33659.fb2
Состояние мое тем временем понемножку улучшалось. Я уже мог на спине не только полежать немного, но и спать целую ночь; лежать же на левом боку все еще не получалось, не позволяла все та же боль в груди. Начал и ходить не только по необходимости, но и просто для удовольствия, хотя мало-мальски продолжительные прогулки мне еще не удавались. Хуже было дело с питанием; хотя рот у меня на несколько миллиметров открывался, кормили меня по-прежнему кашами и всякими протертыми блюдами, большей частью очень сладкими. Это понятно, сахар — очень калорийный продукт и быстро усваивается. Я помню, как однажды медсестра минут двадцать уговаривала меня съесть ломтик хлеба толщиной с бумажный лист и помазанный маслом. Я мог пропихнуть его между зубами, но съесть никак не мог, потому что его надо было жевать, а те лицевые мышцы, которые должны были обеспечивать жевательный процесс, трудиться категорически отказывались: они мне просто не подчинялись. Мне самому все это сладкое до того осточертело, что я просто с завистью вдыхал запах колбасы, которую в завтрак уплетали мои соседи.
Вообще питание в госпитале, если судить по нашим красноармейским меркам, было очень хорошее; давали и конфеты, и шоколад, и прочие вкусности. То, что приносили в этом роде мне, санитары складывали в тот же мой бумажный мешок, который постоянно увеличивался в объеме. Особенно способствовали его росту продовольственные подарки, которые выдавались каждому раненому раз в неделю. Подарок представлял собой картонную коробку, в которой были конфеты, печенье, шоколад, вафли, сигареты и прочее. На коробках типографская надпись по-немецки «Привет с Родины», а водка — киевская, конфеты — одесские, печенье — днепропетровское и прочее в таком же духе. Только прессованные пластинки из сухофруктов были подлинно немецкими.
Все это добро тоже шло в мешок, который уже не помещался в тумбочке и лежал под койкой. Мой сосед-солдат, обнаружив, что я не употребляю спиртное, предложил мне обоюдовыгодный обмен, и я не возражал. С тех пор, как только нам раздавали «Приветы с Родины», у нас с ним происходил такой диалог: он изображает вопросительный кивок, я в ответ даю утвердительный, после чего он распаковывает оба «Привета», обе бутылки забирает себе, а все остальное высыпает в мой мешок. И оба довольны.
Развлечений в госпитале не было никаких. Я начал помаленьку читать немецкие газеты и военные сводки, а также статьи на военные и политические темы и понимал почти полностью. А с разговорной речью было по- прежнему плохо по причине особенностей произношения. Я, например, слушал по радио речь Геббельса по случаю гибели 6-й армии в Сталинграде, но не понял ни единого слова. Во-первых, он говорил очень быстро, а во-вторых — в какой-то истерической манере, с криком и даже, по-моему с завыванием. Сам я ни с кем по-немецки не говорил, хотя уже считал, что словарный запас для простого бытового разговора у меня уже имелся еще со школы.
А так развлекались кто как мог. Кто читал (таких было мало), кто играл в карты, шашки, шахматы. Я тоже включился в шахматную игру. Начиналось это так. Каждое утро после завтрака крепкий высокий немец, унтер-офицер зенитчик (это я узнал позже, когда начал различать немецкие знаки различия) с шахматной доской под мышкой расхаживал по палате, разыскивая себе партнеров среди лежащих раненых. Я это заметил, но долго не решался предложить ему свое участие, а только стоял (когда уже мог) рядом и наблюдал за игрой. Я определил, что играл он слабо по моим понятиям, но уж энтузиаст был невероятный.
Как-то раз, не найдя себе партнера, он снизошел и до меня. Мы сыграли, и с тех пор стали постоянными партнерами, а скоро это стало прямо-таки неким шоу и развлечением для всех присутствующих. Хотя он, как я уже сказал, играл слабо, но долго обдумывал ходы, рассуждал вслух, повторяя: «Их дагин, эр дагин. Их дагин, эр дагин» (то есть: я туда, он туда), расставлял все свои пальцы на доске, и иногда пальцев ему даже не доставало, все смеялись. Такая манера очень веселила присутствующих, все наперебой предлагали ему свои пальцы и прочее в таком же духе. Это повторялось каждый день, но выиграть у меня он так и не смог.
Этот унтер-офицер ходил по этажам, искал шахматистов и приводил к нам, но сильных игроков так и не попадалось. Это меня порядком удивляло, ведь первые два чемпиона мира по шахматам, Стейниц и Ласкер, были немцами.
