже тихим голосом, опасаясь кровохарканья, сгубившего Максима Горького и многих революционеров.
Итак, она двинулась в сторону своего жилья, а значит, в сторону своего ужаса, потом снова замерла, оборотилась, вгляделась, вслушалась, потом снова повернулась и - потихоньку, как шла, - пошла, но вдруг как-то заспешила, то есть тащить ноги и переваливаться стала с большим рвением: видно, решила ускорить дорогу, не понимая, что это вряд ли получится, вернее, наверняка не получится. Так оно и было - шагов через пятнадцать решительное подтаскивание ног прекратилось, прежнее ковыляние снова стало удобным для мышц, а дыхание справилось с одышкой, хотя и оставалось на пределе - некоторые сбитые вдохи-выдохи я расслышал.
От забора я не отлипал, чтобы не обнаружить себя, когда, испуганно повернувшись, она глядела в темноту. Я хотел дать ей уйти за угол. Дорога за углом, свернув направо, дальше - почти до конца - пойдет прямо и вниз по склону широкой впадины, на дне которой течет речка Копытовка, через каковую имеется превосходный бревенчатый мост.
Когда она дошла до угла, я от забора отделился, снова зашуршал ногами и снова к нему прижался. Она же рванулась за угол. Она исчезла за углом, и едва я решил снова отлепиться - выглянула, и чуть меня не разглядела. Ну, хитрая! Ну, тетя Полли! Потом опять выглянула - неприметно так выглянула - и назад. И стала то и дело выглядывать, изучая свой страх, а я - в паузы между ее клоунскими выглядываниями - продвигался тихими бросками вдоль забора к углу. Высшее вдохновение намерения сладило наш ритм в мою пользу - она меня не заметила. Да и выглядывать вскоре перестала.
И вот со всеми предосторожностями я в свою очередь заглядываю за угол и вижу, что она уже метров на сорок ушла вперед и продолжает ковылять дальше. Не выходя из-за угла, я что есть силы топаю, как топают, разогнавшись с горы, опрометью бегущие за кем-то люди, а она - эть! - приседает, и рывком поворачивается, и беззащитно воздымает руки со своей дерьмовой кошелкой.
И видит, что позади опять никого нет.
Она стоит и стоит с поднятыми вверх руками, со вскинутыми по-дурацки руками, потом их опускает, зачем-то заглядывает в кошелку и хватается за сердце. Мне почему-то ясно, что делается это намеренно - показать, что она вот - больна, что у нее вот - больное сердце и что нападать поэтому нехорошо. Быть может, она даже считает, что с ней всего-навсего решили пошутить, и как бы дает понять - не заходите, мол, слишком далеко, у меня, вы видите, сердце пошаливает.
Так и есть - картинно притискивает левую руку пониже горла и, с усилием этак ловя воздух, внимательно глядит в околозаборную темноту.
Никого опять не высмотрев, она тяжелее прежнего поворачивается и плетется дальше. Теперь она тихо идет, готовая в любой момент дернуться и обернуться, и, обезмысленная страхом, проходит мимо спасительного темного барака с единственным освещенным окном на первом этаже, возле которого можно бы и крикнуть "помогите!".
В первом своем страхе, то и дело до поворота оглядываясь, потом высовываясь из-за угла, потом - пока шла - преследователей не обнаружив, она проворонила этот, стоящий справа, сразу же за углом, темный барак и теперь, когда после третьего оглядывания поняла, что ее все-таки преследуют, и поплелась дальше, я, прилипая к забору, угол обогнул (он и образовывался этим глухим забором, кажется, детского сада - сейчас уже точно не помню), так вот, обогнув угол, я оказался возле барака с желтевшим окном, а она барак уже прошла, и впредь ей попадется лишь одинокое деревянное строеньице, нахлобученное на пригорок возле почти моста, а дальше - совершенно пустые пространства в пойме Копытовки, текущей сейчас по дну мрака. И будет два фонаря всего, и оба за мостом, а до моста - темнота, замгленная этими сияющими вдалеке промасленными пятнами. А с тыла - световая граница - угол забора в контражуре освещения на изначальной дорожке моей затеи, где в первый раз я шваркнул подошвами.
