33773.fb2
В мае 1963 года я пересек границу другого мира, не похожего на тот, в котором жил раньше и в котором большинство людей живет всю жизнь. Я вошел в него четырнадцатилетним подростком и провел там с перерывами без малого пятнадцать лет. Мне могут сказать: у меня был выбор, я должен был, выйдя из этого мира, стараться больше никогда не попадать обратно. Я хочу рассказать свою историю, чтобы мои друзья, мои дети судили сами: был ли у меня выбор. А если был, то какой ценой. И всегда ли я мог заплатить эту цену. Нет, я никогда не считал себя героем. Я герой лишь моей книги, потому что таков закон литературы: главного персонажа мы называем героем повествования и смотрим на жизнь его глазами. На его жизнь.
Мир, о котором я буду рассказывать, — не дай бог никому из вас его узнать! — это мир постоянного голода, иногда поистине невыносимого. Но и это еще не самое страшное.
В этом мире почти не бывает умеренной температуры. Его обитатели страдают либо от жары и духоты, либо от ни с чем не сравнимого, нечеловеческого холода. Но и холод еще не самое страшное в том мире.
В этом мире царит хамство. Кажется, что люди не могут так разговаривать друг с другом. Не могут так относиться к себе подобным.
Человек сталкивается там с жестокостью и произволом, беспределом, как там говорят. С жестокостью тех, кто приставлен обеспечивать так называемый порядок. С жестокостью себе подобных, доведенных до отчаяния голодом, холодом, унижениями и бесправием. Ты умри сегодня, а я завтра! — по этому правилу там живет большинство.
В этом мире ты часто оказываешься на волосок от смерти.
В этом мире ты почти никогда не бываешь в одиночестве. Ты просыпаешься, умываешься, ходишь по нужде, ешь свой скудный паек, работаешь или снова засыпаешь всегда в окружении десятков или сотен, а то и тысяч людей, которые видят каждый твой шаг, каждый твой взгляд, следят за каждым словом. И ты постоянно видишь всех своих соседей, привыкаешь угадывать любое намерение каждого — от этого часто зависит твоя жизнь.
Проведя столько лет в этой среде, я привык понимать людей с первого взгляда, по нескольким словам, по походке, по малейшей интонации в разговоре, даже телефонном.
Да, я стал разбираться в людях, иногда хочется добавить: к сожалению. С другой стороны, я считаю, что понимание людей — огромная сила. И это главное, что я вынес оттуда.
Но уж если ты сумел завести себе в этом мире друзей, то такая дружба надежнее всякой другой.
В стране, где через лагеря и тюрьмы прошли десятки миллионов людей, об этом мире, конечно же, много писали. Стоит только вспомнить такие имена, как Александр Солженицын, Варлам Шаламов, Анатолий Марченко, Владимир Буковский, Дмитрий Панин. Русский читатель много знает о нем по литературе, поэтому я буду рассказывать только о моем собственном опыте.
Улица и советский тюремный и лагерный опыт научили меня правильно вести себя в экстремальных ситуациях. Вышло так, что именно они стали моей школой, и в конечном счете я за них благодарен своей судьбе.
У Максима Горького были свои университеты. У меня свои.
Детская воспитательная колония находилась недалеко от Львова, возле поселка Городок Львовской области.
Колония размещалась в огромном каменном здании, должно быть, в бывшей конюшне, окруженной несколькими бараками поменьше. Разумеется, бараки были обнесены забором с колючей проволокой. Сразу за забором начиналось непроходимое болото.
Наш этап пришел в лагерь к часу дня. Был обед. Нас раздели, выдали казенное тряпье и повели в столовую. В длинном бараке был в сборе весь лагерь — человек сто пятьдесят в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет, в одинаковых арестантских куртках и штанах, хмуро ждущих раздачи похлебки. За каждым столом сидело человек по пятнадцать-двадцать. Я сел, куда мне сказали — на крайнее место возле высокого здорового парня, явно старше всех остальных. Как оказалось потом, это был бригадир лагеря Полипчук. Он смерил меня взглядом, но ничего не сказал.
И вдруг я увидел, что ко мне приближается шнырь — тот, кто раздает пищу. Было видно, что он собирается давать мне миски, чтобы я передавал их другим. Я давно уже знал, что никогда никому не буду ничего подавать по принуждению. Я спокойно встал и направился к другому столу.
Полипчук отреагировал мгновенно.
— Твое место здесь! — рявкнул он.
Если бы я подчинился, вся моя жизнь в лагере стала бы отныне «подай и принеси». Да и была бы она вообще?
Я ничего не ответил. Разъяренный Полипчук бросился на меня и замахнулся, чтобы ударить в челюсть. Но я успел увернуться, и кулак только скользнул по голове. В ответ я ударил его снизу в живот. Никто не ожидал, что я отвечу. В лагере бригадиру нельзя противоречить, не говоря уже о том, чтобы ответить на удар. Это страшное нарушение неписаных правил. А я ответил. Завязалась настоящая драка, но силы были неравные, и я, как когда-то в интернате, вцепился ему зубами в палец и почти откусил его.
Мое сопротивление вызвало уважение ко мне у всех моих будущих товарищей и, разумеется, стоило мне ненависти бригадиров. Меня сразу же предупредили, что вечером мне не миновать расправы.
Как только выдалась свободная минута, я обошел территорию и нашел несколько кусков стекла. Я мелко растолок их на камне и наполнил карманы острым искрящимся песком. Когда вечером дружки бригадира привели меня в каптерку, маленькую комнату метра два на четыре, где они собирались избить меня вчетвером, я бросил горсть толченого стекла в глаз одному, потом другому и прямым ударом уложил третьего. Мы остались один на один с Полипчуком. Правая рука у него распухла, кисть была перевязана. Левой рукой он схватил табуретку и хотел обрушить ее на меня. Потом мне рассказали, что этими табуретками они не раз избивали в каптерке непокорных. Я мгновенно среагировал, развернулся и ногой ударил по больной руке. Полипчук выпустил табуретку, согнулся от боли и схватился за руку. Той же ногой я нанес удар в солнечное сплетение и, пока он корчился от боли, подхватил табуретку и с силой опустил ему на спину.
Так началось мое знакомство с моим первым лагерем, далеко не худшим из тех, что мне предстояли в будущем.
В лагере ты должен быть готов защищать себя каждую минуту. Твоя судьба всегда в твоих руках. Ты должен тут же показать, на что ты способен. И не должен бояться ни боли, ни смерти, иначе жизнь твоя в лагере будет невыносимой. Я видел потом, что бригадир проделывал с новенькими. Приходили мальчишки, еще не знакомые с этим миром, где все жесты строго регламентированы и где ты должен владеть особым условным языком и уметь всегда правильно ответить. К новенькому подходили в строю и спрашивали: «Ты кто такой? Ты вор или ты пацан?» Я не буду объяснять, что это значит. Но неопытные ребята не могли выбрать правильный ответ. Тогда их засовывали в деревянный ящик и бросали со второго этажа. Это называлось «тумбочкой». Если они оставались живы, это им засчитывалось как особая присяга. Они могли надеяться на нормальную жизнь в лагере, то есть на жизнь наравне со всеми.
Меня это миновало, так как я сразу оказал сопротивление. Конечно, в тот вечер меня все-таки сильно избили. Когда меня увидел надзиратель, то вынужден был отвести в лазарет. У меня были сломаны ребра, выбита ключица, глаза заплыли. В общем, я получил достаточно, как никогда раньше. Но я показал, что со мной нельзя вести себя так, как они привыкли.
Так я начал учиться лагерной жизни. Я смотрел, как люди относятся друг к другу в условиях несвободы. Понял, что правило всегда одно: никогда не уступать, ничего не бояться, идти до конца. И всегда следовал этому правилу, даже если передо мной был тот, кто явно сильнее. И там я стал ненавидеть власть одних людей над другими.
В детской воспитательной колонии между администрацией и заключенными шла постоянная необъявленная война. В руках начальства были все средства принуждения, из которых главные — боль, голод и холод. Над тобой постоянно висела угроза продления срока, тебя приманивали обещаниями его сократить. Придумывая нам наказания, начальство проявляло неисчерпаемую личную изобретательность. Само название колонии «воспитательная» звучало как будто обнадеживающе. Однако никакого воспитания не было. Нас калечили, из нас старались выбить все человеческое.
Среди наиболее бессмысленных и обидных помню одно наказание, которое не раз выпадало на нашу долю. Зимой, когда температура падала ниже нуля, нарушителя режима отправляли на улицу без рукавиц, с куском пемзы. Подводили к фундаменту главного барака, сложенному из огромных грубо вытесанных камней.
— Вот тебе квадратный метр, — отмерял конвоир пространство на стене. — Отшлифуешь пемзой, чтоб был гладкий. Пока не отшлифуешь, спать не пойдешь!
Читатель! Пробовал ли ты шлифовать твердый камень ночью на морозе мягкой пемзой, голыми руками, голодный? Занятие бессмысленное и невозможное. Это не наказание, это издевательство.
Пытались ли мы бежать? Конечно! Но бежать было практически невозможно. Однажды осенью я просидел целый день в болоте, но к ночи потерял сознание от холода. Меня нашли и притащили в больницу, после которой, конечно же, я сразу попал в изолятор.
Я пробыл в этой детской колонии около двух лет и освободился в начале 1965 года.
Выйдя на свободу, я несколько ночей подряд срывал городские флаги и лозунги, прославлявшие нашу родную власть. Однажды исхитрился под самым носом у охраны снять массивную доску «Львовское областное управление МВД».
Как будто это могло мне помешать снова попасть в его царство.
Освободившись из колонии, я поступил работать учеником токаря на Львовский электроламповый завод. Передо мной была свобода, с которой я почти не был знаком. Я ходил по городу, смотрел на людей, не имеющих ко мне никакого отношения и поэтому интересных. Я с улыбкой замечал женщину, которая с трудом тащила за собой через дорогу, как собачку, отчаянно упирающегося карапуза. Школьники бегали на каток, как мы когда-то. У многих через плечо висели длинные беговые коньки, не то что мои тогдашние «канадки». В промозглые мартовские дни девушки в нейлоновых чулках старались показать, что им не холодно, и проходили намеренно неторопливым шагом, давая себя рассмотреть. На улицах было все больше машин, и я впервые стал приглядываться к ним, узнавая названия и типы двигателей.
По рынку шныряли ребятишки, среди которых я узнавал тех, кто, как и я, побывал в другом мире. У них были невозмутимые лица, вечный жадный голод в глазах и проворные руки. На моих глазах яблоко, соленый огурец, даже картофелина исчезали с прилавка, а кошелек — из кармана зазевавшейся бабы и словно без остатка растворялись в воздухе. У пивного ларька, как и прежде, толпились мрачные, еще не просветленные долгожданной влагой мужчины. После пары кружек они оживлялись, вынимали из далекого внутреннего кармана сушеную рыбку, отдающую тиной, и начинали гулять, хвастливо рассказывая о своих ранениях и военных подвигах на далекой Отечественной.
Ближе к весне особенно интересно стало в парке культуры и отдыха, который почти не изменился за те годы, что я его не видел. Деревья выпустили первые листья, вечера потеплели, и принаряженные люди потянулись к танцплощадке. Там вовсю играл веселый джаз, крутили модные пластинки, многие приходили парами, но возле ограды всегда толпились девушки без кавалеров, готовые познакомиться.
Я стал ходить на танцы.
Внимательно осмотрев площадку, изучив тех, кто стоял в ожидании, я выбирал девушку и приглашал ее на медленный танец. На площадке было тесно, под медленную музыку танцевали близко, почти прижавшись, и эта близость волновала меня и кружила голову. Я еще по-настоящему не знал, как подступиться к девушке, и чаще всего после танцев она прощалась и исчезала. Или я провожал ее до остановки, и мы прощались там. Я боялся показаться грубым, но и любые резкие слова или движения моей партнерши отталкивали меня от нее. И я все еще не мог забыть свою первую любовь…
— Мальчик, — хриплым голосом сказала мне одна, когда я предложил проводить ее до дома, — ты бы выбрал кого помоложе. Меня ребенок дома ждет…
Я даже не обиделся, но не понял, зачем тогда она сюда приходит.
Летом мы стали ходить в парк на танцы вдвоем с Володей Затулой. Он тоже работал на нашем заводе, и хотя был старше на два года, мы подружились. Со мной на танцплощадке он чувствовал себя увереннее, да и девушки, чаще всего приходившие в парк по двое, знакомились с нами легче и охотней.
В тот вечер Володя познакомился с маленькой блондинкой Люсей. Они долго танцевали на другом конце площадки, а вернулись уже втроем, и Люся представила меня своей подруге.
— Валя Рожкова, — произнесла она, подавая ладошку, и у меня сжалось сердце. Судьба шутила надо мной. Но эта новая Валя, едва мы вышли на площадку, доверчиво положила обе руки мне на плечи и двигалась в танце так послушно, что скоро мне стало казаться, будто мы с ней знакомы целую вечность. У нее были коротко стриженные темно-русые волосы, закрывавшие уши, и маленькие детские руки. Позже я узнал, что ей двадцать три года. И тогда мне это очень понравилось.
Мы вышли из парка вчетвером.
— Пошли ко мне! — предложил Володя. — Родители уехали, никого дома нет. Можно еще потанцевать.
— Поздно! — ответила Люся. — Надо домой…
— Да вы не бойтесь, мы не такие!.. — уговаривал Володя. — Придем, поставим чай, согреемся.
К вечеру стало, действительно, холодно.
Девушки долго отказывались, пытались нас урезонить, напоминали про соседей, а потом как-то вдруг переглянулись, махнули рукой и согласились. Тем более что жили они недалеко от Володиного дома на Гвардейской улице и могли потом разойтись по домам пешком. Разумеется, мы в два голоса пообещали их проводить.
Володина квартира была, что называется, полная чаша. Три комнаты, холодильник набит продуктами, в буфете вина, водка и знакомый мне только по названию коньяк. Мы поужинали, немного выпили — для меня это было еще внове, и включили проигрыватель. У Володи были все самые последние пластинки. Стали танцевать.
Девушки были сговорчивые, им нравилось, что мы ведем себя с ними не грубо, внимательно слушаем, и вскоре мы танцевали почти без света. Я заметил, что Володя, танцуя с Люсей, старается уйти в коридор, чтобы мы их не видели. Скоро они дотанцевали до дальней комнаты и закрылись в ней.
Я слегка потянул Валю к другой комнате.
— Погоди, не торопись, — сказала она ласково. — Ты же завтра не работаешь?
— Нет, — мотнул я головой.
— Я тебе правда нравлюсь? — спросила Валя неожиданно и посмотрела мне в лицо.
— Еще бы! — искренне ответил я.
Мне показалось, что глаза у нее стали влажными. Я почувствовал, как она сжала мои пальцы.
Мы еще долго танцевали одни, она положила мне голову на плечо, прикрыла глаза, а потом вдруг сама потянула за руку в комнату, и мы закрыли дверь, даже позабыв выключить музыку.
В этой другой Вале доверчивость соединялась с опытом, которого мне не хватало, и наша близость была счастливой, и мне казалось, не только для меня. Я до сих пор не люблю и не понимаю мужчин, грязно говорящих о женщинах. Даже недолгая близость дает нам незабываемую радость. А тот, кто выносит из встречи с женщиной отвращение или презрение, пусть винит себя самого за то, что эту радость упустил, или за то, что на нее не способен. Или же, наконец, за свою неразборчивость.
Время летело стремительно. Мы были счастливы.
В середине ночи в квартиру позвонили. Звонки были грубые, настойчивые, длинные. Мы быстро привели себя в порядок, и я слышал, как Володя пошел открывать. По разговорам в прихожей стало понятно, что это милиция. Я выглянул в окно: ни карнизов, ни балконов, пятый этаж. Уйти невозможно. Я присоединился к Володе. Милицейских было трое.
— Что тут происходит, молодежь? — осклабился первый. — Небольшой бардак с блядями? Подняли на ноги весь дом! Попрошу документы! И немедленно выключить музыку!
Отвечать на эту грубость было бессмысленно. Пока у нас троих переписывали документы, я услышал едва заметный звук прикрываемой входной двери и обрадовался за Валю, которой, как я понял, удалось выскользнуть наружу.
Однако я рано радовался.
Конечно, музыка ночью не могла понравиться соседям, хотя это было в субботу, накануне выходного. Но я еще многого не знал. Я не знал, что в доме не любят Володиного отца, капитана КГБ Затулу. Что он ведет себя с соседями заносчиво, разговаривает, если случится, свысока. В прошлом году он прирезал к своей квартире кусок лестничной площадки, метра полтора в глубину, чтобы устроить стенной шкаф в прихожей. Правду сказать, кусок этот был для прохода ненужный, но соседи возмутились, была написана коллективная жалоба. На жалобу ответа не последовало, а каждого жалобщика вызвал к себе в кабинет его начальник по работе и объяснил, на кого можно жаловаться, а на кого нельзя. При первом же случае соседи постарались отыграться.
Не знал об этом и наряд милиции, и сначала нас никто не беспокоил. Мы продолжали встречаться с Валей.
Но как только протокол ночного происшествия попал к участковому, который знал в своем квартале каждую собаку, дело приняло другой оборот. В нашей стране между милицией и КГБ существует древняя вражда и соперничество. Зачастую КГБ использует милицию в своих целях, стряпая с ее помощью уголовные дела на инакомыслящих. Милиции это никогда не нравилось. Легко сказать — состряпать уголовное дело! Для этого нужно участие нескольких милицейских чинов, провокация хулиганских действий, составление подложных документов. Кому этим хочется заниматься? А главное, для чего? На офицеров комитета будут сыпаться чины и льготы, а милиция должна делать грязную работу, даже не получая за нее ни малейшей благодарности. Сказывалась обычная нелюбовь к политическому сыску — милиционер, как любой советский гражданин, тоже не был застрахован от КГБ.