Он даже пытался организовать шахматный турнир всего нашего госпиталя, всех его этажей; турнир начался, но закончен не был по обыкновенной причине: все время убывают, прибывают, часто это прибытие-убытие неожиданное и непредсказуемое. Так я и остался непобежденным чемпионом.
Начались ночные бомбардировки Днепропетровска советской авиацией. В сквере против здания нашего госпиталя была установлена батарея тяжелых зенитных орудий, при налете они так грохотали, что наше огромное здание вздрагивало. Когда объявлялась воздушная тревога, все ходячие спускались вниз, в подвал, а лежачие оставались на койках. Хотя я уже более или менее ходил, путешествие по лестницам мне еще было не под силу, и я оставался на своем этаже, наблюдая картину налета из окна.
Однажды зенитным огнем был сбит самолет, и раненый летчик был помещен в наш госпиталь. Я ходил к нему, он страшно обрадовался, узнав, что я тоже пленный. У него были перебиты обе ноги. Дальнейшей его судьбы я не знаю.
Ничего унижающего или оскорбительного по отношению ко мне со стороны немцев я не замечал, хотя уже знал из советской печати, что я славянин и «унтерменш». Еще во время начальной стадии моих шахматных подвигов, во время одной из партий, я, и сам того не замечая, по-мальчишечьи шмыгал носом, и услышал, как один немец сказал другому: «У него нет носового платка». Когда я после игры пошел к своей койке отлежаться, я увидел на моей тумбочке два аккуратно свернутых носовых платочка. Потом у меня этих платочков было вполне достаточно, так как кроме продуктовых подарков раненым выдавали и вещевые: игральные карты, расчески, конверты, платочки, всякие бритвенные принадлежности, которые мне еще были ни к чему, и все такое прочее. Выдавали один подарок на двоих, и я дележку этого «Привета с Родины» полностью передоверил тому же соседу, хотя шнапса в этом подарке не было.
Состояние мое продолжало улучшаться, и меня перевели в другую палату, небольшую, коек на десять, где были только русские. Здесь в шахматы никто не играл, зато отчаянно сражались в карты. Некоторые из жителей этой палаты регулярно получали жалованье, я же, конечно, ничего не получал, зато у меня была валюта — шнапс, и я активно включился в игорный процесс. Картежником я всегда, с детства, был хорошим, и у меня уже завелись денежки в увиденных мной впервые «карбованцах». Вообще, на Украине находились в обращении три вида денег: карбованцы, оккупационные марки и рейхсмарки.
Только здесь, в этой палате, впервые возник вопрос, что же со мной будет дальше. Причем первым об этом заговорил не я, а мои более старшие и более опытные по жизни соседи. Вое они не очень откровенничали о своей жизни, зато горячо обсуждали мою, о которой я ни капельки ничего не скрывал. Большинство сошлось на том, что из немецкого госпиталя в лагерь военнопленных меня не отправят, а скорее всего просто отправят в гражданскую жизнь. А вот это уже меня серьезно обеспокоило: я из интеллигентов, закончил десять классов с аттестатом отличника, то есть по тем временам человек очень грамотный, но никакой специальности, никакого ремесла у меня не было. Писать и считать я мог здорово, а вот сделать что-либо руками не умел, да и до нормального физического состояния, пригодного для работы, мне еще было далеко.
В первых числах марта 1943 года в госпитале началась большая суматоха: советские войска уже в который раз начали наступление на Харьков, и уже в который раз неудачное. Эвакуацию всего огромного госпиталя не производили, но энергично разгружали: тяжело раненных эшелонами отправляли на запад, многих, не вполне вылеченных (вроде меня) выписывали. К этому времени я уже был почти человеком: повязку с меня сняли, хотя шрамы еще не зарубцевались полностью и были покрыты гнойными корочками, разговаривал я нормально, а вот с едой было плохо: рот у меня уже открывался, и я мог положить туда любую пищу, но жевать по-человечески еще не мог. Пробовал размоченный в горячем кофе хлебный мякиш, но больше трех-четырех жевательных движений исполнить был не в состоянии, наступала просто непреодолимая усталость, вроде того как устают руки после непрерывной суточной тяжкой физической работы.
Нас отправили в каптерку, расположенную в подвальной части здания, для обмундирования. Приоделся и я в полную вермахтовскую форму, надел пилотку с козырьком (правильно назвать ее «кепи», но это слово непривычно для русского языка) и застегнул ремень с «Готт мит унс» (С нами Бог). Прихватил и котелок, очень он мне вскоре пригодился.
