33685.fb2
Красиво, Костик, очень красиво. Всё, довольно, никаких писем. Спи. Ты мудак, Костя. И Павел Никанорович твой мудак. И весь мир — мудак. Заткнись и спи. Никогда ты этого письма не напишешь, тем более не отошлёшь.
Кто бы ни был твой отец… кто бы ни был. Не тебе о нём судить. Заткнись и спи. Заткнись и спи. Всё — сплю. Сплюнь. Там писали — здесь пишем. Пишем… пишем…
Русскую интеллигенцию хлебом не корми — дай письма пописать. Кто сказал? Блок. Да, Блок. Ну и что? Спи. Спи. Сплю…
Ни хрена, Павел Никанорович, я Вам не напишу и никак не отвечу. Ни словом, ни полусловом. Два урода на семью — дудки. Дюже много.
Сплю…сплю…сп…
Она называла его Исусиком и обращалась с ним, как с ребёнком. Первое ещё куда ни шло — называй чем хочешь, а второе казалось обидным. Он уже втайне от родителей покуривал и вообще считал себя взрослым. Вместе с тем, будучи низкорослым и тощим от природы, он понимал, что сильно обижаться не стоит, так как она, Бузя, почти вдвое старше его.
Некрасивая и высокая, с мужем извозчиком и двумя вечно сопливыми детьми — дочери четыре, сыну три, — она жила в маленьком флигеле, в самом углу двора, на самой верхотуре.
Все во дворе принимали её за свою, так как она доставала всякие вещи и продавала их по недорогой цене, а порой ещё и в рассрочку. Одежду, мыло, простыни, полотенца, сливочное масло — всё, чего в магазинах либо не было совсем, либо было в ограниченном количестве.
Он любил проводить у неё вечера. В крохотной кухоньке, где только стол умещался и печь, и табуретка — и больше ничего.
К тому времени, когда он заходил, муж и дети уже спали и на кухне оставалась она одна. Из кастрюль валил пар, он усаживался на табуретке, упираясь острыми коленями в её упругую ляжку, и наблюдал, с каким проворством и лёгкостью она раскатывает тесто и лепит пирожки. И было тепло и уютно, и дома никто не ждал.
Мать лежала в больнице, а отец работал во вторую смену. Он работал санитаром в той же больнице, где уже вторую неделю с мокрым плевритом лежала мать.
— Ну, как мать, поправляется? — спрашивала Бузя и пододвигала тарелку с пышными, искрящимися жиром пирожками.
Он с удовольствием уминал пирожки и ловил момент, когда Бузя поворачивалась к плите, чтобы хлопнуть её по заду.
— Одёрни, требовала она, кокетничая, — и так никто не любит.
— А я?
У Бузи крупные белые груди. Ему нравилось мять их, гладить, укладывать в ладонь, как в чашу. Бузя сама разрешала. Поначалу бывало, правда, злилась, форсу подпускала. Потом утихомирилась. А утихомирившись, сама расстёгивала кофту, сдвигала книзу сероватый с жёлтыми прогалинами лифчик, и два шара густой мягкой плоти выкатывались из-под него, как две волны. Он подставлял ладонь, обе ладони, словно они могли провалиться или растаять. А когда сжимал их, Бузя хватала его за чуб и больно кусала в губы.
Выходя, он обычно задерживался в сенцах, сквозь стеклянную дверь внимательно проглядывал длиннющий деревянный балкон и, если никого не было, решался прошмыгнуть вниз. Однажды, едва он выскочил из её флигелька, ему кто-то подставил ножку, и он упал. Поднявшись, увидел Витьку Малого.
— Что же ты, падло, делаешь? Я же мог скандыбиться со всех лестниц.
Видишь ли, Розалия, я не знаю, в каких ты отношениях с профессором Маккомбом, но думаю, что с информацией, которую поставляет ему твоя феноменальная память, он мог бы легко обойтись и без меня. Не знаю, зачем тебе нужно разжигать в нём интерес именно к моим свидетельствам. Я уже получил от него несколько писем с просьбой подтвердить или прояснить различные детали и обстоятельства из жизни отца, причём от письма к письму видно, как его осведомлённость набухает нездоровой нетерпимостью, затаённой страстью к дешёвому скандалу.