Старый участковый почуял возможность прищемить хвост гэбэшному офицеру. Навели справки обо мне. Сведения были самые интересные: бывший воспитанник спортинтерната КГБ, содержался в детской исправительной колонии за кражу, несовершеннолетний. Участковый быстро узнал, что нас в квартире было четверо. Через пару недель начались допросы, но я, естественно, молчал. О, они умеют допрашивать! Валю вскоре нашли через Люсю. Сопоставив наш возраст, двадцать три — и неполных шестнадцать! Положение хозяина квартиры становилось все более угрожающим. На радость милиции.
Валя на вызовы решила не ходить, но однажды милиционер принес ей утром повестку по адресу подруги, где она временно поселилась и где мы с ней виделись почти каждый день. Милиционер увел ее в отделение как раз после ночи, проведенной со мной.
Ей угрожали, напоминали о разнице в возрасте, грязно намекали, что могут отправить к гинекологу на проверку. Валя созналась в нашей близости. И тогда ей предложили на выбор: или ее обвинят в совращении малолетнего, или она подписывает жалобу на то, что была изнасилована. Тогда как раз только что вышел указ о борьбе с изнасилованием, и вся система бросилась искать насильников.
Валя долго сопротивлялась, ей расписывали, что ее ждет за совращение, как ей будет трудно в тюрьме с такой статьей. Угрожали посадить в камеру предварительного заключения в одном коридоре с уголовниками.
— А двери в камеру, знаете, могут оказаться незакрытыми, — ухмыльнулся квартальный. И эта угроза была совершенно реальной.
Валя долго держалась, приходила домой заплаканная, но в конце концов не выдержала и подписала то, что ей велели.
Как она убивалась, когда меня арестовали — прямо у ее подруги, в доме нашей любви!.. Я не могу ее упрекнуть. В течение трех лет ездила она ко мне на свидания, словно заботливая жена или мать — заглаживала свою вину. Три года писала мне нежные письма, которые становились все более редкими, пока постепенно не прекратились вовсе и она не исчезла из моей жизни навсегда. Ее можно понять: женские годы идут быстрее. Да и чего ей было ждать от меня, который был моложе ее на семь лет и которому оставалось отсиживать еще половину срока?
С Володей, которому тоже еще не было восемнадцати, они проделали то же, что со мной. Только с той разницей, что его маленькая Люся и не пыталась запираться, сразу дала все показания, которых от нее потребовали, и не испытала никаких угрызений совести. Володя пошел по одному делу со мной.
За изнасилование в его квартире отца Володи разжаловали и выгнали с работы, хотя он в ту ночь не был дома. Такой случай считается грязным бытовым происшествием, и никакое начальство не могло его спасти. А может, не захотело. В своей системе он был всего лишь капитаном — чин достаточно высокий, но не слишком. На его уровне такое происшествие с рук не сошло. Милиция довольно потирала руки.
Так меня сделали насильником.
В 1965 году я получил срок шесть лет и был отправлен в детскую трудовую колонию. Я тогда не мог и предположить, что меня там ждет.
А ждал меня там Бес.
Мрачные каменные бараки обнесены колючей проволокой и со всех сторон окружены пустырем. Мимо этого места никто не ездит, никто не ходит. Если кто и появляется на дороге, это означает, что он едет прямо сюда.
Постройки рассчитаны на заключенных или на солдат, жизнь которых в те годы мало отличалась от жизни арестантов.
Ранним утром звенит рельс, подвешенный на веревке, и почти сразу из бараков высыпают люди, одетые одинаково. Они выстраиваются в ряд, ждут, тихо переговариваются, пока перед ними не встанет фигура почти гигантская, с длинными жилистыми руками, висящими ниже колен и заканчивающимися неправдоподобными пудовыми кулаками. Кто-то опоздал к построению, и получает этим кулаком в лицо.
Светает, и становится видно, что выстроившиеся в ряд люди — молодежь лет шестнадцати-семнадцати. От недоедания, болезней, побоев лица у них злые, многие смотрят исподлобья, всегда готовые к отпору. Злость, решимость — единственная возможность выжить в этом месте.
Где мы? В фашистском концлагере? В годы войны? А эта печь, из которой идет густой дым, не газовая ли это камера?
Нет, это обыкновенная «малолетка», советский лагерь начала 60-х годов. Лагерь для несовершеннолетних правонарушителей возле города Прилуки Черниговской области на Украине. И дым идет из трубы кухни, где им готовят завтрак.
Этот лагерь я запомнил навсегда.
В тот день шеренга была особенно вялой, неровной, казалось, что она клонилась из стороны в сторону. Сказывалась усталость и плохая погода. Кое-кто уже успел «отведать» кулака бригадира.
Бригадир лагеря Владимир Беспалов был переросток, длинный, как ветка железной дороги, и такой же опасный. В лагере держали до восемнадцати лет, потом переводили в колонию для взрослых. Беспалову было уже далеко за двадцать, но начальство специально держало его на «малолетке». Он помогал администрации расправляться с нами, держать триста человек в постоянном страхе и послушании. Никто из нас не звал его ни по имени, ни по фамилии. Фамилию усекли, и получилась кличка, как нельзя более точно к нему подходившая: Бес! Между собой мы звали его только Бесом. Кличка приросла к нему, как вторая кожа. Но горе тому, кто назвал бы бригадира так в лицо. Бес вбивал эту кличку смельчаку обратно в глотку.
В этот день я вышел на построение последним, и тут же Бес приблизился ко мне и попытался ударить. Я уклонился, он замахнулся с другой стороны, целясь в ухо, но я подался назад, и он снова промазал. Ударить меня было непросто, я немедленно угадывал его маневр, издалека видел траекторию движения руки. Чтобы достать меня, нужно было хорошо постараться, и он это знал.
Я так посмотрел ему в глаза, что он остановился и сделал вид, что занят другим. Я уже знал, что мой взгляд не каждый может выдержать. На его месте я опасался бы таких взглядов: никогда нельзя доводить человека до крайности, даже если он пока что слабее тебя. Но знал я и другое: он все равно не остановится, он найдет момент мне припомнить.
Никто из нас не мог даже сравниться с Бесом. Он был на голову выше самого высокого из нас и, как я уже сказал, много старше. Силой он обладал чудовищной. Беспалов сидел за убийство человека. И это была не первая его судимость.
В возрасте четырнадцати лет он уже был страшно силен и жесток, как животное. Однажды на катке ему приглянулась девочка, которой все любовались. В красном спортивном костюме, легкая, быстрая, она носилась круг за кругом, обгоняя даже старших. Бес увязался за ней, пробовал схватить за руку, но она легко увернулась. Тогда Бес выследил, когда она пошла в раздевалку, и там навалился на нее всем телом, даже не снимал коньков. Он душил ее, сорвал одежду и уже раздирал своими чудовищными пальцами тонкую белоснежную маечку, когда в раздевалку ворвался отец, вызванный с трибуны подругами, и бросился оттаскивать насильника от дочери. Бес избил этого большого и сильного человека, изуродовал его, а потом перебил коньком ногу и вновь набросился на девочку.
Понадобилось четверо здоровых милиционеров, чтобы оттащить и связать его.
Выйдя из детской колонии, он возглавил банду на Подоле. Подол, что значит по-украински «низина», это часть Киева возле самого Днепра, когда-то называвшаяся Нижним городом (в отличие от Верхнего, или Старого, окруженного крепостными стенами), где в свое время проживали ремесленники. Бес жил там в многоэтажке, в квартире матери. В этой квартире он устраивал попойки. Бывали там и драки — да мало ли чего там не бывало, и два-три раза в неделю все соседи страдали от рева проигрывателя, шума разбиваемых бутылок, пьяного пения под гитару и без гитары. Однако, страшась Беса, никто не решался жаловаться.
Несколько месяцев назад в доме поселились молодожены. Свадьбы не играли, в белом платье и черном костюме по лестнице не бегали, но все в доме знали, что это молодые. Она — маленькая, неприметная, но с решительным характером, училась в педагогическом институте. Он только что демобилизовался из армии — потому и получил квартиру — и в ожидании более подходящего дела работал грузчиком на товарной станции. Работал тяжело, иногда в две смены, чтоб побольше заработать, приходил усталый. Пил только по большим праздникам. У него был дом, и он очень любил жену.
Однажды в середине недели, несмотря на усталость, оба не могли заснуть до трех утра. Двумя этажами выше была большая пьянка, на весь дом орали стоваттные динамики, а потом началась драка, кого-то били головой об пол, рушилась мебель. Бывший солдат несколько раз порывался встать, пойти поуговаривать, но жена всякий раз его мягко удерживала. В полчетвертого, когда ночь рабочего человека начала стремительно идти к концу, он все же не выдержал, встал и надел брюки.
— Пойду погуторю, — сказал он жене.
Если бы он жил здесь хотя бы год, он наверняка узнал бы, кто такой Бес. Бес — он и есть Бес, а с нечистой силой лучше не связываться. На беду, он был тут новичок. И при своем высоком росте, недюжинном здоровье и армейском опыте привык никого не бояться.
На настойчивый звонок в дверь открыл сам Бес, пьяный и злой, с длинными обезьяньими руками, свисающими с уродливых, острым углом приподнятых плеч. Но недавний солдат и тут не испугался.
— Ребята… того… Может, потише? Мне вставать рано, — спокойно попросил он его.
Бес даже не подумал ответить и с чудовищной силой ударил его правой рукой снизу в челюсть. Удар был так страшен, что солдат умер мгновенно, прежде чем тело коснулось земли. Как показала потом экспертиза, кулак Беспалого вогнал ему челюсти в мозг, и их замки прошли сквозь все жизненно важные области мозговых полушарий.
Будучи несовершеннолетним, Бес не подлежал расстрелу и получил десять лет — максимальный срок для малолетних, даже за убийство. Кроме того, у не достигших на момент преступления восемнадцати лет была возможность выйти на волю, отбыв только треть срока, если лагерная администрация ходатайствовала о помиловании. Конечно, такое ходатайство нужно было заработать, и Бес ссучился, то есть стал работать на лагерное начальство. Уже одно это вызывало у нас ненависть и презрение к нему. Бес старался на славу, и наша жизнь в лагере была невыносима.
После переклички мы строем отправились в столовую завтракать.
— Левой! Левой! — командовал Бес. — Не частить!
Строй вышагивал по прямой, словно земля вокруг дорожки была заминирована. Я шел, как мне хотелось. Иногда попадал в его команду, иногда нет. Я никогда не любил ходить в ногу. Люди, шагающие в ногу, напоминали мне баранов, которых ведут на убой.
— Билунов! — закричал Бес. — Ты что, не слышишь команды?
С разбегу он врезался в колонну и стал размахивать обеими руками по сторонам, не разбирая ни правого, ни виноватого. Он косил нас словно косой, и мы падали на землю, как снопы.
Почти восемь лет в моем спортивном интернате меня учили боевым приемам нападения и защиты. Я могу, если нужно, голыми руками уложить человека с ножом, парализовать его или сломать ему руку, даже если он сильнее меня. В интернате были хорошие учителя, а я ученик способный. Я бросился на Беса, но был отброшен и едва удержался на ногах. Бес с особой яростью накинулся на меня. Драться с ним было бессмысленно — все равно что пытаться опрокинуть скалу. Я пробовал закрываться, уворачивался, но наконец тоже упал. Добивал он меня уже на земле, ногами.
В детстве нас часто били. Я потом расскажу, как мне удавалось этого избежать. Мне говорили, что в глазах у меня светилась непокорность. Даже если я пытался ее скрыть, она выдавала себя звериным блеском зрачка, взглядом человека, который никогда не уступает, который знает: если уступить, будет совсем плохо. Из-за этого мне иногда бывало хуже, чем другим, зато часто со мной предпочитали не связываться. А вокруг всех детей постоянно били те, кто распоряжался тогда нашей жизнью — конвоиры, дежурные офицеры, бригадиры. Но так, как Бес, нас еще не били никогда. Он ломал нам ребра, выбивал ключицы, лица наши часто были в крови.
Если мы не хотели умереть, у нас был только один выход: убить его самого!
На работу в этот день меня не послали. Вечером в бараке собрались мои друзья. Мы разговаривали тихо, чтоб никто другой нас не услышал. Тема была одна: как избавиться от Беса.
— Навалиться всем разом и изувечить, — предложил мой друг Костя Гунько.
— Сломать руку!
— Обе! Чтобы не мог ударить!
Но я знал, что даже если нас будет несколько десятков, мы с ним не справимся голыми руками. Это был не человек, это был орангутанг, горилла, человекообразная обезьяна. С таким же низким лбом и такими же мощными конечностями.
— Толкнуть под машину! — предложил Заливако, который попал сюда из киевской ремеслухи.[15] Раз в неделю в зону приезжала машина с продуктами.
— Будете толкать, сами под машиной окажетесь. Он вас туда покидает, а потом скажет, сами виноваты, — покачал я головой.
— Подпилим доски в уборной! — предложил кто-то.
— Ему там будет по колено, — усмехнулся я. — Вы его только разозлите.
— Что же делать? — спросил Костя в отчаянии.
— Не знаю… Что-нибудь придумаю, — сказал я тихо. — А вы сделаете, как я скажу.
Через неделю, когда я стал подниматься, мне удалось отправить письмо на волю Вале Рожковой, той самой девушке, из-за которой я здесь оказался. Я писал, что начал учиться рисовать, и просил прислать мне цинковые белила. Где-то я слышал, что цинковые белила — сильный яд. Через пару дней Валя привезла мне несколько тюбиков.
Дело в том, что Бес был большим лакомкой: он любил сгущенное молоко, а бригадиру были открыты все запасы.
— Принести две банки сгущенки, — командовал он шнырю. И тот бежал за молоком. Банку Бес выпивал одним глотком и отбрасывал, чтобы те, кто захочет, долизали остатки (находились и такие).
Обе банки я «приготовил» заранее. Насчет цвета я не беспокоился: белила были лишь немного светлее сгущенки. Нужно было только, чтоб он не сразу почувствовал посторонний привкус.
После обеда Бес, как всегда, потребовал сгущенку. Шнырь принес ему две уже открытые банки. Бес засосал их густое содержимое и швырнул пустые банки на соседний стол.
Все, кто был в курсе, замерли за столами, стараясь не дышать. Мы ждали результата. Вот бес удивленно пытается встать. Сейчас он должен упасть на пол замертво. И вдруг он вскакивает из-за стола и командует:
— Отряд, встать! Выходить строиться!
А сам бежит к уборной. Внутри деревянной будки слышен страшный шум. Кажется, из Беса изливаются потоки. Его шатает, и будка ходит ходуном, как живая, словно в нее, в самом деле, вселилась нечисть.
Мы стоим в строю, ждем со страхом, что будет.
Бес появляется в дверях и с трудом приближается к шеренге, придерживая штаны двумя руками и шатаясь.
— Кто это сделал? — не кричит, но тихо спрашивает. От этого тихого голоса всем еще страшнее. Строй молчит. — Я жду… А то хуже будет!
— Но ничего, я узнаю! — говорит он зловеще. — Напра-во! Шагом марш!
И, конечно, он узнал. Это, впрочем, было несложно. Он долго бил, потом пытал, потом снова бил шныря, который принес ему банки. И тот не выдержал. Я не могу даже осуждать его. Человеческие силы имеют предел.
Вечером он меня избил, выбил зубы, сломал нос, поломал ребра. Это избиение происходило у нас в бараке, на втором этаже старого здания. Никто даже не попытался вмешаться. Это было бы так же бессмысленно, как попытаться остановить на ходу грузовик. А потом избитого, почти потерявшего сознание, рывком выкинул меня из окна. Я должен был упасть на землю примерно с десяти метров и разбиться вдребезги. Но был четверг, банный день, в лагере в тот день поменяли белье, и я приземлился на тюки с грязными простынями. Это меня спасло.
Было ясно, что в следующий раз он найдет повод добить меня окончательно.
Я провалялся четыре недели. Самое неприятное было то, что я не мог спать. По ночам я обдумывал планы мести и только под утро засыпал в бессильной ярости.
На время Бес оставил меня в покое. Но передышка была недолгой. Нас с Костей послали работать в кузницу. Однажды Бес придрался к тому, что мы не выполнили норму, и избил Костю так, что тот долго харкал кровью. Меня он задел только раз, но и этого я не мог ему простить. Шнырю, который подавал ему сгущенку, Бес кулаком размозжил нос и разорвал губу. Его возили в больничку зашивать. Швы должны были снять через две недели. Неделю он ходил с нитками, торчащими из губы в нескольких местах.
— Ты? Зашитый! — Кричал шнырю Бес на построении. — Опоздаешь — дерну за нитку!
Однажды вечером он шел мимо его койки и просто так, ни за что, схватил двумя пальцами с огромными плоскими ногтями какого-то страшного, серого цвета за нитку и резким движением вырвал ее из уже зажившей губы. Не нужно говорить, что боль была невыносимой… Мы жили в аду. Мы не могли ни к кому обратиться. Начальство лагеря полностью передоверило нас Бесу и ни во что не вмешивалось. Мы могли рассчитывать только на себя.
Через неделю я собрал шесть человек — как мне казалось, самых сильных и решительных. Мы долго готовились, выточили из напильников острые ножи, с которыми не расставались ни вечером, ни ночью. Договорились напасть на него в бараке и зарезать. Но, видно, кто-то ему доложил.