Предстояла дорога и какая-то большая перемена в моей жизни.
Из нас, русских, скомплектовали группу в тринадцать человек и назначили старшего, хмурого мужика. Я сразу решил, что он полицай, хотя никаких аргументов для такого решения у меня не было. Скорее всего, мне не понравилась его угрюмая рожа.
Этот старшой получил направление, по-немецки «маршбефель», на Кременчуг, и мы двинулись в путь, железнодорожным транспортом. Ехали мы, не торопясь; куда нам была спешить? На станциях болталось много румынских солдат: после разгрома румынских армий под Сталинградом их никак, видимо, не могли как-то организовать. На одной станции вижу такую картину: возле стоящего товарного состава кучка румынских солдат, собравшись в кружок, угощаются; один солдат вешает свою винтовку на вагон, все весело хохочут, наблюдая за уезжающим оружием.
Едем без всяких приключений, у меня только одно огорчение: эта прожорливая орда в один день уничтожила весь мой бумажный мешок, а ведь многое из него я так и не попробовал. На целых два дня мы задержались на станции города Пятихатки, ходили по базару, что-то покупали.
Наблюдая все окружающее, я немного удивляюсь: воспитанный на сообщениях советской печати, я ожидал увидеть всяческие зверства и даже горы изувеченных трупов на каждой улице любого города. А я вижу обыкновенный порядок, обыкновенных жителей, живущих какой-то своей жизнью: магазины, базары, станции железной дороги, то есть самая обычная жизнь: не видно никакой борьбы, никакого сопротивления, никаких репрессий. Немного действуют на нервы полицейские, те самые, которых сейчас часто показывают в кинофильмах, в черных мундирах с серыми обшлагами и клапанами карманов. Не знаю, как они там зверствовали с другими, но нас они не задевали: мы ведь в униформе вермахта.
Приезжаем в Кременчуг без потерь, заявляемся в военную комендатуру. И тут нас сразу разделили на три категории. Первая — кто имел какие-нибудь документы о прохождении службы, того сразу же направляли в его часть. Это общий порядок в немецкой армии: после излечения от ранения, военнослужащий обязательно возвращается в свою часть. Вторая категория — если человек заявляет, что где-то служил, но документов не имел, его все равно направляли в названную им часть. Третья категория — люди, заявлявшие, что они военнопленные. Среди нас таких оказалось шестеро, в том числе я. Нас, эту шестерку, посадили на машину и повезли в лагерь. Подвезли к воротам, выгрузили, отобрали ремни, сняли погоны и дали бритвенные лезвия, чтобы спороть кокарды с пилоток. Отбирать что-либо из обмундирования не стали, хотя одеты мы были очень хорошо.
И отвели в один из бараков. Бараки представляли собой длинные низкие кирпичные здания с бетонными полами, на которых была постелена солома, вернее то, что от нее осталось — грязная вонючая труха, на которой спали и вообще жили военнопленные. Говорили, что это были бывшие артиллерийские склады Красной Армии.
Когда мы, одетые в мундиры вермахта, вошли в барак, нас встретили настороженно, но после наших объяснений, что мы обыкновенные пленные, но прошедшие лечение в немецком госпитале, отношение к нам стало нормальным. Даже наоборот. Мы, были «свежие» пленные, и всем было интересно знать, что и как там происходит, за фронтом. Многие из тех, что находились в бараке, попали в плен еще в начале войны, и я вдоволь наслушался рассказов о том, что они претерпели от зверского отношения немцев в то проклятое время. Теперь же положение пленных было совсем другое. От райского оно, конечно, отличалось сильно, но в сравнение с теми временами никак не шло.
Я нашел себе место на этой бывшей соломе, и моя жизнь советского военнопленного началась. Разнообразием особым она не отличалась: можно было только лежать на полу или прогуливаться возле барака, а каждый барак был отделен еще колючей проволокой от соседних бараков и от центрального «проспекта», так его называли. Не знаю, что это был за лагерь, но на работу каждый день не гоняли, что для меня, например, хотя и было странным, но в какой-то степени и радовало, так как я знал, что для нормальной работы я еще не был пригоден.
Кормили два раза в день вареной пшеницей. Советские власти, отступая, облили элеватор с пшеницей керосином и подожгли. Сам ли элеватор погас или его потушили, мне неизвестно, но именно этой горелой и пропахшей керосином пшеницей нас и кормили. После госпитальных вкусностей я никак не мог взять в рот эту гадость, и три дня ничего не ел (конечно, желающие из соседей сразу нашлись), но потом голод убедительно доказал мне, что он не тетка, и я начал есть эту пшеницу, сначала с отвращением, а потом и с удовольствием.