Я не берусь судить его, тем более тебя. Это твоё право, твоя боль. И поэтому хотел бы и с твоей стороны ожидать такого же понимания. Твоё знание дела нисколько не скуднее моего, но ты почему-то пытаешься меня выставить в качестве основного разоблачительного козыря. Тебе мало того, что я не мешаю, — тебе надо, чтобы я был ещё и соучастником. И не просто соучастником, а главным участником, первой, так сказать, скрипкой.
Я не знаю больше того, что сказал в «Марии и Исусике». И если эта публикация вызвала такой бурный поток всеобщего негодования, то наверно, не потому, что в ней что-то непонятно, недоговорено, скрыто, а как раз наоборот.
Но тебе и этого показалось мало. Тебя возмущает, что в рассказе не совсем понятно, кто убил Марию, или будем говорить — твою мать.
А ведь я не знаю. В том-то и дело, что не знаю. Может быть, отец. Но последней уверенности у меня нет. Ведь как раз в это время я убежал, скрывался. И всё, что произошло в моё отсутствие, знаю с чужих слов. Как, в общем, и ты.
— Что же ты, падло, делаешь? Я же мог скандыбиться со всех лестниц, — хотел сказать Исусик, но не сказал.
Витька Малый был сильнее его. Раза в два шире в плечах и года на три старше. Кроме того, не хотелось затевать шума. Его падение на деревянный настил балкона и так уже громыхнуло на весь двор.
Преодолевая боль в коленях, колюче-режущий жар в ладошках (видно, всё-таки кожу содрал, дома посмотрит), он подошёл к Малому, с простецкой небрежностью хлопнул его по плечу:
— Ну что, рад?
— Мне-то чего радоваться? — оскалился Малый, мотнул головой в сторону Бузиных дверей и мизерно хихикнул.
Он жил в парадном напротив, так что делать ему здесь было нечего, а раз здесь околачивался — значит, шпионил.
— Что, в шпионы записался?
— Не в шпионы, а в разведчики. Слабо?
— Ещё бы.
— Ну как?
— В белой сраци — чёрный мрак.
— Дала?
— Какой же ты разведчик, если сам не знаешь?
Они спустились в квартиру дяди Мити, тут же под лестницей. Дядя Митя сидел под окном у своего сапожного верстака и протягивал дратву сквозь мыло. Неужели Малый начнёт подначивать при дяде Мите?
Закончив мылить дратву, дядя Митя достал железную лапу: зажал её между ног и насадил на неё ботинок. В губах он держал дымящийся огрызок самокрутки, совершенно чёрный от расползшейся типографской краски и почти насквозь мокрый. Дым от окурка тонкой струйкой подымался кверху строго по вертикали, заползал в глаза. Дядя Митя то и дело перебрасывал окурок из одного угла рта в другой, давая таким образом отдых то одному глазу, то другому.
— Что же молчите, полуночники? — спросил он и загасил окурок, вонзив его в край верстака.
Потрепались маленько о разном. Дядя Митя сообщил, что его сына Толябу приняли в ремесленное, а Динка, дочка его, — сука, ложится с кем попало.
— А слабо? — протянул Малый. — Я был бы бабой, так тоже бы всем давал.
— Да? — опешил дядя Митя.
— А чего же?
Дядя Митя просунул дратву в ушко шила, поднял глаза на Малого и, не зная, что сказать, смачно выругался и сплюнул. Потом всадил шило в подошву, вытянул дратву с другой стороны и тяжёлым чёрным пальцем удовлетворённо пробежался по лунке шва. Потом остановил палец, снова поднял глаза на Малого:
— Знаешь что, Витька, ты с такими разговорами лучше не приходи.
— Да будет вам, дядь Мить. Он же пошутил. Разве не видно? — вступился за Малого Костя, сам не зная почему.
То ли пожалел, то ли тон дяди Мити показался ему не совсем справедливым — ведь если был он с ними, пацанами, на равных, то пусть уж до конца, — то ли где-то был согласен с Малым и даже восхищён его смелостью так открыто об этом заявить.
— А чего шутить? — гордо огрызнулся Малый, огрызнулся с таким напором, что на его бычьей шее проступили жилы.
Но дядя Митя уже снова ушёл в своё шитьё и не ответил. А Костя, перехватив ненароком взгляд Малого, почувствовал вдруг брезгливость и страх. И чего это он так непрошено заступился за Малого, и в особенности сегодня, когда тот явно за ним шпионил? Неужели боится? В этом было что-то гадкое и липкое. «Трус, жополизник, — говорил он себе в сердцах. — И чего это я лебежу перед ним? Говно он — и всё. И сам кому хочешь глотку перегрызёт».