33685.fb2
Он подвернул штанины, ступил в воду и, наклонившись, погрузил в неё пораненную руку вместе с майкой. Мягкая серебряная дорожка протянулась от него до луны, висевшей на горизонте. Тихо плескался прибой о прибрежные камни. Пахло рыбой и солью.
Ночь он провёл в сторожке пионерского лагеря, где отдыхал два последних лета подряд по путёвке от маминой мыловарни. Лагерь был пуст. Сезон начинался немного позднее, в июне. Испытывая страх перед темнотой, перед ночными тенями, шорохами и безлюдьем, он свернулся калачиком на полу и заснул.
Заснул, считая до ста, до двухсот, до тысячи, стараясь счётом перекрыть ломоту в руке, голод, дрожь во всём теле, дрожь от мокрой намотанной на руку майки, от шебаршащей в углу мыши, от одинокости, покинутости, трусости. Каждый раз, когда всплывал образ Бузи, её бешенного вскрика, жаркого разверстого влагалища, мочи, позора, счёт обрывался, он начинал считать сначала. Сначала, потом опять сначала, опять…
Проснулся он у Павлика на руках, но не придал этому никакого значения, так как был уже весь в жару и мало что соображал. Проснулся и почти тут же снова провалился в сон.
Как выяснилось позже, Павлика пристроила в лагере Женя с помощью своих военных дружков. Он должен был выполнять здесь обязанности завхоза, заниматься мелким ремонтом, побелкой, покраской, следить за чистотой двора. И вот он жил здесь, готовя лагерь к первому заезду пионеров. Он перенёс Костю к себе в комнату, притащил лекарств, поил чаем с малиновым вареньем, таким образом уже к вечеру Костя начал понемногу приходить в себя.
Однако в течение двух последующих дней он был настолько слаб, что оставался в постели и постоянно впадал в какое-то полубредовое, полуобморочное состояние.
Ему снились кошмары.
То сваливался на него горящий абажур, то обгорали стены зала и над ним зависал ничем не поддерживаемый потолок, то он с котёнком в руке с трудом удерживал равновесие на высоком, сплетённом из железных прутьев подоконнике.
Но ничего из этих снов в памяти не удержалось. Запомнилось лишь одно, причём не зритeльный образ, а строчка. Звучащая, ритмически ударная строчка: трамвай мой — поле… Нелепая, непонятная, но во сне казавшаяся наполненной очень важным смыслом. Что же она могла означать? Там, во сне, по другую сторону бытия?..
Трамвай мой — поле.
Трамвай мой — поле.
Трамвай мой — поле.
На третий вечер, под выходной, приехала Женя. Прямо с порога, увидев Костю, вскрикнула, прикрыла ладонью рот да так и осталась стоять, как вкопанная. Все у них во дворе были уверены, что Костик давно умер, что его убили Бузя с мужем Натаном, что тело его «порубленное у куски, они где-то заховалы».
Достопочтенный господин Маккомб, я чрезвычайно тронут тем вниманием, с которым Вы относитесь к моему творчеству, и очень не хотел бы Вас разочаровывать. Я бы также не хотел подвергать сомнению Ваше профессиональное любопытство, равно как и Ваш исследовательский пафос в качестве историка русской культуры. Что же касается Ваших усилий в деле собирания материалов для книги об отце, то они мне попросту симпатичны, и ничего, кроме признательности, добавить к этому не могу.
Вместе с тем, коль скоро Вы обратились ко мне, с моей стороны было бы нечестно поддерживать закравшиеся в Вашу душу сомнения относительно личности моего отца, ни на чём другом не основанные, как только на несколько искажённом восприятии моего последнего рассказа.
Я могу понять Вашу тягу к спорам «славян меж собой», но Ваши предпочтения при этом, хотите Вы того или нет, откровенно высокомерны и злорадны. Подключённые к совершенно чуждой для русского контекста шкале ценностей розовощёкого рационализма, они, смею предполагать, не без умысла удостоверяют давнишний европейский взгляд на русских как на конгломерат рабства, дикости и свинства, как на некоторое тёмное племя, от которого чёрт знает что можно ожидать.
