33685.fb2
Он прятал их у себя в доме, а после вывез в своё поместье под Ростовом, чем вызвал бурю негодования среди соседей и друзей. Дважды в знак протеста и возмущения его поместье поджигалось своими же братьями дворянами. А когда это не помогло, один из его друзей спровоцировал дуэль, и дед не мог отказаться.
Так погиб мой дед, отец моего отца.
О, конечно, он погиб, защищая свою честь и свои убеждения, но вдумайся, отринь на миг мысли о происхождении и корнях, ведь он погиб, по существу, из-за того, что некое инородное тело, явно чуждое всему строю его интересов и забот, вдруг вклинилось в его жизнь. И как тут ни крути, а это что-то да значит, даже если учесть, что в абсолютном выражении, может быть, и гнусно говорить об инородности в рамках одной и той же особи — особи человеков. Однако мы живём в реальном мире, который — хорошо это или плохо — не сводим к лабораторным условиям редукции и абсолютов.
Ты знаешь, что я не антисемит, хотя бы потому, что во мне самом есть и семитская кровь, но печать еврейской темы на дедовой судьбе нередко и мою мысль загоняет в тупик.
Отцова смерть была той же природы. Мне рассказывал о ней Жанкин брат — Борис, который сидел вместе с отцом. Ты знаешь их. Их мать звали тётя Вера, она работала у нас в подвале на засолпункте и торговала солёными огурцами прямо на улице. Они жили в том же парадном, где жили Шапиры. Не знаю, за что сидел Борис, кажется, тоже за убийство, но это случилось ещё до нас, то есть до того, как мы переехали в ваш дом.
Так вот, Борис рассказывал мне, как нелепо и страшно погиб отец. Они были с ним в одном лагере. Не будучи слишком общительным, скорее замкнутым и сварливым, отец был знаменит в лагере тем, что знал наизусть массу приключенческих романов из жизни средневекового рыцарства. А вся уголовная верхушка, оказывается, эти романы очень любила, и благодаря этому отец пользовался её неизменным покровительством. Он рассказывал любовные истории, его за это хорошо кормили и нередко освобождали от работ, так что по лагерным стандартам жить, в общем, можно было.
Однако отец, видимо, переоценил важность литературы для своих покровителей.
Как-то на остров, в местную школу, приехало двое молодых учителей, он и она — супруги, которые только-только окончили институт, поженились и были направлены туда по распределению. Вскоре они были пойманы лагерниками и связанными приволочены в барак. И её, и его, голых, разложили на столе, загнали кляпы во рты, привязали к ножкам. Выстроилась длинная очередь людей-зверей.
Ясное дело, отец вступился. Никому он не помог, но вступился. Его с размозженным черепом увезли в больницу, а учителей задрали до смерти.
Казалось, это должно было послужить ему уроком. Но нет. В другой раз он вступился за свинью. Да, да — за свинью, которую утащили для этой же цели с прибывшего на остров парохода. За свинью или за людей, которые готовились её драть, — какая разница? Зная отца, могу предположить и то, и другое. Уж дюже высоко ставил он это самое понятие — человек. На этот раз его забили насмерть, а труп свиньи скормили собакам, которые, по рассказу Бориса, воротили морды, не желая осквернённый труп жрать.
Так погиб мой отец, сын моего деда.
Понимаешь, Розалия, в чём дело? Есть люди, рождённые для красоты, причём красоты чаще всего стандартной, плакатно-книжной, броской и очень- очень такой правильной красоты. Чтобы блеск был, чтобы с иголочки всё, никаких компромиссов, никаких низких ставок, никаких уценок вообще. Орёл — так орёл, жена — так жена, успех — так успех. Всё по высшему классу. А как же! Иначе и жить не стоит!
А здесь другие люди. Они рождены для тепла, малости, серной спички («и спичка серная меня б согреть могла»), причём отдавать и принимать совершенно для них равновелико.
Равновелико, Розалия, равновелико!.. Отдавать для них — равно принимать!.. «Могла бы — свою же пантерину кожу сняла бы…»
Они тоже тянутся к красоте и силе, но они снисходительны и уступчивы к тому, что преподносит им судьба, случай, чаще всего несчастный случай. Они тоже эгоистичны, но их эгоизм питается состраданием. Со стороны, они мелки, загнаны, не рысаки — а клячи. Но их внутреннего духа и мужества зачастую достаточно, чтобы выстоять напор десятка дородных рысаков.