В тот вечер Бес ворвался в барак и бросился прямо к нашим койкам. Мы вскочили с ножами наготове, но он раскидал нас как щенят. Он бил нас по головам, как молотом, и на лету добавлял ногой. У многих были выбиты зубы, сломаны пальцы. Ножи он отобрал и унес на стол начальству. Нас всех ожидало серьезное наказание.
— Все поняли? — спросил он напоследок и ушел, хлопнув дверью.
Нож и на зоне в детской колонии — очень серьезное происшествие. Нас немедленно отправили в штрафной изолятор. Все получили по семь суток, а мне дали десять. Тому, кто это испытал, не нужно рассказывать, что переносит человек в изоляторе лагеря, а тому, кто не испытал, рассказывать бесполезно: у него все равно не хватит никакого воображения. Я вернусь к этому позже.
Я знал, что и Бес нас не оставит, что продолжение будет, и главным образом для меня. Он, разумеется, понимал, чья это затея. Бес смеялся над нами. Казалось, что дальнейшие попытки невозможны. Страх держал нас всех за горло. Он был ужасней самого Беса, его обезьяньих кулаков, его побоев. Наше бессилие было еще хуже, чем наше бесправие.
Однажды мы с Костей Гунько работали в кузнице. Мы делали детали для насосов, металлические вкладыши. Огромными щипцами я держал деталь в горне, пока она не становилась малиновой, потом красной, и тогда переносил на наковальню, а Костя бил по ней молотом, весившим полпуда.
И вдруг я почувствовал, как мне на плечо ложится огромная, нечеловеческая рука, и голос Беса шепчет мне в ухо:
— Огня не боишься? А зря!
И тут я понял, что сейчас он рассчитается со мной за все. Для него ничего не стоило бросить меня на горн, в огонь, а с Костей разделаться по-другому. Я представил, как на мне горит одежда, мне показалось, что от невыносимого жара кровь закипела в артериях. Во мне собралась вся моя ярость, вся сила, которая просыпается в человеке перед лицом смертельной опасности. Бес нас даже не боялся. Он знал, что наш страх защитит его лучше, чем любой бронежилет.
Но в этот раз он просчитался.
Я выпускаю деталь, резко поворачиваюсь и огромными раскаленными щипцами хватаю Беса за скулы.
— Бей! — кричу я Косте. — Бей молотом!
Его голова полностью зажата в щипцах. По кузнице разносится запах горелого мяса. Бес не может даже закричать. Костя бьет его молотом по голове. Бес падает, голова его вырывается из клещей. Кажется, у него выгорел глаз. Я вижу, как другой глаз закрылся.
— Кончено! — кричит Костя. — Сдох, собака!
И нагибается над трупом. Но в этот момент раздается жуткий звериный вой и полумертвый, обгорелый, поверженный на землю, лишившийся зрения Бес наотмашь бьет Костю снизу кулаком так, что тот отлетает к наковальне.
Мы понимаем, что если мы его сейчас не добьем, он уничтожит нас обоих. И мы начали его бить. Я бил щипцами, а Костя, с выбитыми зубами и окровавленным лицом, схватил лом и опускал его до тех пор, пока не стало ясно, что мы действительно его убили.
Мы уже ничего не боялись. Если бы даже нам грозил расстрел, мы бы все равно не отступились. Только силой можно было нас оттащить от этого недочеловека. От того, кто каждый день бил нас. Кто издевался над нами. Кто держал нас в постоянном страхе, из-за которого мы не могли спать, не могли есть даже ту скудную пищу, что нам давали.
Если бы нам предложили тогда на выбор — умереть, убив Беса, или выйти на свободу, я уверен, мы выбрали бы первое.
Нас охватило ликование. На полу в кузнице был распростерт не человек. Это был распростерт наш страх, общий страх трехсот человек. Всего лагеря. В кузнице умер не человек. Там умер наш постоянный ужас. Человек не может жить в непрерывном страхе.
Нас отдали под суд, который должен был добавить нам сроки, и перевели в тюрьму.
Когда впервые попадаешь в чужую страну, первая задача — научиться понимать ее язык, а потом и объясняться на нем.
Когда попадаешь в лагерный мир, ты должен тоже научиться пользоваться его языком. Язык — мощное оружие защиты и нападения. Некоторые думают, что заключенные при общении пользуются исключительно нецензурной лексикой, а, попросту говоря, что в лагерях и тюрьмах стоит сплошной мат. На деле все гораздо сложнее.
Я попробую привести некоторые примеры, чтобы дать общее понятие об этой ветви русского языка и больше ею не пользоваться. Я надеюсь, что мои дети никогда не узнают этого языка. Мои европейские читатели (если их заинтересует описание моих жизней) не поймут этого языка, а переводчик не сумеет его переложить на общечеловеческий — пусть и не старается! Я надеюсь также, что наступит то время, когда в моей родной стране почти никто не будет в состоянии ни использовать, ни понимать этот язык.
Я учился этому языку постепенно. И если бы существовала такая наука, я бы мог получить сегодня степень доктора языкознания в этой области.
Прежде всего, самая обычная нецензурная речь подчиняется в том мире строжайшей классификации. При общении она не должна содержать ни малейшего обвинения собеседника в пассивной гомосексуальности, которая в советских лагерях презирается. Тот, кто применяет ругательства в этом смысле, должен отвечать за свои слова, зачастую жизнью. Такое применение допустимо только со стороны сильнейшего и только при серьезном поводе для гнева. Когда я рассказываю об этом сейчас моим знакомым филологам, они удивляются тому, что, в отличие от западных языков, нецензурная лексика в российских тюрьмах снова получила свое первоначальное, давно потерянное чувственное значение.
Впрочем, в том мире есть немало людей, почти не обращающихся к нецензурной лексике. Это те, кто пользуется наибольшим авторитетом и кто сам изобретает свой собственный язык общения.
В этом мире существует совершенно условный и строго регламентированный лексикон, которому может позавидовать любой протокол каких-нибудь Гаагских конференций или Женевских соглашений.
Придя первый раз в незнакомую камеру, нужно было знать, какие слова произнести при входе. Это сразу же определяло твое место в камерной иерархии — и твое место на нарах. К примеру, человек, уже известный в этом мире своими поступками, входя в камеру впервые, говорит спокойным голосом:
— Привет, братва! Кто в хате?
И, внимательно оглядев вновь прибывшего, сокамерники уступают ему одно из лучших мест.
— Ну, чего ты? Падай! — отвечают они дружелюбно.
И если бы перевести это на общепонятный русский, то потребовалось бы никак не меньше десятка печатных страниц.
Тюремных и лагерных надзирателей называли по-разному в разные годы: это были менты, мусора, цырики, городовые, ключники (последнее название пошло бытовать с моей легкой руки).
Людей, сидевших в лагерях бессрочно (были и такие), называли «тяжеловесами» или говорили, что им сидеть «от синюги до пинюги», — переводчик, оставь надежду найти соответствие на твоем языке!
Зэк, отсидевший по разным тюрьмам полжизни и достигший семидесятилетнего возраста, назывался «лагерный мальчик».
«Животновод» было пренебрежительным названием недостойных — да простят меня славные животноводы всех стран!
«Рот фронт», лозунг немецких коммунистов начала двадцатого века, поднимавших с угрозою сжатый кулак, это было такое оскорбление, которого я не собираюсь даже объяснять и за которое новичок мог вполне поплатиться жизнью.
Но самыми страшными для тех, к кому они относились, были выражения, которые ты изобрел сам в каком-нибудь конкретном случае. Я мог, например, сказать с едва заметной угрозой переростку, избивающему у меня на глазах малолетку:
— Ты! Длинношеее животное! Оставь пацана в покое!
И он оставлял.
И это мог сказать далеко не каждый. Право на это нужно было заслужить. Чтобы так сказать, у тебя должно быть имя в этом мире.
А имя создают поступки.
За убийство Беса суд добавил нам с Костей по шесть лет. Наши матери подали на кассацию. К тому времени управление лагерей получило массу писем от родителей, чьи дети отбывали срок в воспитательной колонии в Прилуках. Поток этих писем уже невозможно было скрыть. Отбыв наказание, вышли на свободу многие из тех, кого Бес искалечил на всю жизнь. Выяснились новые подвиги Беса, среди них — изнасилование малолетних заключенных. Киевский кассационный суд переквалифицировал обвинение на превышение пределов необходимой самообороны и снизил срок до двух лет. Мы снова подали жалобу, и Верховный суд учел поведение Беспалова, многочисленные жалобы на него и отменил наш новый приговор, хотя нельзя сказать, чтобы смягчил предыдущий: нас оставили досиживать первоначальные сроки, зато в других, еще более страшных лагерях.
Меня отправили в лагерь особо строгого режима возле города Самбор Львовской области.
Когда этап прибыл в лагерь, нас раздели и голых выстроили в шеренгу перед столом, за которым сидел принимавший нас майор. На столе лежало десятка два папок с делами на каждого из стоявших перед ним в чем мать родила малолетних преступников. Как бы ты ни был нечувствителен, отсутствие одежды делает тебя гораздо более беззащитным, и все невольно сжимались под взглядом майора. Вдоль шеренги шел старшина с дубинкой в правой руке. Мне это было уже знакомо. Это повторялось при каждом прибытии на новое место, но чем дальше, тем все более жестоко и унизительно. Я знал: старшина должен ошеломить, запугать каждого из новичков, чтобы потом легче было его подчинить.
— Почему так стоишь? — неожиданно спрашивает он подростка, который стоит точно так же, как все остальные. И тот получает страшный удар дубинкой в живот ниже пояса. Такие удары хорошо смотреть в кино со Шварценеггером: там уже через минуту герой оправляется и бодро движется дальше. На деле подобный удар ты чувствуешь месяц, даже больше, а если не повезет, и всю жизнь.
Очередь доходит до меня. Я знаю, что лучше не смотреть ему в глаза, но смотрю. Старшина замечает у меня на груди крестик на суровой нитке. Нательный крест считался в тюрьме нарушением правил, и его всегда отбирали, а чаще грубо срывали с шеи вместе с кожей.
— А это что такое? — спрашивает он грубо. Я не отвечаю. Этот первый мой крестик я сделал в кузнице для себя и для Кости, разрезав банку из-под сгущенного молока. Не думаю, что я тогда был действительно верующим. Но мы инстинктивно чувствовали, что нам необходима вера в нечто высшее, необходима связь с чем-то таким, что недосягаемо для наших ни во что не верующих тюремщиков. Старшина протягивает руку, чтобы сорвать крест, но я с силой ее перехватываю. Дубинка в его руке поднимается и вот уже должна с силой обрушиться на мою голову. Однако майор, листавший мое дело, неожиданно подает старшине знак.
— Это он… Оставь его!
Слово «он» означает, что они уже обо мне говорили до моего прибытия, что меня причисляют к людям, о которых известно, что у них были поступки. Они уже дорого заплатили шрамами за свой опыт, за свою безопасность, за право на жизнь. Лагерная администрация знает, что такого человека не удастся сломать и заставить полностью подчиниться. А ведь майор — тоже человек. Он проводит большую часть жизни в лагере, бок о бок с нами. У него семья, и наверняка есть дети. Ему тоже не хочется зря рисковать своей жизнью.
Дубинка в руке старшины опускается, мне разрешают одеться.
В этом лагере сидели тоже несовершеннолетние, но за более тяжкие преступления — в основном за убийства. Помню Юрия Афанасьева, вдвоем с матерью убившего своего отца. Отец был пьяница, бил мать, не раз избивал до полусмерти сына, пропил все, что было в доме, и однажды привел к себе дружков, которым за выпивку продал мать на круговую потеху. На следующее утро мать с помощью Юрия убила отца, пока он еще не проснулся после пьянки. Они разрубили его на куски, завязали в мешки и повезли на санках в лес, подальше от дома, чтобы там закопать. Путь их шел мимо тупика железнодорожной станции, где стояло много поездов. Людей, везущих на санках мешки, заметил проводник. В те годы многие воровали из поездов каменный уголь, который жгли в печке, чтобы зимой отапливать квартиру. Думая, что в мешке уголь, проводник потребовал высыпать его на землю. Юрий с матерью бросились бежать, не выпуская из рук веревку от санок. Проводник стал свистеть, сбежался конвой, охранявший поезда. Можно только представить себе, как они были потрясены, развязав мешки.
В этом лагере я сидел до совершеннолетия.
Когда мне исполнилось восемнадцать, меня отправили в лагерь для взрослых в город Дрогобыч той же Львовской области. В этом лагере было около четырех тысяч человек. Были такие, кто сидел еще с войны и почти не надеялся выйти на волю и кому терять было нечего. Некоторые обвинялись в сотрудничестве с немцами. Были политзаключенные, брошенные сюда по сфабрикованным уголовным делам. Многие сидели за хищения в особо крупных размерах, например, по нашумевшему тогда делу о Львовской трикотажной фабрике, руководство которой ухитрилось прикарманить чудовищные для той эпохи суммы.
Это была настоящая школа жизни.
В советских тюрьмах существует совершенно замечательная система информации. Когда ты становишься известен, слухи о тебе опережают тебя на каждом этапе. На месте твоего назначения еще до твоего прибытия знают, что некий Леонид идет в Дрогобыч. Доступа к телефону заключенные не имели, письма строго контролировались. Однако информация передавалась мгновенно, словно по воздуху. До сих пор не понимаю, как это происходило.
Когда я появился в Дрогобыче, обо мне уже все было известно. Все знали, что я видел смерть, испытал побои и унижение и вышел из них закаленным. Вокруг меня начала собираться молодежь. Лагерь особо строгого режима в Дрогобыче — это целый город арестантов, который был известен поножовщиной между группами заключенных, часто выливавшейся в кровопролитные драки со смертельным исходом. Я понимал: чтобы выжить в этих условиях, мне надо иметь друзей. Поэтому я особенно обрадовался, встретив здесь снова Володю Затулу.
В советских лагерях заключенный обязан работать. Меня поставили штамповать детали для светильников. Мы работали в третью смену, то есть ночью. В ночную смену работать тяжело, особенно молодым. В бараке почти невозможно выспаться днем, поэтому ночью тянет в сон. Самое страшное — заснуть за штамповочным прессом. Многие в бригаде были без пальцев, а то и без руки.
Я отказался работать. Подневольный труд с риском для жизни был не для меня. За это меня наказывали, сажали в штрафной изолятор, лишали питания. Я часто голодал, но ходить на работу не соглашался. И решил любым способом вырваться на свободу.
Я начал расспрашивать вокруг себя кого только мог о нашем лагере, о его истории, о том, были ли побеги и чем они кончались. Многие ничего не знали, другие не интересовались. Большинство и не думало о побеге.
Старый зэк Петрович, сидящий уже третий десяток лет за службу у немцев (он работал поваром в немецкой тюрьме, кормил наших пленных), рассказал мне однажды, что при немцах тут был концлагерь.
— А главный эсэс каждую ночь ходил подземным ходом в город. У него там была зазноба. Так хорошо ходил, никто не знал. Она потом в горсовете работала, большая стала антифашистка!
— А где этот ход? — заинтересовался я.
— Кто ж его знает? Может, взорвали? — пожал плечами Петрович.
— Да где хоть он был? Откуда шел? — не отставал я.
Но Петрович больше ничего не знал.
Подземный ход занял все мои мысли. Я хотел отыскать его во что бы то ни стало.
Кто-то сказал мне, что главный корпус лагеря, мрачное кирпичное здание с бетонными заплатами по фасаду — бывшая тюрьма, построенная еще при Екатерине Великой. Это дало моим мыслям новый поворот. Кто не знает, что в старых замках, старых тюрьмах почти всегда имелся подземный ход, известный только одному человеку, максимум двоим-троим. Мне нужно было только одно: примерное направление этого хода. Я бросился в библиотеку.
В лагерной библиотеке было много всякой всячины — и великая классическая литература, и детективы, и советские брошюрки, и растрепанные старые книги с буквой «ять», изданные еще до революции. Спрашивать у библиотекаря, такого же зэка, было бессмысленно: помочь он не сумеет, а доложить по начальству о моем интересе вполне может. Я стал искать сам и вскоре наткнулся на какой-то исторический роман о Потемкине. Там много говорилось об отношениях знаменитого фаворита с императрицей, о полученных им от нее подарках, но екатерининские тюрьмы не упоминались. Правда, мелькнуло упоминание тюрьмы в какой-то малороссийской станице, и уже это обрадовало меня, как далекое обещание свободы.
Я написал письмо Вале Рожковой и отправил его надежными путями. Валя, не раздумывая, бросилась мне помогать. Я объяснил ей в письме, что нужно смотреть в энциклопедиях, особенно в старых, такие статьи, как «Тюрьма» или «Темница», где в конце всегда есть список книг на эту тему. Я не знал, что в публичные библиотеки у нас пускают только людей с высшим образованием, которого, конечно же, у Вали не было. Неизвестно, как ей это удалось, но вскоре мне передали от нее все теми же тайными путями книгу о царских тюрьмах, изданную сразу после революции. Нетерпеливо прочитав ее, я нашел упоминание о подземном ходе, который обычно выходил за город, куда-нибудь к обрыву над водой или в лесную чащу. Я обошел территорию лагеря и, как мне казалось, понял, куда он мог направляться.
— Будет и на нашей улице пень гореть! — весело сказал я Володе Затуле в тот вечер. — Завтра выхожу на работу.
Володя меня не понял, но у нас было не принято задавать лишние вопросы. Я решил во что бы то ни стало отыскать этот ход. Я рассчитал, что, если идти от штамповочного цеха, мне его не миновать. Теперь я могу посмеяться над моей тогдашней молодой самонадеянностью, но в то время меня переполняло желание действовать.