Не оцененный ею барак меня внезапно привлекает. В нем живет толстопятая ученица женской школы, куда я хожу в драмкружок, а она в этом драмкружке тоже. Свет на первом этаже горит как раз у нее, и можно посвистеть - вдруг выглянет или даже выйдет. Я сразу весь напрягаюсь. Наплевать, что время позднее. Хотя ученицу я знаю плохо, но на последней репетиции, вскарабкиваясь с пола на сцену, она оступилась и, чтоб не сорваться, схватила меня, стоявшего у края сцены, спереди за штаны. Ошеломленный, я даже не отреагировал как положено в ответ ее руке (наверно, от неожиданности и удара ногтей), а она, обретя равновесие, это дело отпустила и невозмутимо принялась репетировать сцену из пионерской жизни в идиотской пьесе Розова, где раздражал фальшью и настырностью немосковский глагол "рюмзать".
Вот почему мне перехватывает горло идея посвистеть; я ведь уже заходил к ней, когда мать была дома, - брал списывать роль; и, понуждаемый инстинктом нереста, я направляюсь было к желтому с белым ситом занавески окну, ибо уже решил, что вцепилась она неслучайно, и обдумал продолжение события во всех распаленных вариантах, включая совместное попадание на необитаемый остров, потому что теперь - моя очередь хватать толстопятую ученицу и задирать ей школьный фартук с оборками.
Но я посвистеть не останавливаюсь. Я не поддаюсь величайшему из слободских наваждений, ибо сейчас не нерест - сейчас я зверь, я преследую, догоняю, я на послушных лапах, на тропе, а впереди - верная, уготованная мне добыча.
Добыча так беспомощна, что даже видимость безопасности, даже лженадежду на спасение с готовностью трактует как само спасение, как самоё безопасность. В отчаянном ее житье надежда на что-то - такая большая редкость, что, торопливо обольщаясь, она спешит счесть надежду возможностью. Иначе с чего бы ей вдруг успокоиться и как-то ровней пойти? Не может быть, чтобы взяла себя в руки. Наверно, всем своим страшным страхом решила, что след ее или потерян, или вероятен конец преследования. Быть может, ее инстинкту солгал и спокойный теплый воздух: мол, ночь тепла и все уладится ведь заторчи я у желтого с белым занавесочным дном окошка, и ее бы Голгофа тут же кончилась, и она пошла бы спокойнее, хотя идти еще и идти и все равно страшно, но зато не будет жутких шварканий и топота - необъяснимых этих пушечных звуков, про которые знает правду лишь уголовница ночь.
Все это можно предположить сейчас, а тогда...
А тогда она встала у огорожи одинокого деревянного домишки, нахлобученного на речной косогор по левую руку от нашего хода. Дом настолько глух и выключен из бытия, что его можно населить чем угодно: пустотой и тьмой, где палец, проткнув толстую пыльную паутину, угодит в липкий чертов блин в холодной черной сметане, или бегающими по стенам мохнатыми исчезанцами, или кем-то погребенным заживо, кем-то истлевшим и хоронящимся за дверной косяк, где хоронящийся, притаясь, истончился, запылился за сто лет и, когда ступишь в темноту, сразу вывалится, захнычет и, тихо чмокая, присосется круглым ртом к твоей шее. И подо ртом с вялыми гоголевскими усиками тут же вздуется, брызгая кровью, шейная твоя жила...
Так что позвать на помощь кого-то из этого дома - значит взбудоражить полночное бытие, глухоту и косогорное запустенье...
На самом деле так только кажется - дом просто-напросто спит, но и это кажется; я-то сразу углядел слободским своим палисадниковым зрением, что на лавочке у стены за бузинными кустами обжимаются. Там и без того сидели тихо, боясь обнаружить себя перед обитателями дома - вдруг мать спит или вдруг мать не спит (отца в таких жилищах не бывает), а теперь, сперва услыхав, а затем разглядев приближающийся силуэт, замерли, остановили свои предкульминационные грабки, оцепенили взведенные курки, прижали к лавочке трясущиеся подколенки.