Этот тип людей приходит мне на ум каждый раз, когда я пытаюсь объяснить себе отца. У нас есть отцова фотография, где он студент ещё. Я видел её сотни раз, но так, походя, без особого внимания. А теперь вот смотрю и думаю, думаю и смотрю. Статный, рослый, молодцеватый. Строгий, волевой подбородок. Усмешка и вызов в глазах. Ни намёка на сентиментальность.
Что случилось? Революция смяла? Опрокинула? Вывернула? Пустила под откос? Но можно ли всё валить на неё? Не многовато ли? Разве его женитьба на матери моей — не следствие каких-то более имманентных свойств? Разве не наши собственные чирья — наши зычные рулевые?
Чирей романтизма, чирей рыцарства. Чирей сю-сю.
Они поженились, когда отцу едва стукнуло двадцать, а мать была беременна моим братом, который рано умер, где-то в трёхлетнем возрасте.
Как видишь, довольно банальный случай. Молодой, весенний, вольный, в брызгах курчавой, беспокойной плоти, чрезмерно застенчивый, чрезмерно совестливый, прежде, чем согрешить, должен был уговорить себя в том, что влюблён. А уговорив — поверить, а поверив — доказать это уже на всю катушку, на всю полноту души и океана.
Душа — океан. Его душа.
Они покинули дедов дом вместе и замотались, закружились, затерялись в вихрях враждебных. Чем больше бед, тем ближе притирались друг к другу, пока не слились в единую плоть и кровь, в единую кость.
Ругались? Да, ругались. Всю жизнь в нужде, в бедности, в отсутствии своего угла — и ругались. Порой дико, по сумасшедшему. Вернее, мать нет, — отец. Мать умолкала сразу. Умолкала, сникала, сжималась как-то сиротливо и покинуто, глядя исподлобья, непонимающе, подчас ощерившимся загнанным зверьком, но без какой бы то ни было попытки отмахнуться или возразить.
А отец — гром, шквал, извержение вулкана — пока не вывернет всего себя наизнанку, обычно не успокаивался. Потом сам же от этого и страдал.
В мирные дни называл её христианкой, христианской душой. «Ну какая же ты еврейка, — говорил, — когда ты чистой воды христианка». А среди сослуживцев, подвыпив: «В моей Машке больше христианского, чем во всех вас вместе взятых». Все знали, что мать — не Машка, а Малка, что она еврейка, и воспринимали это не иначе, как особого рода шутку, аргумент в споре или, на худой конец, — объяснение в любви.
По мне же, именно здесь и торчала заноза.
При нормальном развитии у нормальных людей детский праздник, особенно у мальчишек, восходит обычно к тем славным минутам, часам, дням, которые они проводили с отцами вместе, с глазу на глаз. На рыбалке ли, над сооружением ли какой-то домашней утвари — где угодно и как угодно, но с отцом-наставником, умельцем, старшим другом.
Эти часы и дни запоминаются на всю жизнь, они дарованы тебе в качестве признания твоей уже тоже взрослости, как особая привилегия, как знак неба, как знак доброты и совершенства мира, как выход из однообразия жизни, из будней, Господи, как же это здорово! Мы с отцом выловили вот такого леща. Мы с отцом смастерили табурет. Мы с отцом ходили на зайца… Мы с отцом, мы с отцом…
Ничего подобного не было у меня. И может быть, поэтому мои сегодняшние вылазки в царство отцовской мысли, судьбы, страдания и есть восполнение зияющего за спиной пробела, обретение праздника, который в своё время не состоялся. Точнее было бы сказать, иллюзии праздника, его сколка, жеста. Жеста — именно.
Видишь ли, Розалия, человеческий путь, поступок — это всегда некое множество. Он никогда не выпрямляем и не направляем однозначно. Он — воплощение множественности, пучка, чаще всего неразложимого, а если и разложимого, то в своих отдельных импульсах и мотивах — малозначимого.
Попробуй разъять музыкальную гамму — и музыки не будет. Так же и здесь.
Отец не брал меня никуда с собой не потому, что не хотел, а потому, что сам никуда не ходил. Он не увлекался ни рыбалкой, ни охотой, никогда гвоздя сам не вбил в стенку, не мастерил, не рисовал и вообще перед всем, что требовало рук и умения, пасовал. Говорил, что боится рук своих. Боится, что как следует сделать не сумеет, а делать лишь бы как — не желает. Вечно он томился по совершенству, хотел видеть его во всякой пустяковине.