— Начальник, можешь назначать меня на штамповку, — сказал я бригадиру. — Пойду.
Бригадир обрадовался: ему за меня тоже доставалось от начальства.
В ночную смену было спокойно. Мы работали в паре с Володей, который всегда выполнял норму. От меня нормы и не ждали, лишь бы выходил на работу. Под штамповочным цехом, в полуподвале, находилась компрессорная. Я проник в нее через душевую и огляделся. Равномерно шумели компрессоры, всасывая наружный воздух и с огромной силой посылая его по трубам наверх. Над головой грозно, но мягко, как в подушку, уехали прессы. Время от времени ударял самый большой, стотонный, и после его удара все вокруг еще долго гудело, отзывалось и не успокаивалось. Приглядевшись, я заметил, что многие компрессоры не работают. У меня в голове сложился план.
Следующей ночью я выбрал не включенный компрессор и принялся за работу. Сначала нужно было снять его с фундамента. Мы с Володей сделали тележки на колесиках, отвинтили гайки с болтов, что крепили его к полу, и, с огромным трудом сдвинув компрессор с места, поставили на тележки. Теперь я мог легко передвигать его сам. Я решил рыть под компрессором, а под утро закрывать пролом в полу, снова надвигая на него машину. Предстояло раздробить бетон, и я принялся за работу, подключив отбойный молоток к сжатому воздуху. Каждый раз, когда ухал стотонный пресс, я вгрызался в бетон и мог спокойно работать пять минут. Потом ждал следующего мощного удара. Осторожность никогда не мешает.
Целую неделю я долбил бетонный фундамент, а осколки выносил в карманах куртки и старался незаметно разбрасывать по территории. Сначала Володя помогал мне выносить щебень, но потом отказался.
— Добавят срок, пошлют в крытку,[16] — сказал он мне честно. — Ты как знаешь, а я пас.
Я продолжал рыть и уже прошел через мягкий грунт, когда меня поймали.
Однажды в дневную смену, пока мы отсыпались, мой компрессор включили. Раздался страшный грохот. Незакрепленный мощный агрегат метался из стороны в сторону на своих тележках и всей массой бил своих соседей. Под ним зиял подкоп, идущий в глубину метров на восемь. Нетрудно было вычислить, чья это работа.
Событие вызвало в лагере сенсацию, а меня перевели во внутреннюю лагерную тюрьму — барак усиленного режима, где я должен был дожидаться суда за попытку к побегу.
Я поднимался на новую ступень моих испытаний.
Как оказалось потом — не последнюю.
Я сидел в БУРе, бараке усиленного режима, и ждал суда, когда обстоятельства потребовали, чтобы я появился в лагере хотя бы на день.
Моя «семья»[17] занимала в лагере ведущее положение, хотя мы были самыми молодыми. На лагерных разборках, где обсуждались серьезные конфликты, за ней всегда оставалось решающее слово. В мою семью входили Володя Затула по прозвищу Булка и Игорь Кащеев — Кащей. Вокруг нас было немало людей, которые нам симпатизировали и на которых мы могли положиться.
Пока я был в БУРе, в Дрогобыч пришел Костя Назаренко из Львова, новичок в лагерной жизни. Костя служил в армии и не выдержал обычных в этой среде издевательств и грубых шуток. Дедовщина доставала его, доводила до отчаяния. Особенно отличался молодой лейтенант. У лейтенанта была неприятная манера публично высмеивать тех, кто слабее. Эта манера сильного дворового подростка, которого никогда по-настоящему не били за такие шутки, перешла у него с годами в привычку глумиться над подчиненными. Шутки лейтенанта были самые примитивные, но встречались хохотом нетребовательных подхалимов и больно ранили Назаренко. Лейтенант не унимался даже тогда, когда высмеиваемый не обращал на него внимания. Например, он спрашивал с самым невинным видом:
— Эй, Назаренко! А баба у тебя на гражданке была?
И стоило ответить «да», как раздавался следующий язвительный вопрос, вызывавший бурный восторг окружающих:
— И как же звали этого симпатичного молодого человека?
Избрав Назаренко жертвой, лейтенант потешался над ним с утра до вечера. Особенно любил он касаться Костиной мамы и подробностей появления Кости на свет, что доводило Назаренко до слепого бешенства, и однажды в оружейной, когда взвод разбирал свои «Калашниковы», он не выдержал и разрядил автомат прямо под ноги лейтенанту, прострелив ему голень. Этот случай привел тогда в ужас всех насмешников части — впрочем, кажется, ненадолго. За ранение офицера Костю приговорили к пятнадцати годам, хотя он твердо держался своих показаний, что автомат, мол, выстрелил случайно. Мать Затулы была хорошо знакома с матерью Кости, поэтому мы встретили его как земляка.
Через несколько дней, когда Назаренко работал в ночную смену, дружки харьковчанина Южного, враждовавшего с моей семьей, почти силой втянули его в азартную лагерную игру «платок». Обычный носовой платок берется за середину и пропускается через кулаки. Игроку предлагают потянуть за торчащие из кулака «уши» — углы платка. Если он вытянет два противоположных угла, он выиграл, если два угла на одной стороне платка — проиграл. Естественно, что шансов выиграть вдвое меньше: ведь диагонали у платка только две, а сторон — четыре. К тому же при известной ловкости «банкомета», умело путающего углы, букетом выступающие из кулака, игрок почти всегда будет в проигрыше.
Костя не успел опомниться, как проиграл пятьсот рублей, которых у него не было и в помине — немалую сумму в то время даже на воле, а в заключении и вообще огромную. Южный дал ему срок неделю, до конца месяца. Через несколько дней, после обдумывания разных отчаянных, но безнадежных вариантов получения денег, Костя признался в проигрыше Затуле. Сидя в БУРе, я не переставал следить за лагерной жизнью. Раздатчики баланды с риском для себя дважды в неделю передавали мне ксивы[18] из зоны. Эти ксивы были для меня как газеты на воле, по которым российский гражданин следит за тем, что происходит с его страной. Я сразу понял: это ловкая комбинация, в которой Костю использовали против нашей семьи. Если он не отдаст деньги в срок или отдаст их хоть бы на пять минут после того, как часы последнего числа месяца пробьют полночь, моя семья будет опозорена. Конечно, Костя еще не мог считаться «по понятиям» нашим, но раз мы его встретили, другие будут думать, что он под нашей защитой.
Последнее число стремительно приближалось, мы решили помочь Косте, но я запретил разговаривать с Южным об отдаче долга до последней минуты.
Около десяти вечера, когда до конца месяца оставалось два часа, харьковские не выдержали. В бараке послышались отдельные возгласы:
— Конец!
— Я же говорил, что не отдаст!
— Мы с ним поговорим!
— И с теми, кто его здесь встретил!
Не могу поклясться в дословности передачи прямой речи, но я обещал по возможности переводить на русский и держу свое обещание.
Возгласы слились в общий гул, хохот и всяческие выражения радости. Южный потешался больше всех. Это было оскорблением, за которое харьковские должны были поплатиться: нельзя начинать глумиться даже за десять минут до срока: в течение этого короткого времени все может произойти!
И действительно, в разгар общей радости харьковчан в дверном проеме их отделения появился Затула и с размаху бросил Южному в лицо пачку денег, которая со звуком смачной пощечины ударила его по лбу и рассыпалась на отдельные рублевые бумажки, залепив глаза и рот. Южный сразу почувствовал свой промах, понял, что за словами последуют действия, вскочил с нар и успел подставить плечо, так что нож задел только предплечье. За спиной Затулы встали наши, готовые к драке, но тут прозвенел отбой и появились надзиратели. Все вернулись на нары, а Южный в темноте начал сам перевязывать плечо: пойти к лепиле[19] он, естественно, не мог.
Такой инцидент потребовал разборки, в которой должен был участвовать я. Только я мог раскачать эту ситуацию и повернуть ее в нашу пользу. Но я находился в бараке усиленного режима, отрезанный от лагеря, в ожидании суда.
Мне нужно было попасть из БУРа в зону хотя бы на день, и я принял решение. Внутривенная инъекция никотина вызывает у человека состояние, близкое к смерти, когда температура поднимается до сорока — сорока с половиной и сознание отключается. Такая симуляция опасна: можно и действительно не вернуться назад. В лагере человека в таком состоянии сразу увозят в больницу, расположенную на территории зоны, откуда всегда возможна связь со своими.
Я высыпал в алюминиевую кружку полпачки махорки, залил водой и зажег полотенце, скрутив его жгутом. Хлопчатобумажное полотенце разгорелось, как факел, а дым выходил с другого конца жгута, и я разгонял его свободной рукой по камере. Уже через несколько минут вода в кружке выкипела, и на дне осталась черная зловонная жидкость — концентрированный настой табачного никотина. В камере почти всегда есть медицинская игла, обычно искусно спрятанная в стене. Когда жидкость остыла, я соорудил шприц из иглы и целлофанового пакета вместо поршня и, сжав зубы, ввел эту отраву в вену с внутренней стороны бедра, в таком месте, где это трудно заметить. Если бы врач обнаружил укол, то даже с самой высокой температурой меня оставили бы умирать в изоляторе. Никотин стал мгновенно распространяться по телу. Ощущение было такое, словно по сосудам разливается расплавленный металл. Меня начала колотить лихорадка, температура бешено взлетела вверх, и я потерял сознание. Сокамерники забили ногами в дверь, вызывая надзирателей.
Два дня я провалялся в больнице без сознания. Нельзя сказать, что врачи боролись за мою жизнь: единственным лекарством, которое мне давали, был аспирин, остальное доделал мой здоровый организм.
Едва оправившись, я сбежал оттуда на пару часов и пробрался в барак. Около десяти человек собралось там на разборку, и все ждали меня. Барак был пуст, остальные ушли на обед.
— Вопрос первый, он же последний, — начал один из собравшихся, Ушастик, названный так за действительно огромные уши, не только отстающие от головы, но еще и грустно клонящиеся вперед. — За что Булка порезал Южного?
— Сейчас отвечу, — сказал я и повернулся к Южному.
— Вы обыграли, а по сути ограбили молодого парня, — сказал я ему. Говорить мне было трудно: во рту и в горле все было покрыто волдырями, язык распух. — И чего вы хотели? Чтобы еще один стал сотрудничать с мусорами? Вы же знали, что у него таких денег не может быть. Кроме того, вы не выдержали и начали парафинить[20] его за два часа до срока оплаты.
Южный дернулся ответить, но его осадили:
— Погоди. Пусть скажет.
— Этот человек оказался случайно в нашей жизни, — продолжал я, указывая на Южного. — Он уцепился за подножку идущего поезда и очутился среди нас. Посмотрите на него — с кирзовой рожей он лезет в хромовый ряд. В его биографии не было никаких серьезных поступков. И я не понимаю, почему из-за него сегодня столько шума?
Мой дальнейший монолог был коротким.
— У меня есть три предложения, — сказал я им. — Первое: замять дело и разойтись. Считать, что ничего не произошло. И конечно, принести извинения парню. Южный получил ножом за оскорбление. Или мы уже не можем защищаться от оскорблений? Если кто-то так считает, пусть скажет. Вы знаете наши законы.
Я огляделся. Все кругом молчали.
— Но если вы думаете, что мы чего-то не понимаем, поступили неправильно, и хотите устроить здесь поножовщину, мы всегда готовы. — Я кивнул на пришедших со мной друзей. — Будем считать это вторым предложением.
Мне снова никто не ответил.
Нужно добавить, что при разборке проблем во время толкования все должны быть без ножей.
— И наконец, третье предложение: послать ксивы в другие лагеря и разобрать этот эпизод с ворами, — закончил я.
Тут один из моих противников не выдержал, дернулся схватиться за нож, торчавший у него из сапога, но другие его удержали.
— У вас еще, оказывается, с собой ножи? Вы пришли сюда с ножами! — заметил я. Это был аргумент в нашу пользу. Человека с ножом с позором выгнали из помещения. Вступаться за Южного всем расхотелось.
— Пошлем ксиву, — подумав, согласился Ушастик.
На том и порешили.
Правда, позже я узнал, что ксиву так и не послали, дело замялось.
В результате после моей отправки Володя Затула еще долго оставался одним из самых авторитетных людей в Дрогобычском лагере. А мне на прощанье собрали мешок продуктов в дорогу. Володя написал ксиву своему знакомому в Житомирскую тюрьму, куда, по всей вероятности, я должен был попасть.
Этот маленький клочок бумаги оказался куда полезней, чем я мог предположить.
На суде мне припомнили все штрафные изоляторы, отказы от работы, нарушение режима. Я получил три года тюремного заключения — крытой тюрьмы.
Тот, кто никогда не бывал в нашей тюрьме, не может себе ее представить. Нужно помнить, что советская система лишения свободы основана на лагерях. Тюремное заключение — это дополнительное наказание для тех, кого лагерь не сумел сломать и подчинить.
Мне шел девятнадцатый год, когда я попал в Житомирскую тюрьму, где содержались особо опасные преступники.
От Дрогобыча до Житомира километров пятьсот, но мы шли туда неделю. Наш вагон то прицепляли к поезду, то отцепляли, и он целый день стоял в отстойнике. В купе, рассчитанное по инструкции на восемь человек, конвоиры заталкивали двадцать пять. На оправку выпускали по одному, два раза в день — утром и вечером. Впрочем, за десятилетия советской власти в этом мало что изменилось, поэтому достаточно прочесть описание этапов у Солженицына. Я помню только запах — мочи, потных тел и особой, удушливо-сладкой паровозной гари, которой пропитана вся полоса отчуждения вокруг российских железных дорог. Не каждого довозили до места назначения, но мы, молодые, выдержали все.
В Житомирскую тюрьму нас привезли поздно вечером. После обычных формальностей меня повели в камеру на пятом этаже. Мы долго поднимались по лестнице, шли по коридорам. Наконец надзиратель сказал:
— Стой.
Он открыл дверь и впустил меня внутрь. И вот я стою в тюремной камере, в руках увесистый мешок с продуктами, который друзья собрали в дорогу. В камере тишина, многие уже спят. Я прикинул: человек тридцать. Воздух тяжелый, но после этапного купе дышать можно. С ближайших нар поднимается фигура и осматривает меня. Это парень огромного роста, с лицом в сплошных язвах, похожим на кусок гнилого мяса.
Он подзывает меня пальцем:
— Эй ты! Иди сюда! Покажи, что в мешке.
Я не выношу, когда со мной говорят таким тоном, но сдерживаюсь.
— Ты чего так разговариваешь? — спрашиваю я спокойно.
Парень спрыгивает с нар и встает передо мной как гора.
— Ну ты, поговори!
Это было оскорбление, на которое нельзя не ответить, и я ударил его в солнечное сплетение. Для него мой удар был не сильней комариного укуса. Он ответил ударом правой, отбросив меня метров на пять к косяку двери. Я ударился головой и словно сквозь туман видел, как он надвигается на меня, — огромная масса. Увенчанная маленькой головой со страшным, изуродованным язвами лицом. Я понял, что сейчас он может меня убить. Собрав все силы и преодолевая отвращение, я ударил его ногой в пах, а когда он согнулся от боли, добавил апперкот левой. Огромная туша рухнула к моим ногам и обмякла. Потом я узнал, что Владимир Козлов — так его звали — болен сифилисом в открытой форме. Его не имели права держать вместе с другими заключенными.
На нарах стали подниматься люди. Кто-то уже спускался на пол: камера готовилась расправиться со мной. Еще немного — и мне пришлось бы плохо.
Но тут из дальнего угла камеры раздался голос:
— Ты откуда пришел?
— Из Дрогобыча, — сказал я.
— Как зовут?
Я ответил.
— Подойди сюда.
Я подошел. На нарах сидел худой болезненный человек лет сорока.
— У тебя есть ксива?
Я кивнул.
— Кому?
— Виле.
— Давай ее сюда, — протянул он руку со спокойным видом уверенного в себе человека.
Я не двинулся.
— Почему я должен тебе отдать?
— Говорю тебе, давай сюда — настаивал он.
— Нет, ты ответь, почему я должен тебе отдать? — повторял я снова.
— А я Виля, — сказал он просто.
Он так сказал это, что я поверил и отдал ему Володино письмо. Он прочитал и внимательно оглядел меня, а потом обратился к камере:
— Все в порядке. Спите.
Так началась моя жизнь в камере. Виля Цебизов из Донецка пользовался в тюрьме уважением, многие обращались к нему за советом. Больше никто меня в камере не трогал, а Козлов старался не смотреть в мою сторону.
В то время в тюрьме находилось около двухсот человек. Это были люди из разных мест страны, совершившие особо тяжкие преступления, к которым приравняли и мой неудавшийся подкоп. Большинство составляли так называемые глухари, то есть заключенные, сидящие практически бессрочно. В Советском Союзе пожизненного заключения официально не существовало. Раньше максимальный срок был четвертак, то есть двадцать пять лет. В 1961 году в России был введен новый уголовный кодекс, установивший максимальный срок лишения свободы (я не говорю о высшей мере наказания — расстреле), равный пятнадцати годам. Многим привели их сроки в соответствие с новым кодексом, и отсидевших пятнадцать лет и больше выпустили на волю. Но немало было и тех, кто постоянно ждал, пока его срок приведут в соответствие. Это стало новым источником произвола, и даже отсидевших четвертак зачастую оставляли на неопределенное время. Глухари перестали рассчитывать на свободу, их основной заботой было получить лишний кусок хлеба, лишнюю ложку баланды. У большинства на воле не осталось никого. Глухари сдружились с лагерной администрацией, перестали отстаивать свои права. Начальству жилось с ними легко. Многие из них помнили надзирателей еще молодыми. На их глазах те взрослели, обзаводились детьми, старели, начинали болеть и озлобляться.
