33685.fb2 Трамвай мой - поле - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Трамвай мой - поле - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Тут уже не громкие слова. Тут уже не тяжеленные политические глыбы. Не железобетонный шквал пропаганды. Тут мы с вами. Один на один. С глазу на глаз. По-свойски. По-человечески.

Задумывался ли кто-нибудь из вас, господа, почему Сахаров, к примеру, столь непопулярен среди широких трудящихся масс?

«Что же ты хотел, ядрёна вошь? Быть лучше меня? Честнее меня? Чище меня?..»

Возможно, не так грубо, не так откровенно, но всё это, так или иначе, с нами, всё это в нас. Всё это мы, человеки. И ох как не просто, господа, шагать с народом нашим не в ногу.

Креститься, когда он не крестится. Чихать, когда он не чихает. Тень на плетень наводить, когда он и солнышка-то как следует вдоволь ещё не отведал.

Я не понял тогда, откуда взялось в отце столько силы, столько железа, столько безоглядного гибельного гнева.

Уже потом, много времени спустя, когда с матерю всё обошлось и она была уже давно дома, и о её смертельной болезни, казалось, уже никто из нас не вспоминал, он вспомнил. И, судя по всему, помнил об этом всегда, ни на минуту с этим не расставался, жил им, нёс в себе, как свою собственную душу.

Он говорил матери:

— Наша жизнь состоит из непрерывной цепи подстрекательств к ругани и бунту. Они испытывают нас на способность к двоедушию. Мы легко идём на ругань и бежим бунта. При этом мы не врём, не творим никакой сделки с совестью, не занимаемся сознательной подменой. Наш выбор продиктован инстинктом к жизни. Он органичен и прост, и даже, если хочешь, — свободен. По существу-то, его и выбором не назовёшь, ибо альтернативы ругани — бунта — мы, попросту говоря, не сознаём. Мы не рабы, мы хуже — мы скоты. Раб осознаёт себя таковым. Скотина — никогда. У одного — надежда, у другого — жвачка…

Было яркое, солнечное, воскресное утро. Я только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в приглушённую речь отца, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить их интима, не подать знак о себе. Они тоже лежали ещё в постели, и моё замирающее любопытство было сосредоточено не на рассуждениях отца, всегда, в общем-то, претивших мне каким-то сладковатым привкусом патетики и бахвальства, а на самом факте их лежания, на предвкушении, ожидании чего-то такого, в чём даже самому себе было стыдно и гадко признаться.

О Боже, до чего же это прекрасно, дико, гнусно, грязно! Вкусить запрет, захлебнуться, утонуть, воскреснуть! Не глазом — так слухом, образом, воображением!..

Я не уверен, что отец говорил именно так, как я привёл выше. Наверное, не так и, наверное, не то. И наверное, даже не там. Потому что не могли мы жить тогда в общежитии. Когда жили в общежитии, я был ещё мал и вряд ли много соображал. Скорее всего, это было после его увольнения, когда он служил уже в дворниках, когда у меня уже что-то проклёвывалось с Бузей, когда моя больная страсть к подслушиванию и подглядыванию скрещивались с мучительными угрызениями совести, внутренней борьбой, самоанализом. Ну да какая разница? Важно совсем другое.

Важно, что, вспоминая, я совершенно не хочу сочинять. Я вовсе не хочу встраивать высказывания отца в определённый беллетристический ряд, подтягивать их к необходимым рычажкам обстоятельств, времени и места. Мне это совсем не нужно. То, что я привёл выше, он наверняка говорил — за это ручаюсь. Но не ручаюсь лишь за то, что именно тогда он это говорил и так.

Что же запомнилось?

Запомнилось утро. Яркое, солнечное, воскресное утро. Мы все еще в постелях. Я не сплю, но они думают, что сплю. Отец, как всегда, долго и нудно рассуждает, и из всего потока его приглушенной речи два опорных камешка попадают в мой черепной коробок и застревают там навсегда, отразившись предварительно каким-то иным свечением, иным мерцанием в этой новой для них среде, и потому не затерявшихся в общем круговороте мысли и памяти.

«Я начну с тебя, Господи», — первая донесшаяся до меня фраза отца, которая запомнилась, потому что после, в течение какого-то времени, мы с матерью мусолили ее по всякому поводу и без повода, повторяя ее в разных интонациях, шаржируя и подхихикивая друг перед другом, просто так, походя, совершенно бездумно и невинно, не подозревая, что смеемся, по сути, над отцом, объединяясь против него в своего рода заговоре.

То, что я тогда этого не понимал, еще куда ни шло, но мать — так его любившая, боготворившая его буквально во всем, — как могла она не замечать, не ощущать этого маленького, подленького, бесшабашненького предательства, которое, будь оно случайно обнаружено, ударило бы по чувствительному отцу куда сильнее любого крупного и сознательного.

Контекст фразы затерялся, забылся, а фраза осталась.

Я начну с тебя, Господи.

«Я начну с тебя, Господи», — говорил я в ответ на требование матери начать сначала только что выученное стихотворение, когда она проверяла меня по книжке, а я сбивался, путал строфы и строчки. «Начни сначала», — говорила она, а я, отлынивая и дурачась, отвечал: «Я начну с тебя, Господи».

«Я начну с тебя, Господи», — торжественно восклицал я во время купания в ответ на ее замечание о том, что мыть тело надо начинать с ушей, иначе о них забудешь и они останутся грязными.