Достопочтенный господин Маккомб, я чрезвычайно тронут Вашим интересом к моей работе. Однако сразу признаюсь, что не нахожу в Ваших интерпретациях ничего адекватного её содержанию и смыслу.
Я художник, а не репортёр, и рассказ мой в плане сюжета — чистая выдумка, плод фантазии и ничего больше. В этой связи Ваши попытки судить о нём так, как будто речь идёт о моей биографии, а тем более делать на этой основе выводы о моём отце, — нелепы и неблаговидны.
Образ героя «Марии и Исусика» ни единой чёрточкой не связан с моим отцом, чьё имя и жизнь святы для меня и не могут быть поколеблены никем и ничем.
Достопочтенный господин Маккомб, Ваше внимание к моему творчеству могло бы быть трогательным, если бы не было предвзятым. С чего Вы взяли, что в «Марии и Исусике» я изобразил своего отца? И может ли вообще нормальный человек говорить об отце своём таким недостойным и грязным образом, если б это даже и было правдой?
Или ничего другого Вы не можете ожидать от русских?
Да, мы — звери, да, мы — хамы! Мы отстали от Вас на двести тысяч лет. Но оставьте свои суждения о нас при себе. Ну, пожалуйста.
Дорогой сэр, чтобы понять жизнь моего отца, надо знать и понимать Россию немного больше, чем это свойственно Вам. И вообще, не пристойнее ли для Вас было бы оставить Россию русским?.. Ради бога, а?..
Вы мудак, милостивый государь — господин Маккомб. Вы мудак! А мой отец свят и неприкосновенен! И всё… И всё… И всё…
Стала притчей во языцех
наша русская тоска,
не напиться — так казниться,
душу выскоблить дотла…
Послушай, Розалия, твой дружок Маккомб атакует меня с истово ослиной настырностью и, как я понимаю, благодаря твоим наущениям. Уймитесь оба!
Послушай, Розалия. Послушай мой рассказ об отце. Я не буду кривить душой, не буду многословить и суетиться. Я расскажу тебе спокойную правду — правду, пришедшую ко мне с досадным опозданием, но тем не менее свободную от моей субъективной воли, выдумки или нажима.
Я не помню чувственной связи с отцом, чувственной в том смысле, в какой она была с матерью, — сыновней связи. Возможно её и не было. Я не хочу сказать, что я не осознавал себя его сыном, — в том-то и дело, что осознавал, преимущественно осознавал, но никогда не жил по отношению к нему в стихии бессознательной животной сыновности, той животной единокровности, которая присуща всем живорождённым тварям. Присуща неизбежно, по самому факту рождения.
У меня, повторяю, этого не было, или я просто не помню этого — что, в сущности, одно и то же.
Почему так случилось, я не знаю, но я всегда ощущал некоторую отдалённость его от нас — меня и матери. Оппозиция «мы — он» вошла в моё сознание сызмальства, и ничто не подсказывало задуматься над её противоестественностью.
Сейчас очень модно объяснять всё с помощью Фрейда, хотя, по моим понятиям, сей гениальный муж, как, впрочем, и любой другой гений, был по-своему достаточно ограниченным человеком. У меня есть друг, который всю жизнь с неприязнью относился к матери, зато отца обожал и боготворил с пелёнок. Что касается меня, то я не испытывал никогда ни малейшей неприязни к отцу, тем более — ненависти, и уж наверняка никогда не ревновал его к матери.
Я всегда пыжился понять его, вслушаться, заглянуть изнутри, подсмотреть в щёлочку. Он был для меня другой планетой. Его долгие рассуждения, сама логика казались чужими, не от мира сего и скорее раздражали, чем увлекали. Иногда вызывали сочувствие, но тоже какое-то отстранённое, сочувствие со стороны, как — к нищему страннику.