Молодые, вроде меня, приносили в тюрьму дух вольности и неподчинения неразумным, оскорбительным для человека правилам. Взять хотя бы наказание голодом. В изоляторе еду дают через день. Попробуйте представить! И это не местный произвол, это правила. Ни в одной цивилизованной стране нет наказания лишением пищи. В Европе даже не предусмотрено наказание на воле тем, кто украл хлеб в булочной или другую пищу, если он голоден и у него нет денег, чтобы купить.
В своей борьбе с непокорными администрация научилась использовать глухарей против нас. Это не значит, что они работали на начальство. Оно использовало их, как индус использует ручного слона, чтобы заставить работать его дикого собрата.
Я понимал, что мне нужно укрепить мое положение, а для этого создать свою сильную семью из молодых заключенных. И я ее создал. В нее вошли Гена Немир, Юра Барс и Саша Шкоткин из Молдавии.
Немиру было двадцать восемь лет. Его голова была похожа на неровно обтесанный со всех сторон огромный бильярдный шар. Форма его головы имела особую историю. Гена Немир жил в небольшом городе Приволье Ворошиловоградской области. Однажды на танцах он в драке зарезал цыгана. Все цыгане Приволья бросились искать его, чтобы отомстить. Он уехал в Ворошиловград. Цыгане Приволья объединились с цыганами Ворошиловграда и перевернули всю область в поисках Немира. Устав скрываться, он однажды залез в исторический музей, украл там кольчугу и саблю, надел кольчугу под свитер и, прицепив к ремню саблю, отправился на танцы. Цыганские посты были повсюду, и Немира сразу засекли. Десять цыган бросились на него одного, а он стал рубить их саблей и действительно зарубил четверых. Был вызван наряд милиции. На Немира надели наручники, посадили в коляску мотоцикла. К мотоциклу, окруженному десятком милиционеров, прорвалась толпа цыган, избила и разоружила конвой. Им хотелось добраться до Немира — и они добрались до него. Он был в наручниках, цыгане били его железными болванками по голове и наверняка добили бы, если бы сидевший за рулем мотоцикла милиционер не пришел бы в себя и внезапно не дал полный газ, вынеся полуживого Немира из цыганской толпы, тем самым сохранив ему жизнь, чтобы отдать под суд, решивший эту жизнь снова отнять. Гена был приговорен к вышке, которая, в конце концов, была заменена пятнадцатилетним сроком, из которых десять лет он должен отбыть в тюремном заключении.
Саша Шкоткин считался самым опасным преступником-рецидивистом: он уже шесть раз пытался перейти границу Молдавии и уйти в соседнюю Румынию. Для молдаван Румыния всегда была землей обетованной. Их язык почти не отличался от румынского, и они всегда смотрели «за бугор» с завистью, считая себя несправедливо отрезанными от своей страны и своей культуры, хотя исторически это можно было отнести только к малой части Молдавии, к Бессарабии, которую действительно Сталин под шумок украл у Гитлера, отрезая Львовщину от Польши по договору между Риббентропом и Молотовым. Хотя Саша Шкоткин и не был молдаванином, но он привык постоянно слышать о Румынии столько хорошего, что ему стало казаться, будто это действительно свободная и счастливая страна. Отсидев свой первый срок в малолетке за какую-то мелкую кражу, он не переставал мечтать об этой ближней загранице, где, как он думал, с ним ничего похожего никогда не случилось бы. Он не слыхал ни о деспотизме Чаушеску, ни о бедности этой страны, не сравнимой даже с бедностью советских людей, и раз за разом упрямо уходил за кордон. Однажды он был в бегах целую неделю и добрался до самого Бухареста, прежде чем его поймали и вернули «на родину» — в лагерь. Когда его спрашивали, что он видел в Бухаресте, он отвечал только одно:
— Там церквы русские!
Русские кресты на заграничной церкви, в которую он успел заглянуть, домашний запах ладана, православные попы в золотых, брызжущих светом ризах, как в России, настолько поразили его, что он постоянно об этом вспоминал. Ничего другого он заметить не успел, но и этого было достаточно, чтобы укрепить его желание перебраться в Румынию. Отсидев свой срок, этот человек двухметрового роста сразу же начинал готовить новый побег на другом участке границы и опять попадался. У нас граница на замке, как тогда пелось в песнях. Его должны были держать в лагерях для политзаключенных, но у нас старались политических представлять уголовниками.
Самым «невинным» из всех был Юра Барс: он убил человека из ревности и очень это переживал. Юра был шахтер, и у него была красивая молодая жена Люба, работавшая на той же шахте в бухгалтерии. Когда она приходила на работу, возле нее тут же оказывался комсорг шахты, маленький чернявый комсомолец с похотливыми круглыми глазками. Комсорг постоянно давал Любе общественные поручения, чтобы она почаще ходила к нему в кабинет. Там он угощал ее шоколадом и рассказывал, какое необозримое будущее ждет его самого и всех, кто проявит к нему внимание. Однажды он решил, что пришла пора действовать, и без лишних слов полез к ней под юбку. Встретив отпор, он не только не отступил, но повалил ее на свой комсомольский стол, стал выкручивать руки и душить. Люба закричала. Озверев, он с силой ударил ее по лицу. Неизвестно, чем бы это кончилось, но на столе зазвонил телефон. Люба вырвалась и выбежала из кабинета.
Домой она пришла с синяком под глазом, на вопросы мужа говорила, что ударилась об открытую дверцу шкафа — и кто только их так неосторожно оставляет открытыми прямо на проходе людей? — Но потом, уложив дочку спать, пришла к нему на диван, обняла за шею, расплакалась и все рассказала.
Юра не спал всю ночь, а на следующий день в пересменок[21] столкнулся с комсоргом у выхода из шахты.
— Если ты еще раз посмеешь тронуть мою жену… — сказал он ему, глядя прямо в глаза с высоты своего роста, и, сдержав ярость, повернулся уйти от греха подальше.
— Ты с кем так разговариваешь, Барс? — крикнул ему вдогонку комсорг.
— С подонком, — не оборачиваясь, ответил Юра.
Комсорг бросился за ним, обогнал и перегородил дорогу, раскинув руки.
— Ты забыл, кому угрожаешь? — закричал он громким командным голосом, который у многих вызывал тогда трепет.
Огромной шахтерской ладонью Юра сгреб у него под горлом чиновничий пиджак и серенькую рубашку с отложным воротником и, подняв в воздух, слегка придушил. Но комсорг не испугался.
— А вот за это ответишь! — сказал он отдышавшись. — Я тебя посажу!
И тут же получил оглушительную оплеуху, от которой отлетел к клети подъемника. Испугайся он наконец в этот момент, ничего бы, может, и не произошло. Однако комсорг был из мелких, но петушистых, которым злоба заливает глаза и застилает доводы рассудка.
— Сволочь! Сгною по тюрьмам! — уже не кричал, а визжал он, пытаясь выдернуть из хомута висящий у подъемника огнетушитель. — Вот тогда твоя шлюха будет хлопотать под всей шахтой! Приползет ко мне сама!
Юра поднял его обеими руками и молча бросил прямо на двери подъемника. Эти шаткие, еще дореволюционные двери от такого удара расступились, чтобы принять тело злого, но неразумного комсорга, которое еще продолжало жить, пока летело с головокружительной высоты на дно шахты.
Юра получил пятнадцать лет.
Такова была моя семья. Мы понимали, что только вместе можем выжить. Мы во всем поддерживали друг друга, чтобы вынести наш срок.
Жизнь в лагере тяжела и страшна, не пожелаешь никому. Но и в ней на долю заключенного выпадают иногда свои радости. Одна из них чуть не закончилась для меня весьма печально.
Раз в две недели зэков водят в душ. Две недели — срок большой, тем более в лагерных условиях, которые нигде не отличаются чистотой. Душ, да еще такой редкий, для русского все равно что насмешка: тело не прогревается, поры не успевают открыться, кожа не дышит. Мы привыкли к бане, к парной, после которой чувствуешь себя заново рожденным.
Я сидел тогда в лагере строгого режима номер 34 на Украине. Мой срок подходил к концу, оставалась какая-то неделя, и надзиратели относились ко мне по-другому: не придирались и даже спускали мелкие нарушения. Выходя на свободу, я становился для них более опасным и в случае чего мог легко отомстить. Но это попустительство едва меня не погубило.
В лагере был деревообрабатывающий завод, на котором работали заключенные, делая добротную мебель из бука и дуба, которая расходилась в основном по начальству. На заводе меня особенно привлекал цех сушки досок. В узкую длинную камеру паровозик заталкивал две платформы с древесиной и оставлял там на несколько суток. Камера закрывалась с обеих сторон. С одной стороны были наглухо закрытые ворота с герметичной прокладкой, с другой плотно пригнанная дубовая дверь с глазком. Толстые стены не пропускали ни воздуха, ни влаги, ни тепла. По стенкам в четыре ряда шли трубы, из которых в камеру нагнетался пар для сушки древесины, и сушильная камера превращалась в замечательную парилку, лучше не надо. Температура в ней доходила до ста десяти градусов.
Через дубовую дверь входили рабочие для разгрузки платформ по окончании сушки. Эту дверь стерег снаружи инвалид Парфеныч, аппаратчик. За полпачки чая Парфеныч разрешал мне провести в этой бане пять-десять минут: больше разом не выдержать. Напарившись, я стучал ему в дверь, и он выпускал меня наружу.
В этот день после ужина мы отправились попариться с моим другом Зенеком. Платформы с досками привезли к концу дня, и, по нашему расчету, парная должна была уже прогреться. Мы разделись у Парфеныча, он запустил нас и закрыл сзади дверь. В камере было градусов пятьдесят, так что мы не торопились.
Пар прибывал, становилось все жарче. Мы терли себя руками, и верхний слой кожи скатывался под пальцами.
Надо рассказать, что за человек был мой друг Зенек. Сухопарый, высокого роста, за метр восемьдесят, он на воле работал танкистом и в свои сорок с небольшим был седой как лунь. Характер у него был железный. Когда Зенека посадили, старая мать осталась на руках у его брата Мирона. Скоро до Зенека дошли слухи, что Мирон пьет горькую, старуха-мать, жена и дети Мирона голодают, потому что он пропивает все деньги. Зенек написал ему письмо: «Мирон! Перестань пить. Если не перестанешь, я отрублю себе палец и пришлю тебе в письме». Мирон тут же бросил пить: он знал характер своего брата. Если тот сказал, то сделает непременно.
Помню еще один случай, связанный с Зенеком. Денежные расчеты между разными группами заключенных происходят на зоне в конце месяца. Однажды мы должны были отдать соседям двести рублей — сумма для лагеря большая. Были там покупки чая и сигарет, были карточные долги. Не отдать деньги в конце месяца — смерть. Нам их понемногу перечисляли с воли, и постепенно набиравшуюся сумму хранил Зенек в пачке «Беломора». Конец месяца приближался, мы были спокойны. В тот день я пришел к Зенеку в каптерку, где он работал на токарном станке. Почти следом за мной туда вломился мусор Погонин по прозвищу Крыса, жестокий и опасный человек. Крыса пришел с обыском, ничего незаконного не нашел и собирался выйти, как вдруг задержался, оглядел каптерку снова и направился к столику, на котором лежала пачка «Беломора». Зенек молча сделал шаг к двери, закрыл ее на щеколду и положил ладонь на большой драчевый напильник. У меня в руках тоже оказался тяжелый молоток. Крыса быстро оценил ситуацию — он один, нас двое, и терять нам нечего. Не отдай мы деньги, нам все равно грозила бы смерть. «Ваше счастье, что конец месяца!» — усмехнулся он криво и вышел.
В бане Зенеку было тяжелее, чем мне: на его высоте температура выше.
— После такой баньки и жить хочется! — сказал Зена. — Даже в лагере.
— Не хватает хорошего березового веника, — пожалел я.
Прошло не меньше четверти часа.
— Пойдем, — предложил я. — Хватит!
Мы постучали условленным стуком Парфенычу. Послушали. Дверь не открывалась. Решили подождать, может, инвалид отлучился по нужде. Постучали снова — инвалид не откликался. Мы уже были красные, как вареные раки, дышать становилось трудно. Начали нервничать. Зена взял доску с платформы и стал колотить в дверь. С той стороны никаких признаков жизни. Не умер ли он там скоропостижно? Или кто-то из мусоров решил меня убить? Вроде, в то время серьезных врагов у меня в лагере не было.
— Ты чего ему дал? — спросил я вдруг у Зены.
— Как всегда. Чифирю. Ну, и он попросил закурить. Я и дал…
— Закурить чего?
— Ну, я дал ему из своей пачки… — Зена, кажется, начал кое-что понимать. — С дрянью…[22]
— Тогда понятно! Он там дрыхнет сейчас, обдолбанный,[23] без задних ног. А то и в больницу загремел. С твоей-то сигареты…
Мы замолчали. Температура быстро поднималась.
— Возьмем доски, разобьем дверь! — предложил Зена.
— Посмотри, как ты дышишь, — сказал я. — Много мы так наработаем! Это очень хорошая, прочная дверь. Ложись на землю, там не так жарко.
Мы бросились на землю. Я закрыл нос ладонью, чтобы дышать через пальцы — все меньше обжигает. Жар нарастал. Казалось, по коже течет не пот, а кипяток.
— Чего мы ждем? — с трудом произнося слова, спросил Зенек.
— А не знаю, — ответил я. — Должно же что-нибудь произойти. Терпи!.. Если сегодня дежурит Полтора Ивана… Нас может спасти только Полтора Ивана!
Я не мог знать, что в это время в лагере уже поднялась тревога. Перед сном надзиратель всегда обходил бараки и проверял, все ли на месте. Но так как мы были перед концом срока, он не обратил внимание, что наши койки пусты. Как всегда, когда нас не было, соседи разбирали койку так, словно мы уже легли, но потом куда-то вышли. И была бы нам крышка, сварились бы мы заживо на пару в своей сушилке, если б в ту ночь дежурным надзирателем не был Полтора Ивана, жестокий служака огромного роста, которого мы ненавидели. Полтора Ивана сам обошел все бараки после надзирателей и, конечно же, заметил, что нас нет на месте. Нас стали искать. Искали повсюду, но нигде не находили. Оставалась сушилка.
Полтора Ивана знал, что я балуюсь банькой, и немедля бросился туда. Растолкав Парфеныча, который спал без задних ног, Полтора Ивана велел ему выключить пар, открыл дверь и тут же увидел нас, багровых, еле живых, ничком распростершихся на земле возле входа. Нас вытащили, дали одеться и отправили в карцер — охладиться, как сказал Полтора Ивана.
Впервые карцер показался мне райским местом.
— Ну что, надолго охоту к баньке отобьет? — спросил Полтора Ивана, усмехаясь.
Ничего не отбило. Хорошую баню я люблю до сих пор и никогда не упускаю случая вволю напариться.
Когда я в очередной раз был в лагере на Украине, меня сразу же заинтересовал один из зэков, которого все звали Тимохой. Это был огромный человек ростом два метра пять сантиметров, обладавший чудовищной физической силой. Я много чего видел в жизни, но такого больше никогда не встречал. Это был не человек, а просто танк. Танк, тягач, подъемный кран, отбойный молоток! При этом он был незлобивый и спокойный. На воле Тимоха был кузнецом в ближнем селе возле города Ровно. Бедой Тимохи стала водка. Стоило ему напиться (а чтоб почувствовать себя пьяным, Тимохе нужно было не меньше полутора литров), и он превращался в опасного дикого зверя. Он шел на танцплощадку и по дороге бил всех парней, что ему попадались.
— За что же ты их бил? — спросил я его.
— А так… Ничего… Ходют поперек, — неохотно отвечал Тимоха.
Каждый раз его замечали менты, и он попадал в лагерь, всегда в наш, потому что недалеко от села. Старожилы уже не помнят, сколько ходок он сделал.
Зная свою слабость, Тимоха приковывал себя толстой цепью к многопудовой наковальне, которую даже он не смог бы тащить за собой, запирал цепь амбарным замком, ключ выкидывал в овраг и только тогда начинал пить свою горилку, лишавшую его ума и соображения. Но после третьей бутылки Тимоха вскакивал с места и бежал на танцы. Цепь никогда не выдерживала. Как только этот человек ее натягивал, она рвалась посередине, и так, с куском цепи, он и являлся на танцы.
Сроки у Тимохи были небольшие, он ни разу никого не убил и серьезно не покалечил.
Когда в очередной раз он освобождался из лагеря, я ему посоветовал:
— Тимоха! Выкуй себе такую цепь, чтоб ты сам ее не мог порвать!
Тимоха ничего не ответил, смирно пошел за ворота на волю, но через месяц вернулся к нам опять.
— Цепь-то слабая оказалась, — оправдывался он.
— Опять? — спросил я.
— Опять…
Когда он буянил, мусора не решались бросаться на него, чтобы связать, даже скопом. Не станешь же стрелять ни за что в человека? Их там за это тоже не хвалят. А угроз стволами в таком состоянии он не понимал и не боялся. Мусора съезжались к нему на трех газиках, припирали со всех сторон к глухой стене и только тогда могли арестовать. И опять же: они не могли найти такие наручники, в которые пролезли бы огромные лапы кузнеца. Правда, после трех таких арестов начальник милиции заказал Тимохе сковать на себя самого огромные стальные кандалы, которые с тех пор так и висят на стене сельсовета. А сначала на Тимоху набрасывали одну за другой штук пять густых сетей, с которыми ходят на хорошего сома, а по сетям обвязывали пеньковым канатом.