Мы купались обычно дома. Душевая в общежитии была открыта не каждый день, к тому же часто в ней не было горячей воды, а когда была вода, надо было выстоять длинную очередь. В городские бани мы тоже не ходили, так как убирались они плохо, и вечная слизь на стенах, на полках, на дверях раздражала отца. Кроме того, он стеснялся оголяться на публике, был предельно брезглив и не хотел смешиваться со всяким сбродом. Так что купались мы обычно дома, в сравнительно большом оцинкованном тазу, сохранившемся у нас еще от деда.

Я всегда купался, когда отца не было дома. При нем я бы ни за что не разделся догола. Что это было — не знаю, но хорошо помню, что это ощущение сидело во мне очень прочно и глубоко и было равно какому-то паническому страху. И как я сейчас пытаюсь вспомнить, я его тоже никогда не видел голым.

Напротив, при матери мне ничего не стоило разнагошиться когда угодно. Я купался при ней и позволял ей мыть меня в самых укромных местах чуть ли не до четырнадцати лет, и никогда не испытывал ни грана стыда, как будто так и должно.

— Не начнешь с ушей — забудешь, — поучает мать. Ну, ты слышишь, начни с ушей!

— Я начну с тебя, Господи! — парирую я.

— Паразит! — ругается мать, ловко заарканивая мою голову и с усердием, на которое я реагирую непременным воплем, моет мои уши сама.

При этом я смеюсь, и она смеется, и мы нежно и весело бранимся и несем в себе тайну, оскорбительную для отца. И оба не понимаем, что это нечестно: я — по недомыслию, она — по простодушию.

Постепенно игра с этой сакраментальной фразой принимает в моей зловредной башке форму маниакальной идеи. Я в наглую включаю ее даже в те разговоры, куда она совершенно не лезет, и с каким-то сладострастным захлебом заставляю и мать соучаствовать в этом натужном кривлянье.

Всякий раз, когда речь заходит о чем-либо таком, что поддается перечислению, пересказу, переделке, любому повтору вообще, «я начну с тебя, Господи» врезается в нее с маху, с пылу, с лихостью плевка, с невинной колкостью шутки. Поначалу мать удивляется, но мало-помалу, неохотно, порой возмущаясь, все же втягивается в игру и выполняет мой каприз с неукоснительной точностью.

Я начну с тебя, Господи! Я начну с тебя…

Я начну с тебя, Господи, не зная, есть ли ты или тебя нет.

Если ты есть, то тебе лучше моего известно, что мое сомнение — это целиком твоя воля, твоя прихоть, твое творчество — и ты не можешь быть за это в обиде.

Если тебя нет, то им лучше моего известно, что вся их жизнь, построенная на тебе, которого нет, — чистая ложь, ибо кому же, как не им, так много и долго тебя изучающим, тобой козыряющим, тобой помыкающим, — кому же, как не им, надлежит это знать.

Я хочу верить в тебя, Господи, — и не могу, как не могу и не верить.

Твоим именем люди истребляют друг друга, твоим же именем они друг от друга себя и спасают. Но и без твоего имени они делают то же самое.

И если все это — твоя воля, то правы те, кто восстает против тебя, равно как и те, кто поет осанну тебе и призывает к смирению перед тобой. Ибо никому не дано знать то, что находится за пределами знания: твое бытие или твое небытие.

Правы те, кто в беде и нужде видят знак, отрицающий твое бытие. Но правы и те, кто в беде и нужде видят твою руку, карающую за неверие. И снова потому, что природа твоя темна и никому не известно, что есть ты: игра ума человеческого или высшая сила, самотворящая и самоуничтожающая, уходящая в бесконечность или в ничто. Ибо и творить — значит уничтожать, и уничтожать — значит творить, и одно из них без другого не имеет смысла.

Перед твоим бытием или небытием, Господи, отступает все: и всесильная логика опытного знания, и уловки моральных предписаний, и последнее требование неискушенной веры, и неукротимое неверие.

И если твоя воля исторгать из людских душ веру в тебя, то исторгать из них неверие — тоже твоя воля. Ибо ты един, если ты есть.

И самой страшной карой твоей, если ты есть, оказалось для людей вот это «если» — твоя мерцающая личина, твой неуловимый образ, явленный людям на зыбкой меже бытия и небытия, да и нет, реальности и рефлексии.

Ты поставил людей перед властным соблазном и необходимостью самим дописывать и дорисовывать твой образ, и тем бросил их в бездну. Ты наделил их способностью выбирать, но захотел еще, чтобы выбор творился с именем твоим на устах, безразлично что несущих тебе: признание или проклятие.

Однако все это уже, может быть, не твоя вина. Все это уже, может быть, проделки нашей собственной фантазии, преломленные крики живота, страха, корысти, ограниченности.

Ибо кто сказал, что ты есть средоточие доброты? Или, напротив, жестокости? Или вообще нечто такое, что измеряется по незыблемой шкале наших моральных зазубрин и заглушек?..

Это мы, люди. Это наша претензия, наша попытка вообразить тебя в некотором роде, роли, лике. Попытка отыскать твой код, роясь в собственном дерьме.

Но опять же, если ты есть, то не предполагалось ли и это в твоем замысле мира как одно из его святых и непреложных свойств?..

— Понятный Бог — уже не Бог, а камень преткновения.

— Массам нужны простые и понятные Боги.

— Послушайте, почтеннейший, не дергайтесь с вашими массами. Я говорю о познании.

— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить, — сказал отец в то воскресное, яркое, солнечное утро.