Кормление происходило так: к бараку через проволочные ворота въезжала телега с деревянными бочками, староста блока пытался построить пленных в очередь, что никогда не удавалось, ибо никто не хотел быть последним. Вот тут и наступало время действовать лагерным полицаям, которые с помощью палок кое-как все-таки раздавали привезенную пищу. Много написано о жестокостях немцев в лагерях военнопленных. Я этого не видел, потому что в этой нашей кременчугской жизни мы немцев вообще не видели; всю внутрилагерную службу исполняли полицейские, хорошо одетые, с белыми повязками на рукавах. Вот они были действительно безмерно жестокими, бесчеловечно жестокими. Я человек не мстительный, но если бы меня спросили, кто в истории второй мировой войны заслуживает самого страшного наказания, я бы без колебаний ответил: внутрилагерные полицейские.
Несколько раз я видел через проволоку, как трое или четверо полицаев ведут кого-то, судя по одежде, пленного, и ведут уж очень грубо: толкают, бьют, пинают. Я поинтересовался, кого это и за что его так; мне ответили, что это полицаи выискивают евреев, за то и бьют.
Почти каждый день из нашего барака освобождали украинцев, то есть не по национальности, а по месту жительства. Процедура освобождения была максимально простой. Приезжал какой-либо родственник: жена, мать, сестра, а с ней, если из сельской местности, то староста, а если из городской, то начальник полиции. Если, например, жена заявляла, что вот этот оборванный гражданин есть мой муж Мыкола Голопупенко, а староста это подтверждал, то его освобождали и выдавали нужную бумагу. Случалось, этой простотой пользовались и неукраинцы, предварительно договорившись и найдя подходящую бабу — солдатку.
Я уже писал, что в этом лагере на постоянную работу не водили. Но иногда это случалось. Наш блоковой староста заходит в барак, командует: «От сих до сих, выходи!», и мы выходим. Нас выводят из лагеря, ведут (здесь уже под охраной немецких солдат) в большой двор, а задачей нашей является заготовка дров и доставка их в квартиры немецких офицеров.
Сразу же в нашей команде обнаруживается руководитель, по всему, из командиров Красной Армии, распределяет нас по группам: кому пилить, кому колоть, кому возить по домам и разносить по квартирам. Меня назначают в развозчики и, понимая мою слабосильность, поручают просто держаться за подводу, которую мы с готовыми дровами без всяких лошадей тянем и толкаем по улице. Я сразу подумал, что разделение по работам не очень справедливое: самая тяжелая часть работы — пилить и колоть, а вся добыча достанется тем, кто разносит по квартирам, те есть тем, труд которых куда легче. Но мне, новичку, сразу разъяснили, что все полученное собирается вместе и делится потом поровну, а за какой-то утаенный окурок могут убить, и такие случаи были. Что ж, порядок жестокий, но ничего не скажешь, справедливый.
Итак, мы поехали, вернее, повезли. Поселок из двухэтажных кирпичных домов, почти во всех квартируют немецкие офицеры, а прислуга — везде русские женщины. Вот они и выносят нам и куски хлеба, и вареную картошку, и разное вареное, и тщательно собираемые заранее окурки сигарет. Все вареное без разбора содержимого, сливается в большие железные посудины, для последующей дележки.
Мы заканчиваем работу, возвращаемся в тот двор, объединяем всю добычу от двух подвод, и начинается дележка. Немцы-солдаты нас не торопят. Самое трудное — разделить табак из окурков и горсточки махорки, но и с этой задачей наш командир справляется. Мне за неучастие в дележе табака выдается компенсация — две вареные картофелины. Все довольны работой, но такое, как мне сказали, бывает редко.
Дни идут, ничего не происходит, только все чаще идут разговоры о скорой отправке в Германию на военный завод. Слесаря, токари, сварщики и прочие металлические спецы этому радуются, хлеборобы и конюхи старательно расспрашивают спецов об особенностях их профессий, чтобы при случае назваться каким-либо спецом. Все ожидают.
Я не дождался. Однажды наш блоковой вошел в барак с приказом: «Уроженцы Дона, Кубани и Терека, с вещами на построение!» Сразу по бараку шорох: «Выпускают». Ко мне подскочил один такой плюгавенький, в изорванной гимнастерке.
— Ты из какого села?
— Не из села.
— А откуда?
— Из станицы.