В лагере Тимоха работал у вагранки — печи для выплавки чугуна. Тимоха носил ковш с расплавленным металлом к изложницам, и Тимохин ковш был в три раза больше, чем у всех остальных. Ковш — это огромная бадья, приваренная к железным носилкам с четырьмя ручками. Обычно ковш несут два человека, один спереди, другой сзади. Тимоха нес свой ковш спереди один, а сзади его держали два человека, каждый за свою ручку. Не забудем, что это был расплавленный металл, живой огонь температурой в тыщу градусов, так что малейшая ошибка грозила спалить дотла всех носильщиков. Тимоха делал три десятка ходок, и хоть бы что. Его напарников после обеда сменяли, потому что уже на двадцатой ходке они замертво падали на землю, и потом их неделю выхаживали в лазарете. Обычно никто не хотел становиться с ним в пару. Нужно ли говорить, что это место в лагере всегда держали для Тимохи, зная, что ждать недолго: больше месяца он на воле не выдерживал.
Время от времени друзьям из-за колючки удавалось что-нибудь нам перебросить через забор: то чай, то продукты, чтоб мы не так голодали, а иногда даже спирт. Спирт перебрасывали в резиновых рукавицах или в небольших мягких канистрах, но жилая зона не имела внешнего забора, так что перебросить можно было только в рабочую, и после смены оставалась еще задача пронести это в жилые бараки. На какие только хитрости не пускались зэки, чтобы пронести желанный спирт или еду через проверку! Один из способов заключался в том, чтобы спрятать спирт внутри деревянного полена. Для буржуек в бараках нужны были дрова, так что мусора не мешали носить древесину с нашего деревообрабатывающего завода. Заключенные выдалбливали чурку посередке, закладывали внутрь недозволенные товары, а потом закрывали деревянной болванкой, которую искусно подгоняли заподлицо, зашлифовывали и даже восстанавливали рисунок годовых колец на древесине. Ни дать ни взять — кусок цельного дерева! Работа была высокохудожественная. Идут после работы мужики в колонне рядами по пять человек, многие несут под мышкой три-четыре полена для топки буржуек и спокойно проходят через КПП[24] между зонами. А там мы, глядишь, и со спиртом.
Все бы ничего, если б не один из мусоров, старшина Крыса Погонин. Было ему за шестьдесят, приближалась пенсия, но служебного рвения он не утратил. Крыса работал в органах с самого начала этой системы и всегда висел на Доске почета областного управления МВД, хотя и не дослужился до более высокого чина. У Крысы был феноменальный нюх на все недозволенное. Недавно я видел по телевизору новую породу собак, помесь шакала и лайки, которых называют шалайками и которых начали использовать в российских аэропортах для обнаружения взрывчатки. Думаю, аэродромным мусорам надо бы разыскать Крысу Погонина, тот бы побил все рекорды шалаек.
Всех, кто проходил КПП, обыскать невозможно, не хватит целой смены. Мусора суетятся, знают, что кто-нибудь обязательно пронесет недозволенное, выхватывают то одного, то другого, но никаких результатов. Начальник смены конвоя Крыса стоит спокойно, никого не трогает, наблюдает. И вдруг негромко зовет:
— Потапов! В дежурку!
А Потапову как раз перекинули колбаску, и он несет ее, как родную у самого тела. С продуктами питания с воли в лагере велась особая борьба. Голод был одним из главных помощников начальства в деле унижения заключенных. Он позволял их контролировать, соблазнять, держать в узде. На Украине часто посылали родным за колючку свиное сало, простой и сытный продукт для поддержки ослабевших от голода, работы и неволи людей. Сало стало главным врагом лагерного начальства. И в жилой, и в рабочей зоне были развешаны красочные плакаты: «Позор салоедам!». Словно мы были в иудейской или мусульманской стране.
— Крыня! — говорит вдруг Крыса, долго стоявший неподвижно и молча. — Что у тебя под мышкой?
— По-по-по-лено… — отвечал заика Кочкаренко по прозвищу Крыня. — Печку то-то-то-топить.
— Я тоже тут топлю. Ложь в кучу!
И драгоценная чурка с заделанной внутрь перчаткой со спиртом отправлялась в дежурку. Мне только интересно было знать, действительно ли Крыса бросит ее в печку? Вот бы полыхнуло!
Единственным человеком, способным провести Крысу, был мой друг Игорь Кащей. Он каждый раз придумывал что-нибудь простое и был способен ответить на любой вопрос Крысы, не моргнув глазом. Однажды нам перекинули несколько баллонов со спиртом, Кащей слил их в ведро и с полным до краев ведром спирта пошел через КПП. Надо сказать, что в жилой зоне часто не хватало воды, и бывало, что ее носили с рабочей.
— Ты что такое несешь? — спросил его Крыса.
— Не видишь, что ли, чистый спирт! — ответил Кащей весело.
— Ладно-ладно, проходи быстро! — разозлился Крыса, уверенный, что это шутка, и переключился на других.
На это-то ведро спирта мы и пригласили в тот вечер Тимоху. Цепей у нас не было, зато не было ни девушек, ни танцплощадки, но выпив спирту, Тимоха сразу двинулся на дежурку. Было как раз шесть часов вечера, только что заступила новая смена конвоя. В каждой смене тридцать мусоров. Тимоха даже их не бил. Он всех аккуратно уложил в дежурке на пол, во главе с начальником отряда. Конечно, он их изрядно помял, многих оглушил, кого-то стукнул головой об лавку, кому-то вывихнул руку. Утомившись, Тимоха задремал в уголке. Оружия охрана не имеет, с вышек что-то видели, но стрелять не решились, потому что все происходило в помещении.
Сонного Тимоху заперли в комнате, из которой приходившие в себя мусора выползали с самой большой осторожностью по одному, чтобы он не заметил. Но когда дверь с грохотом заперли, Тимоха тут же проснулся и все разметал в помещении. В дежурке все железное: столы, стулья, шкафы, полки по стенам. От этих железных предметов остались только обломки. Тимоха выломал железные решетки, выбил стекла и только тогда успокоился.
Тимохе ничего за это не было, даже карцера, на работе он был нужнее. Только Крыса был вне себя от злости: ему донесли про спирт и Кащея.
Однополая любовь в советских мужских лагерях презиралась. Это презрение возникло не в заключении, оно создавалось всем советским обществом, в уголовном кодексе которого дольше всех других цивилизованных стран сохранялась статья 121, каравшая лишением свободы на срок до пяти лет за мужеложство (половое извращение, заключающееся в половом сношении мужчины с мужчиной). Сколько талантливых людей, среди которых встречается немало таких, «непохожих», попали в лагеря по этой статье — стоит вспомнить хотя бы певца Вадима Козина. Лишение свободы в подобном случае было даже не главным. Оно сопровождалось общим осуждением, доходившим до полного отвращения всех «нормальных» людей к человеку, пойманному с поличным на влечении к своему полу. Тюремно-лагерное население разделяло это отвращение советских людей, однако направляло его только на пассивных гомосексуалистов, которые составляли в лагерях самую низшую касту, так что даже обычное общение с ними могло навсегда скомпрометировать тебя в глазах твоих сокамерников. Это были поистине неприкасаемые, хотя многие гетеросексуальные заключенные, доведенные до крайности многолетним отсутствие женщины, покупали их услуги за две пачки сигарет или теплые носки. Интересно, что любителей таких услуг никто не считал гомосексуалистами — само это понятие в лагере относилось только к другой стороне, пассивной. Каждый живет так, как его создал Господь, и не смеет его судить. Должен только сказать, что среди этих, поистине несчастных, практически не было настоящих «геев», как их теперь называют. Большую часть (я думаю, девять десятых, если не больше) составляли слабые люди, ставшие жертвой насилия — по-лагерному, «опущенные». Опускали их, обычных мужиков самого разного возраста, чтобы показать власть, заставить отдать еду, наказать за сопротивление или просто удовлетворить своей сексуальный голод. После этого им некуда было деваться, они становились отверженными — по-лагерному, «обиженными». Презрение к ним было обычным для лагерной жизни презрением к слабому, который не сумел себя защитить, не предпочел смерть бесчестью.
В тюрьме они сидели отдельно, так как в общей камере их постоянно унижали, били, вновь и вновь насиловали, разрывая внутренности. У них отнимали еду, обрекая на голодную смерть. Надзирателям все это было прекрасно известно.
Я уже говорил, что мы, молодые, были для администрации как бельмо на глазу. Тюремное начальство искало случая унизить нас и лишить авторитетов. Испытав все средства, они решили прибегнуть к самому последнему и самому страшному.
В один из вечеров нас с Немиром выводят в коридор и в наручниках, в сопровождении трех здоровых ментов, ведут на другой этаж. Перед одной из камер мы останавливаемся, надзиратель быстро снимает с нас наручники, другой, путаясь в ключах, открывает тяжелую металлическую дверь, и нас заталкивают внутрь.
Оказавшись за дверью, с грохотом захлопнувшейся у нас за спиной, мы поняли, почему так нервничали ключники. Перед нами была камера этой низшей касты, живущей в ужасных, даже по сравнению с другими зэками, условиях. Большинство из них нам были хорошо знакомы по совместной работе, некоторых я видел раньше только мельком. Все они были оборванные, многие без носков, с потухшими глазами. Лишь двое-трое молодых людей, махнувших на себя рукой, втянувшихся в новую роль, пытались подражать женственным манерам, которыми отличаются настоящие представители «третьего» пола.
При нашем появлении вся камера, все двадцать человек повернулись в нашу сторону. Спины стали расправляться, у многих в глазах засверкала ненависть и надежда на расправу.
Мы сразу поняли, на что рассчитывало начальство. Если, попав в одну камеру с этими отверженными, ты сядешь с ними за один стол, то выйдешь оттуда с таким же клеймом. Но, посмотрев на эти лица, на которых была явно написана угроза и решимость, я понял, что возможен и более серьезный вариант. Эти люди могут отплатить нам той же монетой, которую когда-то получили от других. Сегодня сила на их стороне.
Самый старший из них, Виталий Хвостенко, которого опустили в первый же день, когда он пришел в тюрьму (как опускали всегда таких, как он, со статьей за изнасилование несовершеннолетней с убийством), обратился к нам с недоброй улыбкой:
— О, Гена пришел! Здравствуй, Гена! Рад тебя видеть, Генулечка, заходи! И ты, Леня, здесь? Проходите, гостями будете.
Я попытался сразу же пресечь попытки.
— Привет, босяки! — сказал я как можно спокойней. — Давайте поговорим!
— Да нет, Леня, мы к тебе вообще-то ничего не имеем, — ответил Хвостенко все с той же улыбкой. — Абсолютно. А вот ты, Ген, иди-ка сюда, сядь, покушай с нами. Иди, Геночка, братом будешь. Или сестрой!
И он сделал шаг вперед, настойчиво предлагая ему это жуткое гостеприимство прокаженных.
Несколько человек стали медленно с трех сторон приближаться к Немиру. Обычно бесстрашный Немир застыл в ужасе. Он открыл рот, чтобы ответить, но я его опередил.
Я видел всю серьезность ситуации. Я никогда не имел никакого дела с гомосексуалистами. Даже в страшном сне мне не могла привидеться близость с мужчиной, мысли мои занимали всегда только женщины. Но Гена Немир не раз пользовался их услугами. При этом он их часто обижал — насиловал, не платил условленной платы, избивал. Если я узнавал, то отдавал им за него сигареты или сахар, хотя он каждый раз возражал. Естественно, что «обиженные» затаили на него зло и были по-своему правы. И ведь если с Геной что-нибудь случится в этой камере, тень ляжет не только на него, но и на меня, потому что Немир — моя семья.
Даже если со мной ничего не произойдет, мы будем вынуждены ночью вырезать их всех «сониками»,[25] то есть когда они будут спать. Только это сможет смыть с нас позор. Тот, кто умеет, всегда сделает в тюрьме нож. В стельках тяжелых арестантских ботинок есть стальная пластинка, соединяющая носок с каблуком — супинатор. Если конец супинатора обмотать куском рубахи, из него получается настоящий нож длиной до двенадцати сантиметров, который при умелом ударе способен достать до сердца.
Я представил себе эту страшную картину и сказал со всей убедительностью, на какую был способен:
— Братва, вы же понимаете, что это на руку мусорам! Вон они глядят на вас в глазок, посмотрите.
Хвостенко посмотрел на дверь: глазок был открыт, и в нем, сменяя один другого, вращались по очереди три разных глаза, пристально наблюдавших за событиями в камере.
Тон разговора сразу снизился, и в дальнейшем все говорили тихо, чтобы мусора не услышали. Это был мой первый успех.
— Неужели вы можете это сделать? — понизив голос, продолжал я. — Ведь это значит — помочь начальству. Вам это нужно?
Я видел, что некоторые заколебались. Почти все с уважением относились ко мне, который никогда не обижал их и даже, случалось, вступался, стараясь быть справедливым. Хвостенко пару раз организовывал передачу мне ксивы, когда я был в изоляторе. Но Немиру хотела отомстить вся камера.
— Что зря разговаривать! — со злобой сказал из-за спины Хвостенко здоровый бугай, которого в этапной хате опустили в первые же дни за карточный проигрыш.
— Вывернем ему матку наизнанку… — проговорил кто-то из глубины. — Чтобы сам почувствовал!
Кольцо вокруг Гены незаметно сужалось.
— Мужики (в эту минуту я готов был назвать их хоть ангелами), вы не понимаете, чем это может закончиться, — сказал я уже с угрозой. — Некоторые из вас знают меня более чем достаточно за долгие годы в лагерях…
— Боюсь, что он прав, — неохотно согласился Хвостенко, отступая на шаг. — Думайте.
Я почувствовал, что разделил камеру пополам.
— Курите, мужики! — сказал я дружески и широким жестом дал Хвостенко начатую пачку сигарет. К пачке потянулись руки, сигареты сразу же разобрали.
— Если мы сейчас наделаем глупостей, — начал я снова, — мы будем лить воду на мельницу мусоров. Они, конечно, хотят, чтобы мы перегрызли друг другу глотки. Но давайте притормозим наши эмоции. Вы все равно ничего не выиграете.
Время шло, они явно не могли принять решения. Но время работало на нас. Стоя спиной к двери, я чувствовал, что мусора не отходят от хаты и ждут развязки. Но подходил конец дежурства, приближалась смена, и было слышно, что корпусной уже открывает камеры на проверку. Недреманный глаз надзирателей убедился, что из их затеи ничего не вышло, железное веко глазка опустилось, и в дверях загремели ключи. Нас забрали из камеры. Мы пробыли там не больше сорока минут, но мне показалось, что прошел целый длинный день — и какой день!
Мы с облегчением вернулись к себе.
Жизнь готовила мне впереди немало испытаний. Но, оглядываясь назад, я вижу, что это было одно из самых страшных. Бог знает, чем оно могло закончиться для меня и для этих двадцати несчастных, которые даже не знали, что были в тот день на волосок от гибели. Да и мы, пожалуй, тоже.
Надзиратель не может убить заключенного. Свод советских законов и тюремные правила не дают ему этого права. Однако и надзиратели, и тюремное начальство имеют право убивать заключенных медленно, изо дня в день, убивать их души, их сознание. Это право дают им «гуманные» советские законы и тюремные инструкции. Постепенно тюремщики входят во вкус — безнаказанность с годами разжигает страсти. Все формы унижения человека расцветают здесь пышным цветом. Каждая мелкая сошка проявляет свою власть, как может. Особенно если она имеет отношение к продуктам питания, а значит, к самой жизни арестованных.
Я помню старуху, заведовавшую ларьком в Житомирской тюрьме. Каждый заключенный, выполнявший на работе норму и не нарушавший правил внутреннего распорядка тюрьмы (правда, кто же мог их никогда не нарушать?), имел право раз в месяц купить на заработанные деньги немного продуктов в так называемом ларьке. Не нужно думать, что он зарабатывал хотя бы десятую часть того, что получал самый последний рабочий на воле, и что он мог истратить в ларьке все заработанное. В месяц он мог купить строго установленные виды продовольствия на два рубля с полтиной (думаю, я запомнил это на всю жизнь): двести пятьдесят граммов маргарина (сорок три копейки), триста граммов сахара (двадцать четыре копейки) и две буханки хлеба. Больше ничего не полагалось. А на остальные полтора рубля можно было приобрести только курево (которое брали все, даже некурящие, оно потом служило им валютой при разных обменах). Этот влажный желтоватый сахарный песок, оплывающий обмылок белесого маргарина и особенно буханки черного хлеба, влажного, с отстающей коркой, из муки крупного помола, с какими-то твердыми комками, со внезапно попадающим на зуб темно-фиолетовым длинным зерном спорыньи, все это была тем не менее жизнь, надежда просуществовать еще месяц при экономной добавке к тюремной пайке. Впрочем, многие съедали паек за два-три дня, а то и сразу — подальше от греха. Не стоит говорить, что «добрая старушка» баба Шура, как ее все звали между собой, вовсю старалась облегчить этот паек в свой карман. Бабе Шуре было в то время семьдесят восемь лет. Ее отец служил в тюрьме надзирателем еще при царе, и она начала помогать ему девчонкой, да так и прижилась на все времена и на все режимы, вошла во вкус и не спешила удалиться на покой. Кроме чисто материальной выгоды, баба Шура наслаждалась своей властью над заключенными, среди которых было немало молодых мужчин не старше сорока лет.
Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.
— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!
— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!
Остальные молчат, еле сдерживая смех.
— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.
Ребята мычат как будто утвердительно.
— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.
— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.
— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?
Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную[26] алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.
— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?
Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.
— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!
Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.
То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.
Перед лицом такой страшной решимости начальник конвоя теряется. Он не дает приказа наказать Кабышева. Тот принимается ругать его, материть, издеваться над его матерью. Славка молчит, занимается другими заключенными. Вдруг вижу, Кабышев берет огромную кисть, окунает в ведро и, с огромной скоростью перебежав рабочую камеру, принимается мазать Славку зеленой масляной краской. Он успевает испачкать спереди его мундир и залить ему вонючей едкой зеленью половину лица.
— Наручники! — кричит Кабышев, кривляясь. — Что, начальник, теперь наручники?
Конвой бросается к Кабышеву.
— Отставить! — кричит Славка. — Не трогайте его! Вот тебе, а не наручники! — Он делает выразительный жест. — Никто тебя бить не будет, не дождешься!
Я смотрю на Володю: он обмяк, падает на землю, начинает кататься по полу, биться головой о каменные заготовки. Я вижу, что он испытывает безумную тоску и страшную боль, но не ту, на которую рассчитывал.
Не дай мне бог сойти с ума, повторял я часто слова Пушкина. Я думал только об одном: остаться здесь человеком, не превратиться в животное. Нет, не человеком с большой буквы, как писали в советских книжках. Меня вполне устраивало звание просто человека, и я боролся за него, как мог. Вместе с моими друзьями.
В заключении я не хотел ходить на работу, потому что это значило работать на систему принуждения. Я не желал быть винтиком машины насилия. Я был, конечно, не единственным, кто отказывался от работы. В тюрьме были выработаны неписанные правила игры с такими, как я. Не хочешь работать? Пожалуйста! Вместо восьмичасового рабочего дня — два часа в наручниках. Я предпочитал пробыть два часа с наручниками в бетонном пенале площадью девяносто сантиметров на восемьдесят, без права присесть или подогнуть колени. Простоять в таком положении два часа очень тяжело. У тебя начинают неметь руки. Холодная сталь врезается в тело. Ты перестаешь чувствовать, как пульсирует кровь. В ушах нарастает равномерный шум, словно где-то далеко с тихим свистом выходит воздух из огромного мячика. Перед глазами возникает пелена, которая постепенно приближается и закрывает наконец все поле зрения. Многие не выдерживают и теряют сознание. Отказываясь работать, я проводил так два часа ежедневно, кроме воскресенья и других официальных выходных дней, и это мне засчитывали за работу. Наручники регулируются по ширине запястья, и большинство надзирателей не усердствовали, надевая их на тебя. Но были ключники, которые старательно затягивали их до боли, до посинения, так что кровь переставала поступать в кисти рук. Одни делали это для острастки, другие из личной мести, третьи просто из врожденной жестокости.
Особенно старался надзиратель по кличке Сюсю — у него был детский дефект речи: он сюсюкал. Когда ты попадал ему в лапы, ты проклинал все на свете. Сюсю затягивал на тебе наручники с далеко не детской силой. Зачастую он клал зэка на пол и забивал замки наручников ногами. Даже сами надзиратели удерживали его, потому что боялись, что он сломает заключенному руки. Уже был случай, когда он так перерезал вены на обеих руках.
— Нисего! — кричал он, закрывая дверь пенала. — Терпи! Скорей захосесь на работу!
Мало того: дефективный Сюсю придумал такое, до чего не додумались его нормальные коллеги. Он являлся к пеналу, где ты уже отсидел полтора часа, за тридцать минут до конца твоих мучений.
— Хосесь писать? — спрашивал он со своим слюнявым акцентом, похожим на разросшегося жестокого детсадовского трехлетку. — Иди в туалет!
Заключенный, уже знающий, чем это грозит, отказывается:
— Нет, нет, я не хочу!
Но Сюсю не слушает. Открыв дверь, он выдергивает его из пенала и с довольной улыбкой расстегивает наручники.
— Иди, иди на парасу!
Как только с тебя снимают наручники, кровь приливает к кистям и запястьям, руки сразу распухают. И когда ты возвращаешься с параши, опять застегивают их с чудовищной силой. Как правило, этого нельзя выдержать, и ты теряешь сознание. Так, без сознания, подогнув колени и упираясь ими в стену, заключенный отстаивает последние полчаса, потому что упасть ему в пенале все равно просто некуда. Сюсю наведывается посмотреть на него через глазок со своей довольной слюнявой улыбкой на жестоких полудетских губах.
Несколько раз мне приходилось сидеть в тройниках, то есть в камерах на два-три человека. Эти камеры находятся в другом крыле тюрьмы. На работу из них не выводят. Когда в камере тридцать-сорок человек, многие ходят на работу, и кому-то всегда удается чем-нибудь разжиться: капустным кочаном, свеклой, куском хлеба. В тройнике кормят раз в сутки через сутки, ларек запрещен, и там царит страшный голод. Зэк постоянно думает о еде и в конце концов перестает мечтать о хлебе, мясе, каше или картошке, он забывает, как она выглядит, и в нем остается только одно воспоминание о том, как какая-то теплая, ласковая масса проникает в рот, заполняет желудок и спасает от близкой смерти. При этом он должен заботиться о том, чтобы побороть самого себя и не показывать другим, что голоден. Если он не преодолеет голод, сокамерники сочтут это слабостью и при первой же возможности проявят свою власть.
Однажды мы попали в тройники с моим другом Юрой Барсом, членом моей семьи, вторым человеком в ней после меня. Уже на третий день мы почувствовали страшный голод. Переносить его трудно, тем более, когда тебе двадцать лет. Но голод не причина, чтобы перестать быть человеком.
В обед, как всегда, застучали кормушки. Давали нам миску с похлебкой, а в похлебке лишь горячая вода да пара картошин. Юра Барс пошел принести наш обед. Возвращаясь к столу, он сделал неуловимое движение и протянул мне руку крест-накрест. Я был слева — он дал мне правую миску. Но я заметил: в левой были две картофелины, а в моей только одна.
Что было делать? Не будешь же решать вопрос похлебки кардинально? Я ничего не сказал, взял свою картошку и переложил в его миску.
Юра бросил ложку, не стал есть и заплакал.
Заключенные в тройниках пускались на самые отчаянные уловки, чтобы раздобыть пищу. На оправку выводят по камерам, и когда трое зэков выносят свою парашу, один из них бросается бежать по крылу тюрьмы, заглядывает в глазки камер, пытаясь всячески переключить внимание надзирателя на себя. Естественно, тот бежит за ним. В это время разносят баланду, жидкую кашу, которую даже нельзя так назвать: это кипяток, слегка заправленный чем-то скользким, мучнистым. Один из троицы подбегает к разносчику баланды, вырывает у него котелок и выливает огненный кипяток из бачка себе за пазуху, обжигая тело, а потом бежит в камеру и ждет напарников. Возвращается выносивший парашу, а потом в камеру забрасывают того, кто отвлекал ключника. Он избит, лицо в крови, он не может сидеть, но не обращает на это внимания. Все втроем они жадно заглатывают загустевшую горячую кашу, отдирая ее пластами от обожженного тела их товарища. Каши много, они спешат, чтоб не отняли, каждый старается съесть больше других, и их тут же увозят в больницу с заворотом кишок. Врачи не слишком стараются спасти таких больных, и чаще всего кто-то из них умирает, а то и все трое.
Хозяин жизни заключенного — голод. Голод ведет к азартным играм. В карты играют в основном за хлеб и сахар, и тот, кто проиграл пайку на два-три месяца вперед, обречен на дистрофию.
У нас на каменоломне работал Миша Зуев. Он проигрался в пух и прах и почти ничего не ел много суток подряд. Это был живой скелет, весом не больше пятидесяти килограммов. Он не мог думать ни о чем, кроме пищи. Однажды в каменоломню пришел начальник тюрьмы полковник Лизунов.
— Ну, как работаете? — задал вопрос полковник.
— А что работа, гражданин полковник! — за всех ответил Зуев, как положено зэку. — Помру скоро. Перед смертью-то дашь когда наесться разок?
Полковник был из старой гвардии и любил иногда показать себя.
— Накорми его, — сказал он ключнику.
Ключник спрашивает:
— А сколько ты хочешь съесть, Миша?
Тот отвечает:
— А сколько дашь.
— Десять булок хлеба съешь? — спрашивает снова ключник.
— А что ж? — отвечает Миша. — Отчего же не съесть голодному человеку?
Принесли десять буханок хлеба.
— Ну, Миша, — сказал полковник. — Если ты не съешь, то я тебя съем!
Миша присел на камень и начал заглатывать кусок за куском, отрывая их от буханки и почти не жуя. Когда последняя была закончена, он упал на землю. По дороге в больницу он умер от заворота кишок, но говорили, что на лице его была счастливая улыбка: он все-таки успел наесться перед смертью.
Помню один из редких случаев, когда я по каким-то причинам не отказался от работы: вероятнее всего, мне нужно было встретить кого-то в рабочей зоне. В тот день наш отряд отправили в каменоломню. В отряд объединили две камеры, то есть человек шестьдесят или семьдесят. По бокам шагали семеро охранников. Отряд шел хмуро, никто даже не перешептывался. Голод мучил всех уже с самого утра. Конвой не особенно следил за зэками — что с ними может приключиться на территории тюрьмы, огороженной стеной, обнесенной колючкой, с автоматчиками на вышках по углам? Неожиданно перед отрядом появился старый запыленный грузовичок с кузовом, доверху наполненным красной свеклой, который направлялся к тюремной кухне. В мгновение ока весь отряд, не сговариваясь, молча бросился на грузовик. Несколько человек вытащили водителя, заглушили мотор и отобрали ключи. Остальные карабкались в кузов, хватали свеклу и грызли ее, сырую, грязную, словно это были яблоки самого лучшего сорта. Открыли задний борт, свекла хлынула водопадом на плечи, на склоненные головы, потекла потоком на землю. Люди бросались ничком и ели, ели, не отрываясь, пока опомнившаяся охрана била их дубинками по спинам, по головам, орала, пыталась оттащить от грузовика. Никто не обращал на побои ни малейшего внимания, у всех была только одна мысль — еда! Нежданно им выпало такое счастье, привалило столько пищи, какая бы она ни была, невареная, немытая, в комьях сырой земли, с трудом поддающаяся этим зубам, отвыкшим жевать, этим сузившимся пищеводам, потерявшим привычку пересылать съедобную массу, этим желудкам, почти позабывшим свою основную функцию. Лица и рты у всех были измазаны кроваво-красным свекольным соком, который мешался с потоками крови. С вышек начали стрелять в воздух, но и это никого не остановило. В считанные минуты от машины свеклы не осталось ничего, кроме раздавленных в свалке клубней, перемешанных с дорожной грязью, да разбросанной вокруг вялой истоптанной многими ногами ботвы.
Идти на работу никто уже был не в состоянии. Многие не могли встать на ноги, несмотря на угрозы конвоира. Человек пятнадцать забрали в больницу с тяжелыми расстройствами или заворотом кишок. Голодный не должен наедаться так быстро. К тому же, и более здоровые желудки не могли бы переварить эту грубую сырую массу. К вечеру того дня четверо заключенных умерли в больницах в страшных мучениях.
Голод доводил людей до отчаяния. В народных сказках добрый молодец, чтобы не упасть с высоты, не колеблясь, отрезает кусок мяса от своей ноги, чтобы напитать голодного орла, который несет его на себе через море. Тюремное население ни минуты не колеблется перед членовредительством для того, чтобы утолить голод, когда тот становится невыносимым. Мне могут привести в пример героическую голодовку осажденного немцами Ленинграда, но, во-первых, во время блокады голодали поголовно все, тогда как в советской тюрьме умирающий с голоду каждый день видит сытые рожи людей по ту сторону кормушки, а во-вторых, и про блокаду нам еще многое неизвестно. Арестант на нарах в своей камере, на прогулке, на оправке, в бане и на работе внимательно присматривается ко всему, что его окружает, и использует все время для постоянных размышлений.
Любая щель между возможным и запретным дает пищу его уму.
Никто не изощрен так, как зэк, во всем, что касается того, как раздобыть пропитание и выжить. Сколько раз я был свидетелем симуляции, которая ставила жизнь человека под угрозу, но обещала возможность наесться. Голод страшней самой смерти. Помню одну из самых жутких затей, граничивших с самоубийством, но обещавших возможность утолить страшный, невыносимый голод, так называемую якорицу. Изголодавшийся человек делает из проволоки что-то вроде якоря или рыболовного крючка, три острых конца которого плотно стягиваются ниткой, а в ушко вдевается длинная, тонкая и прочная бечевка. Голодающий проглатывает якорь, так что конец бечевки торчит изо рта. Когда в желудке нитка разъедается, якорь раскрывается, острые концы впиваются в стенки желудка или пищевода и вытащить его обратно становится совершенно невозможным. Конец бечевки привязывается к двери камеры, и если кто-нибудь попробует ее открыть, желудок несчастного разрывается, вытаскивается наружу, словно у попавшей на крючок крупной рыбы. Голодный ложится, сокамерники стучат в дверь ногами и кричат: «Якорица! Начальник, человек помирает! Якорица!». Когда открывается кормушка, голодный требует одного: чтоб его накормили, или он сам потянет за веревку. Надзиратели по опыту знают, что такое якорица, и боятся открыть дверь в камеру, чтобы не убить симулянта. До сих пор я думаю, что их останавливало: внутренние инструкции? Приказ по министерству? Боязнь ухудшить статистику смертности по своей тюрьме? Или страх обычного человека вызвать смерть, которой от него не требуют обстоятельства или начальство?
Голодному обычно приносили большую миску баланды и вожделенного хлеба. Он наедался и отвязывал веревку, после чего его забирали в больницу. Там делали операцию, вскрывали желудок и вынимали якорь. Однако у некоторых якорица оставалась в дыхательной аорте, и тогда нужно было резать трахею и забираться под ребра. Такой сложной операции многие не выдерживали и умирали: сказывалось общее истощение организма, недостаток гемоглобина, отсутствие витаминов. Но и те, которые выживали, почти всегда оставались калеками на всю оставшуюся жизнь.
Вы помните последние слова Стеньки Разина на допросе перед казнью?
— Стенька, вор! — сказали ему. — Ведь знал же, что тебя поймают? Что ж не боялся?
— Эх! — ответил Стенька. — Однова живем… Хоть день, да мой!
Так мог бы ответить любой, умиравший от голода в советской тюрьме. И те, кто готов его осудить, пусть перечтут «Отверженные». «Право на стороне тех, кто голоден», — писал мой любимый Гюго еще в девятнадцатом веке.
В конце 1971 года я попал в тюрьму совершенно особого типа. Если бы мне раньше рассказали, что такие тюрьмы существуют, я бы просто не поверил.
Началось с того, что в начале августа я освободился из Житомирской тюрьмы и получил разрешение вернуться в мой родной Львов под надзор милиции. Мне недавно исполнилось двадцать два года. Впервые за последние шесть лет я мог свободно ходить по улицам, разглядывать людей, дома и магазины. Лето в том году было нежаркое. Львов утопал в зелени. Несколько дней я бродил из конца в конец города, вспоминал знакомые улицы, присматривался ко всему, что изменилось за мое отсутствие. Перемены были не слишком заметные. Из продажи исчезли французские булочки, но вместо них появились городские, те же самые, с заломом посередине, только поменяли имя. Появился новый продовольственный магазин — универсам, то есть универсальный магазин самообслуживания, и это слово уже все употребляли, оно легко вошло в язык. Гуляя по универсаму, многолетний зэк мог с трудом удержаться, чтобы не попробовать там печенье, там яблоко, а то и незаметно пригубить портвейна, который кто-то уже открыл и явно отхлебнул. Впрочем, делать это надо было осторожно, мне только не хватало попасться на такой мелочи.
Из того ада, в котором я побывал, выходишь надломленным. Свобода и радует, и пугает. Слава богу, на здоровье я пожаловаться не мог. Уже одно это было настоящим чудом после всего, что я перенес. Вставал вопрос, что делать дальше. Одно мне было ясно — проситься на завод рабочим (куда могли еще и не взять) я не хотел и не собирался. Я чувствовал, что за эти годы научился многому: разбираться в людях, ставить перед ними задачи, находить выход из ситуаций, казавшихся безнадежными. В те годы любое свободное предпринимательство в моей стране было вне закона и жестоко каралось, иначе я нашел бы себе настоящее место.
Молодость, здоровье и приобретенный опыт еще больше обостряли стремление к свободе и независимости. Как ни странно, у меня совершенно отсутствовал страх перед возможным арестом и лагерем, где прошла значительная часть моей сознательной жизни. В то же время все во мне восставало против любого посягательства на мою свободу, против любого ее ограничения.
Вышедший из тюрьмы должен несколько лет оставаться под надзором. Это означает, что я обязан был регулярно отмечаться в ближайшей милиции и весь вечер и всю ночь проводить у себя дома. Мое свободное время было с шести утра до шести вечера. Если возможная проверка не застанет меня дома, будет считаться, что я нарушил режим. После двух таких нарушений меня могут снова судить как за побег и отправить в места не столь отдаленные. Однако жизнь городской молодежи начинается только вечером. Днем большинство работает, и все интересное происходит, когда день близится к концу. В парке начинает играть музыка, девушки, которых я не видел так близко многие годы, стекаются к летнему кинотеатру и к танцплощадке, легко, по-летнему одетые, и все как одна кажутся красивыми и желанными… Мог ли я оставаться вечерами дома? Такое требование было выше моих сил.