Вообще говоря, «сторона», «странник», «странный» — наиболее точные координаты его облика, судьбы, натуры — всей его жизни. Насколько я могу судить (а я могу теперь судить, должен, обязан), он был человеком высокой одарённости и страсти, а оказался на обочине жизни, на краю, в стороне. Друзей у него почти не было, карьера не состоялась, семья не сложилась. В нём всегда жила жажда родства, близости, понимания, отклика, но ни мать, ни я, ни его рано выжившая из ума сестрица никак не могли его удовлетворить.
Ведь что выходило? Мать любила его, хотя, если быть точным, слово «любила» несколько из другого ряда. Не любила, а была ему по-рабьи преданной. Преданной до невероятности, до умопомрачения, до какой-то нечеловеческой, кошачьей исступлённости и слепоты. И в то же время между ними была стена, их разделяло несоответствие температур, несовместимость душевных контекстов, несоизмеримость миров.
Мать не понимала его. Стоило ему что-то ей выговорить, за что-то укорить, как она тут же замыкалась, становилась чужой и холодной, не переставая, однако, быть при этом его тенью, его покорной рабыней, кошкой. Разумеется, это приводило его в совершенное неистовство. Неистовство, в котором не было ни злобы, ни злости. Только отчаяние.
В отличие от матери, я не любил его. Зато понимал. Не умом понимал, не чувством, а какой-то метафизикой единого котла и мясорубки… Инстинктом, догадкой, уколом, узнаванием его в себе. И даже не «его в себе», а просто узнаванием. У Цветаевой есть образ: «круговая порука сиротства»? Вот этой порукой, вот этим кромешным (куда ни ткнись) ощущением всеобщей обездоленности я его понимал. Понимал и злился, как зверёныш, и не хотел понимать. Что он лучше других?
Я не был добрым, и никто из нас не был добрым. Тупой, ничтожный вопрос, фразочка из дешёвой коммунальной морали — что, он лучше других? — во всём нас оправдывала. А человек должен быть лучше других, он всегда лучше других, по крайней мере в глазах близких и друзей. И если это не так, то с нами что-то случилось, ибо не можем же мы жить по законам стада. Не можем же?
Отец не мог. Он на самом деле был лучше других. Иначе ничего не понятно, ничего не выходит.
Представь сама. Сын потомственного дворянина, члена Союза Михаила Архангела, прослывшего черносотенским, выходец из глубоко религиозной православной семьи, выпускник двух университетов, женится на зачуханной еврейской мещаночке и остаётся верен ей по гроб. Почему?
Она красива? — Нет. Образованна? — Нет. Умна? Богата? — Тоже нет. Нет, нет и нет. Миловидная запуганная душечка. Всё.
Так почему же?
А вот потому. Потому именно и женился на ней, что был таким, был русским аристократом, был мучим русской совестью.
Назови меня шовинистом — чёрт с тобой, — но русская совесть — это нечто святое, ни с чьей другой совестью в мире не сравнимое. Это петля! пожар! крышка!
Нам легко сейчас полушутя-полуцинично передразнивать Радищева. Мол, ах, что за барин был. Выходил, мол, с чашечкой кофе на барскую веранду, а у него, видите ли, ложечка в руке дрожала и кофеёк на пол проливался при виде нищеты и страдания народного. Так оно же так и было! И ложечка дрожала, и кофеёк проливался. Это же и было явление русской совести. Пожара. Революции.
Сколько бумаги исписано об истоках Красной России, сколько перьев сломано, сколько чернил изведено, а вот этой замешанной на огне совести русской так никто в расчёт и не берёт. Совести дьявольской, гибельной, может быть, отдающей подчас даже терпким привкусом тщеславия, этакого душевного щегольства, но всё равно святой, потому что бескорыстной и — о, Господи! — как часто полностью самоотречённой.
На этом фоне история встречи моих родителей могла бы быть воспринята как событие едва ли не тривиальное. Но и при этом оно фантастично, выходящее из ряда вон.