Другими словами, того, что надо было мне в те годы, у него не было, а то, что было, — мне было не нужно и от меня далеко. Как это ни странно, всякий мелкий ремонт по дому делался матерью. Она была мастерицей на все руки, и я, естественно, тянулся к ней. И до сих пор всем, что умею, обязан исключительно ей.
Отцовым делом была мысль. С нею он, что называется, чувствовал себя на одной ноге. И виртуозен, и совершенен. И конечно же, глубоко несчастен.
Судя по тому немногому, что зацепила и донесла память до меня, более или менее уже зрелого, я мог бы сказать, что в истоках своих его религиозность не столько связана с семьёй и воспитанием, сколько с той же мыслью, которую он, несмотря ни на что, по нашей древней русской традиции, считал началом бесовским, сатанинским. Однажды, помню, всего лишь однажды, один только раз, никогда ни до, ни после этого я от него уже ничего подобного не слыхал, после очередного скандала, во время раскаяния у него вырвалось: «Я сын дьявола, а ты святая». Сказал, спохватился, вскочил, выбежал в коридор. Я приподнял занавеску на стеклянной перегородке: он стоял на коленях лицом к стене и молился.
Разумеется, по одному этому случаю говорить с абсолютной уверенностью трудно. Но мой образ отца сложился именно в таком ключе. Отрицание. Весь путь — на отрицании, на уходах, на исходах из самого себя.
— Машенька, пожалуйста, выслушай меня. Почему ты не хочешь ничего слышать? Человек не может жить без веры. Человек не может жить на две веры. Давай выберем что-нибудь одно. Хочешь, возьмём твою веру. Я смогу. Я смогу быть и иудеем. В конце концов, и Христос был иудеем… Да, был. А не хочешь — давай к нам, в нашу веру. Но на две веры нельзя… Вот и Костик болеет…
Я лежу за ширмой, у меня катаральная ангина, жар, и слушать это отцовское полупьяное сю-сю совершенно невыносимо. Я думаю, что и мать его тоже не слушала. Так, делала только вид. Ей вообще никакая вера не нужна была. Она жила в мире стирок да варок, да где бы кило крупы или сахара для дома раздобыть. А вера, неверие — какая разница?
Работа — другое дело. Она была живым воплощением работы, работы и всё. Даже когда мы переехали в ваш двор и отец стал дворником, его работу обычно выполняла мать. Особенно когда надо было уборные драить или делать нечто подобное, грязное. Я сам не раз видел, как она, бывало, тяжёлым ломом орудовала, разбивая в уборной оледеневшую гору нечистот и помоев. И никто ей не помогал, ни отец, ни я, ни бог, ни дьявол. До веры ли ей было?
А отец без веры не мог. Вернее, без страсти не мог. Без подъёма. Без пожаров и ливней. Без них — всё останавливалось, глохло, дохло.
Тишина — это смерть. И покой — это смерть. И смерть — остановка.
А страсть — это Бог, это вечное восхождение, это весь мир в тебе и ты в мире, это ты не один, это дрожь во всех членах, это всплески стихий, колокольные звоны. Зов, бег, брег, даль. Страсть — это встреча. И вера — это встреча. И вера — это страсть.
Не страх, а страсть. Хотя, впрочем, и то и другое вместе. У отца по крайней мере.
Будучи человеком стихий и утвердившись в сознании, что мысль — порождение Дьявола, материализация игры и холода, он ушёл к Богу. Наперекор, назло себе.
Как будто имена в самом деле что-то значат.
Так, по моим догадкам, начался в нём процесс подавления себя, восхождения, богоугодничества. Богоугодничества не в смысле сделки или расчёта, или корысти, а в смысле воплощения любви и прихоти, воплощения стихии души, неутолимого голода на высокое служение.
Надо ли в этой связи объяснять ещё, что заставило его жениться на моей матери. Надо ли объяснять, почему он остался верен ей до конца дней своих? Верен с совершенной неизменностью и трепетом, с одной стороны, а с другой — с совершенно невыносимыми вспышками гнева и раздражения?
Можешь ли ты понять, что означало для него чувствовать себя взаперти, в клетке, причём не день, не два, а всю жизнь — всю жизнь! — чувствовать, что он сам себя в неё загнал, сам себе её сотворил — из самых святых побуждений?
Я думаю, что даже его выходы в антисемитизм, под конец, правда, изрядно участившиеся, не имели под собой никакой иной почвы, кроме приходящего чувства всё той же досады и обречённости. И уж, во всяком случае, никак не были связаны с его мироощущением в целом. Так я думаю теперь… Так я думаю… Так я думаю…