Она их не видит, потому что такого не замечает уже, потому что это дело проморгала уже, а может, в свое время обошлась, а может, была выдана сразу замуж и не было у ней ни поцелуев на завалинке, ни объятий на лавочке, ни умопомрачений на скамеечке. Заметь она этих двоих, попроси помочь, и - кто бы они ни были, пусть даже не знаю кто, - они бы помогли. Хватальщик бы поднялся и хмуро бы вышел боком на имеющийся свет, сохраняя в тени торчащие спереди брюки; хватаемая спустя минуту выглянула бы из темноты, уже прибранная, прея и надеясь на новое колупание кнопок и пуговичек, на вытаскивание намертво засевших крючочков, и проникновение, и залезание, и ёу! - завоевывание каждой пяди стыдливых, но ополоумевших от неотвязной горячей пятерни жеманных своих поверхностей.
Однако моя этих двоих не видит, она темного дома трепещет, у нее глаза на спине, а подлобные побелели от страха, и правое веко вздрагивает, и щека, я так думаю, дергается, и губы никак не сложатся в звук "п-п-п" для слова "помогите".
Все-таки она п-п-поворачивается к дому, словно собирается обратиться к погребенному заживо певцу запорожского психопата или к суетливым бегунам-исчезанцам. Она глядит на темное строеньице и не решается никого позвать: ее деликатность и такт сильнее инстинкта самосохранения (поэтому, наверно, людей воспитанных остались единицы, а скоро совсем не будет). Она стоит и нерешительно глядит на дом, а возможно, просто отдыхает, берет, наверно, дыхание и перетряхивает в себе отвагу для дальнейшего движения.
Это мне на руку. Теперь надо ее обогнать, чтобы спрятаться под мостом, по которому она пойдет. Мост, как я уже говорил, перекинут через маленькую речонку, за тысячелетие существования Российского государства прорывшую обширный овраг с не очень-то пологими берегами-склонами.
Дорога наша подходит к мосту по высокой и широкой насыпи, хоронясь за которой, я и проберусь к нему боковой тропинкой. Тропинка жутковата, а ночи и темноты я боялся всегда. Меня пугают неразличимые кусты, темные комнаты, и с открытым окном я на первом этаже ни за что спать не лягу, хотя по ночной дороге хожу, хотя в душные ночи - точь-в-точь белый покойник - преспокойно сплю в саду на холщовой раскладушке. Почему так? Потому, наверно, что идти по дороге, устроенной людьми, - значит оградить себя осмысленными обочинами, расчищенным пространством, булыжной скорлупой стези; спать в саду, потому что жарко, - значит спать в саду, потому что жарко. А вот пробираться меж обочинных кустов и лопухов, а кусты, как известно, по ночам гуще и выше, а тропинки -уже и хуже, а в кустах - тьма, а тьма - вещество, черное на ощупь и норовящее слиться с тьмою внутри тебя, причем пути проникновения - твои глаза, ноздри, уши, а защита - тонкая беловатая в темноте кожа, а кожу царапают кусты и колючки - это вот жутко и неестественно.
Однако сейчас мне не страшно, ибо у меня есть о н а - моя добыча. Но о н а же и защита от м о и х страхов. Не будь фигуры, растерянно вставшей у глухого дома, не будь за бузиной в палисадничке тех двоих с их нарывающей похотью, я бы ни под каким видом не полез под мост. Только уверенный в неодиночестве, я бесстрашно исчезаю в лопухах и устраиваюсь сбоку на подмостных бревнах, чтобы она, когда подойдет, была мне видна, а я ей - не виден.
Я вполз в трухлявую темень, что-то шуршало и сыпалось в глаза и за шиворот, но мне, повторяю, было не страшно; у меня была она, а у нее никого.