— А что такое станица? Станция, что ли?
Я начал объяснять ему, что такое станица, но он не дослушал, махнул рукой и отошел.
Нас, с Дона, Кубани и Терека, в бараке оказалось трое, выходим, стали шеренгой. Я уже говорил, что каждый барак отделялся от другого проволокой, но если стоять возле ворот, то видно, что делается возле соседнего барака. Мы и смотрим. Там стоят четверо таких, как мы, с ними разговаривает офицер, видимо, с переводчиком. Потом один из четверых выходит вперед, полицаи выводят оставшихся троих за ворота, а того, что выходил, трое полицаев начинают избивать кулаками и палками, а затем, поваливши на землю — бьют ногами. Что-то на освобождение не похоже.
Офицер с переводчиком заходят к нам, начинается разговор. Переводчик, явно русский, переводит. Нам говорят, что мы, казаки, всю свою историю боролись за свободу, теперь нам будет предоставлена такая возможность. Кто не хочет бороться за свободу, три шага вперед!
Мы все не очень поняли, за какую свободу мы должны бороться и каким образом, но то, что ждет человека, вышедшего из строя, мы хорошо видим, так как избиение того, вышедшего, продолжается. Поэтому мы стоим и молчим, офицер удовлетворенно кивает, отдает распоряжение полицаям и выходит. Нас отводят к воротам лагеря, где уже собрана порядочная толпа «борцов» за свободу и постоянно подводят еще. Переговариваемся, никто ничего не понимает, предположений всяких много.
Нас собрали человек шестьдесят, погрузили в автомашины. Переезжаем Днепр по деревянному, построенному немцами мосту имени генерал-фельдмаршала фон Рундштедта; на другом берегу городок Крюков, хотя это, возможно, просто часть Кременчуга. Выгружаемся на самом конце городка, строимся, и нам объявляют, что мы включаемся в состав казачьего эскадрона. В этом эскадроне уже есть тоже человек шестьдесят. Старослужащие они или тоже только что объявленные «борцы за свободу», мы не знаем.
Размещаемся на частных квартирах. На следующий день всем выдают обмундирование, мне не дают ничего — я и так одет прилично. Выдают всем ремни и погоны, приказывают заменить петлицы, вместо немецких пришиваем какие-то красные с перекрещенными белыми стрелами. Казачий эскадрон готов, командир эскадрона немец, заместитель — казак, называем «господин сотник».
Начинаются занятия, распорядок дня — чисто военный: подъем в шесть часов, до завтрака гимнастика и пробежка километра три-четыре. С гимнастикой у меня все в порядке, а с пробежкой — никак, я еле-еле бегу, всегда последний. Немец-фельдфебель начал мне выговаривать, но я сумел ему объяснить, что я был тяжело ранен, только из госпиталя, еще мне далеко до полного здоровья, особенно в смысле бега, и он разрешил мне не бегать по всему маршруту, а просто идти кратчайшим путем к его концу.
Мне было легко в смысле понимания строевых команд. В десятом классе, уже во время войны, преподавание немецкого языка у нас проводилось только по военной тематике: строевые команды, допрос пленного, ознакомление с немецкими военными документами и прочее в таком же духе. И фактические немецкие команды почти полностью совпадали с теми, что мы учили.
Примерно через неделю нам выдали шашки, обыкновенные советские шашки со звездочкой на латунном эфесе. Это сразу повысило нашу боеспособность. Зачем нам боеспособность? Дело в том, что с первых же дней пребывания нашего эскадрона в Крюкове у нас сложились очень недружественные отношения с местной полицией, той самой, которая в черных шинелях с серыми воротниками. Не знаю, с чего это началось, но постоянно проявлялось не только в ругани, но и частенько доходило до рукоприкладства. Хотя полицейские постоянно ходили с пистолетами, а у нас огнестрельного оружия не было, но стрелять, конечно, они в нас боялись: мы все-таки в форме вермахта, хотя и с непонятными петлицами. А уж, вооруженные шашками, мы вообще были непобедимыми, хотя я знаю, применялись шашки только ударами плашмя, до рубки дело не доходило.
По части драк я, конечно, особенно не отличался по причине своей слабосильности, хотя пару раз стукнуть шашкой плашмя мне пришлось. Зато в отношение языка я безусловно был одним из первых, если не самый первый. Герберт Уэллс в «Человеке-невидимке» говорит, что по ругани сразу можно отличить человека образованного. Вот и я был таким образованным в смысле умения подбирать наиболее обидные и оскорбительные слова.