После первой проверки меня предупредили. За второе отсутствие, через месяц, меня опять не арестовали. Но в третий раз, когда я возвращался домой на заре, меня ждал на лестнице усталый и злой от бессонной ночи наряд милиции. Я бросился бежать, но вскоре был окружен. Началась драка, трое на одного. В тот момент я не думал о последствиях, хотя сопротивлением только осложнял свою судьбу. Главным для меня было не поддаться. Досталось всем троим: у одного был разбит нос, другой получил носком ботинка в пах, у третьего перебиты пальцы. А когда меня все-таки повалили и заковали в наручники, я откусил одному из них ухо. Меня, конечно, избили тут же на месте, а привезя в отделение, еще добавили в камере. Избитый, с переломами, я был доставлен в больницу и помещен в палату на четвертом этаже. Возле меня постоянно дежурили два милиционера, один в коридоре у двери, другой внутри, в палате. Нечего было и думать о побеге, тем более в моем состоянии.
Однажды после вечернего обхода врачей, я почувствовал, что могу двигаться. Это наполнило меня надеждой, потому что внутренне я все время готовился к побегу.
— Начальник! Отведи в туалет! — попросился я.
— Не положено! — ответил мент. — Ты больной. У тебя для этого утка. Позвать нянечку?
Нянечка не входила в мои планы. Я видел, что окно не забрано решеткой, а значит, нужно что-нибудь придумать, выманить милиционера из палаты. Мент был молодой и неопытный, к вечеру начал зевать и, обняв за спиной стул руками, явно боролся со сном. Мой ход должен быть очень простым и неожиданным. Выждав еще час в полной тишине, я вдруг отчаянно закричал и стал кататься по койке.
— Доктора!.. Быстро!.. Живот! — выкрикивал я словно между приступами.
Полусонный милиционер вздрогнул, как от выстрела, растерялся, вскочил со стула и на миг выглянул из палаты. Этого было достаточно, чтобы мои мнимые колики прекратились, я прыжком выскочил из-под одеяла, до ушей забинтованный, словно мумия, распахнул окно и выпрыгнул наружу. На мое счастье, на уровне четвертого этажа все больничное здание опоясывал широкий каменный карниз. Еще минута, и я пробежал по нему до ближайшей водосточной трубы и начал быстро спускаться по ней на руках. Но мой спуск был недолгим. Я добрался до второго этажа, где труба отделилась от стены и обвалилась, как обваливалось все в Советском Союзе. Обняв трубу как последнюю надежду, я стремительно полетел вниз вместе с ней, но не разбился — возможно, потому, что она замедлила наше падение.
Очнулся я снова на койке, но уже не в гражданской больнице, а в тюремной. Переломов стало больше, но главное, ко мне зачастил психиатр. Я тогда не понимал, чем это может кончиться, хотя и насторожился. Формулировка у них была такая, что любой иезуит мог бы поучиться: нормальный человек не может быть настроен так агрессивно против власти своей собственной страны, я агрессивен, упрямо пытаюсь убежать, следовательно, психически нездоров. По-моему же, все было как раз наоборот: ненормален тот, кто мирится с любыми действиями власти и запуган ею до полной покорности и бессловесности.
На основании заключения психиатрической экспертизы, явно продиктованного следователем, меня направили на обследование в Днепропетровскую спецпсихбольницу войск МВД. Много позже события, происходившие в этой больнице, начальницей которой была майор медицинской службы Каткова, станут известны на весь мир. Через нее прошел диссидент Владимир Буковский, в ней держали брата конструктора космических кораблей Королева и многих других неугодных руководству людей, имен которых мы никогда не узнаем.
Я пробыл там год и успел убедиться, что в этой больнице содержались не только больные, но и совершенно нормальные люди. Это были те, которых система хотела сделать больными. Врачи этой «больницы» даже не пытались разглядеть у действительно измученных преследованиями и тюрьмами людей каких бы то ни было признаков нервного срыва, нервной усталости и тем более не старались облегчить их, как должен был бы поступить каждый настоящий врач. Назначение этого места (которое даже невозможно назвать больницей) было в том, чтобы раз туда попавший навсегда оставил надежду выйти на волю и зажить нормальной жизнью. У пансионеров этого заведения отнимали самое дорогое, что есть у человека: способность мыслить. Пройдя через психбольницу, пациент терял возможность адекватно реагировать на внешний мир и радоваться жизни. Он должен был навсегда записаться в когорту больных, нуждающихся в постоянном врачебном надзоре.
Как больным, так и здоровым, нам давали препараты, тормозящие деятельность центральной нервной системы, в частности, нейролептики: галоперидол, трифтазин, мажептил. Да, эти психотропные препараты существуют на свете, их разработали для лечения редких параноидальных заболеваний и прописывают в малых дозах, предусмотрительно сопровождая прием нейролептиков соответствующими корректорами, например, паркопаном или циклодолом. Нам, здоровым людям, нейролептики давали без всяких корректоров и без всякой нужды. Их прием в сильной дозе вызывает безумный страх, ты испытываешь безотчетный ужас, желание спрятаться, убежать от чего-то, чему нет названия. Я мог тысячу раз переворачиваться на своей койке, сползать в ноги и возвращаться обратно, безостановочно меняя положение тела под одеялом. Было ощущение, что одна рука растет у меня из головы, а нога находится где-то на спине и я не могу до нее дотянуться. Нас до отупения закармливали транквилизаторами, которые полностью лишали всякой инициативы и вызывали постепенное разрушение психики. В периоды относительного затишья я понимал, что если еще задержусь в этих стенах, хотя бы ненадолго, мне уже ничто не поможет. Я был готов на любой отчаянный поступок, чтобы прекратить эту пытку.
Чтобы заставить заключенного говорить, была разработана процедура растормаживания, которая вызывает полное расслабление организма. Человека привязывают к креслу и, в присутствии врача, чтоб не умер, вводят в вену пять кубиков пятипроцентного раствора барбамила, растворенного в глюкозе, и делают внутримышечный укол кордиамина, чтобы не отказало сердце. Барбамил, наркотик из семейства барбитуратов, полностью снимает любую внутреннюю защиту. Ты становишься совершенно аморфным, тебе можно задавать любые вопросы, и ты на них ответишь все, что знаешь. Настоящая кража со взломом, когда грабитель врывается в твое подсознание.
Санитарами в спецбольнице работали заключенные первой судимости, имевшие десяти-пятнадцатилетние сроки, в основном по бытовым статьям: аварии, экономические преступления, хищения в особо крупных размерах. Кандидатуры на эти должности тщательно отбирались специальной комиссией войск МВД. Отбирали не только по физическим данным. Кандидаты проходили многочасовые собеседования и специальные курсы обучения. Уверен, что основной дисциплиной этих курсов была жестокость. Их натаскивали, как сторожевых собак, и приучали без рассуждений и угрызений совести исполнять любые указания больничной администрации. За это они могли рассчитывать выйти на свободу, отбыв половину срока наказания.
Эти-то санитары и ухаживали за нами, больными. Их главной задачей было раздать нам лекарства и заставить принять их. Уклониться от приема препаратов было практически невозможно. Нас выстраивали в камерах между коек и заставляли проходить шеренгой между двумя здоровыми санитарами, проверявшими металлическими лопатками-шпателями, проглотили ли мы таблетки, и при необходимости с силой разжимали упрямым зубы. Одно время я глотал таблетки, а, вернувшись в койку, отрыгивал их и уничтожал. Вскоре санитары мою хитрость разгадали, обнаружив остатки полурастворившихся таблеток в подушке и заметив опытным глазом отсутствие действия на мое сознание. Мне перестали давать таблетки, стали делать внутривенные инъекции.
Вставать с больничной койки мы имели право только три раза в сутки. Все остальное время должны были лежать, выпростав руки поверх одеяла. Накрываться с головой категорически воспрещалось. Медсостав должен был всегда иметь возможность убедиться своими глазами, что ты неустанно деградируешь, теряя человеческие черты.
Каждый день нам предлагали часовую прогулку. Прогулки проходили в каменном мешке внутреннего дворика, примыкавшего к стене теплоэлектроцентрали, которая выбрасывала из трубы на головы и плечи гуляющих килограммы серой пыли и шлака. Прогулка превращалась в пыльный душ, поэтому большинство от нее отказывалось, благо такой отказ допускался. Раз в десять дней нас водили в баню — такую же камеру, более тесную и удушающе жаркую. В узком предбаннике заключенные вынуждены были толкаться, касаться друг друга. При этом раздавался странный звук, словно от удара ржавого металла по металлу. В течение десяти дней, прошедших с последней помывки, каждый из нас получал такое количество внутримышечных инъекций, что наши подштанники пропитывались засохшей кровью и становились похожи на кровельное железо.
В моей палате было десять человек. Однажды, вернувшись с прогулки, я заметил, что мой сосед Сергиенко лежит неподвижно под койкой. Я понял, что он умер. Во время суматохи перед обходом врачей никто не заметил, как он сумел забраться под койку, где заранее приготовил тонкую веревку, сплетенную из лоскутов от кальсон и рубахи, и ухитрился повеситься в узком пространстве между постелью и полом — представляю, какая для этого потребовалась решимость! Когда Сергиенко выносили из палаты, лицо умершего светилось радостью. Я снова видел страдальца, счастливого избавиться от мучений, сбежав туда, где его невозможно догнать. Он словно говорил нам всем:
— Я вернулся к себе. Мне повезло. Я свободен!
Да будут прокляты его мучители!
Выносившие труп санитары были в бешенстве: с них строго спросится за то, что не досмотрели. И конечно, это сразу отразилось на нас. Жестокость и грубость санитаров удвоились. Трижды в день нам разрешалось выйти в туалет. Я давно уже бросил курить, а курильщики имели право выкурить в туалете по одной самокрутке — папирос в больнице не было, давали только махорку. После смерти Сергиенко вместо трех самокруток в день оставили только одну. Для тех, кто курил, это стало дополнительной мукой. Один из санитаров, Николай Гаврилов из Донецка, огромный верзила, в промежутках между процедурами качавший мышцы в комнате санитаров, давно избрал меня своей мишенью. Когда я проходил мимо него, он старался исподтишка толкнуть или ударить меня стулом, словно ненароком уронить мне его на ноги. Он грубо засовывал мне в рот металлический шпатель, норовя попасть по зубам или расцарапать небо. Он не раз нещадно бил меня, связанного. Вместо прописанных пяти миллиграммов галоперидола он мог дать восемь-десять. И мерзко лыбился, следя за их действием. Он мог бы меня загубить в этой больнице, и мне невозможно было с ним бороться. Я медленно угасал. Особенно усилилась его злоба после самоубийства Сергиенко.
Однажды нас запустили, как всегда, в туалет на оправку. Войдя, я сразу увидел в углу забытую санитарами швабру. Голова заключенного работает очень быстро. Я тут же сообразил, что мне представляется случай отомстить Гаврилову и показать, что со мной нельзя так обращаться, чего бы мне это ни стоило. Окна туалета были застеклены толстым оргстеклом — специальной небьющейся прозрачной пластмассой. Такое стекло невозможно выбить ни рукой, ни ногой, на то оно и рассчитано. Однако конструктор учел далеко не все. Он не принял в расчет забытую в углу швабру с твердой деревянной ручкой. После нескольких мощных ударов этой ручкой мне удалось расколоть оргстекло посередине оконной рамы. Остальное было делом минуты. Я выломал длинный кусок этого стекла с рваными краями, заостренный книзу. Оторвав лоскут от полы рубахи, я обмотал им верхний конец. Получился отменный кинжал с лезвием длиной около тридцати сантиметров. Спрятав кинжал под мышкой, я вернулся в палату.
Гаврилов заступал на дежурство после обеда. Минут за пятнадцать до его появления я поднялся на койку возле самой двери, так что оказался на голову выше косяка. Мой самодельный кинжал я держал двумя руками прямо перед собой. Когда дверь открылась и в палату вошел Гаврилов, я изо всех сил опустил мое оружие, ударив санитара в левую ключицу, так что кусок стекла вошел ему в грудную клетку.
Гаврилов страшно закричал и рухнул на пол. Трое санитаров ворвались в палату, повалили меня на койку и сразу сделали какую-то чудовищную инъекцию, чуть не отправившую меня на тот свет. Бессознательному, мне сделали жесткую фиксацию. Жесткая фиксация состоит в том, что из трех досок сооружаются носилки, но человека на них не кладут, а закрепляют вертикально, привязав к доскам мокрыми кожаными ремнями. Высыхая, ремни впиваются в тело. Привязанный к носилкам, оглушенный смертельной химией в венах заключенный не может стоять, он обмякнет, повиснув на ремнях, сжимающих его тисками. Доски держат безжизненное тело, не давая упасть.
Когда я пришел в себя, ко мне вызвали начальницу больницы майора Каткову.
Вися на ремнях, я сказал ей как можно спокойней, скрывая нечеловеческую боль:
— Зачем вы меня здесь держите? Я прошу, чтобы меня отправили на суд. Хочу отвечать за свои поступки… Иначе это плохо кончится.
Каткова не ответила и, не глядя на меня, назначила усиленную дозу нейролептиков и сульфазина. Я смотрел ей в глаза и успел заметить злобное удовольствие, которое в них промелькнуло, прежде чем она ушла, стараясь не встретиться со мной взглядом.
Я понял: она прекрасно понимает, что я здоров. Я надеялся, что мои слова дойдут до нужных ушей.
Гаврилова оперировали в течение четырех часов. Операция прошла успешно. А мне прописали два курса лечения сульфазином. Сульфазин — это просто сера, применявшаяся в советской психиатрии как оружие против недовольных. До сульфазина в советской психиатрии кололи скипидаром. Это было еще страшнее. Доходило до абсцессов — я знал человека, которому ампутировали половину ягодицы. Мне впрыскивали сульфазин в четыре точки: в обе ягодицы, а также под правую и под левую лопатки. Обычно под левую не делают из-за близости сердечной мышцы. Реакция на эти инъекции очень болезненная. Температура поднимается до сорока — сорока с половиной градусов. Тебя бросает то в жар, то в холод и при этом постоянно знобит. Начинаются странные галлюцинации. Невозможно поднять руки, спустить ноги с постели. Нельзя дойти до туалета. К этому нужно добавить нейролептики и другие лекарства, разрушающие психику. Во время редких перерывов я вдруг с ужасом заметил, что перестал чувствовать запахи. Потом исчез цвет. Я видел все, что происходило вокруг, но из цветов остался только черный и белый да промежуточные серые тона. Я смотрел черно-белый фильм моей жизни. Потом я перестал видеть объемные фигуры: окружающий мир сделался плоским, как книжная картинка. Я перестал быть человеком.
Неожиданно сульфазин отменили, дозы препаратов снизили: меня явно готовили к суду. Я всегда знал, что проявленная решимость дает результат. Психбольница собиралась избавиться от меня, может быть, боясь новых происшествий.
Напоследок предстояло пройти еще одно испытание. После так называемого «лечения» мне был назначен общий курс физиологического раствора, призванный восстановить мои силы и, по возможности, уменьшить последствия приема психотропных средств. Такой раствор вводится в организм постепенно, через капельницу, однако санитарам некогда, пациентов много, они берут и открывают краник на полную мощность, так что раствор течет в тебя струей. Должно быть, так чувствует себя футбольный мяч, который надувают так, чтобы он зазвенел.
Не берусь сказать, какое испытание было самым тяжелым.
Я сжимал зубы, запасался терпением и ждал отправки в лагерь, словно в родной дом.
Я мог бы еще долго рассказывать о моих университетах. Лагеря сменялись тюрьмами. Я освобождался, пробовал удержаться на воле, меня арестовывали вновь, я снова пытался бежать — иногда удачно, чаще нет. Кто-то невидимый писал книгу моей жизни, число поступков в ней росло, тюремщики относились ко мне со все большим уважением, родным братом страха, что иногда избавляло меня от мелких неприятностей, не уберегая при этом от крупных — судов, лишения свободы, изоляторов.
Последние были страшнее всего. Зимой страшный холод, летом невозможная жара в этих бетонных мешках, где ни сесть, ни лечь. Только в десять вечера открывают железные нары, а утром в шесть закрывают. Ты ждешь конца наказания, больше десяти суток арестанта держать не положено, ты отсчитываешь дни, но проходит срок, тебя издевательски выводят на полдня, а то и меньше и тут же отправляют обратно на новые десять дней.
Это было в Житомире, зимой. На улице стоял мороз, и в корпусе тюрьмы, где находились изоляторы, был жуткий холод. Внутри вдоль всего здания шел длинный коридор, с одной стороны были камеры смертников, с другой изоляторы. У тех, кто в изоляторах, отбирают лагерную одежду и дают одну только легкую хлопчатобумажную робу, штаны и куртку на голое тело. Ни один олимпийский чемпион не проделает за день столько упражнений, отжиманий, прыжков, сколько заключенный, брошенный в изолятор, где кругом ледяной бетон и где температура в лучшем случае не превышает десяти градусов.
Было особенно страшно, когда дежурил ключник Сюсю. Этот беззубый, сюсюкающий как ребенок старый мент считал, что нас наказывают недостаточно строго. Сюсю был счастлив, когда мы страдали. Он надевал длинный тулуп, валенки, ушанку, рукавицы и специально открывал огромные окна по обоим концам коридора. Через окна в коридор вползал мороз. Под дверью камеры щель, дверь прилегает к бетону не плотно, и скоро опять в камере становится хуже чем под открытым небом: там хотя бы нет вокруг тебя этого мерзлого, до костей прожигающего бетона. Как ни странно это может показаться, мы в изоляторах в такие дни завидовали смертникам, а некоторые, дошедшие до последней крайности, готовы были с ними поменяться местами. Смертникам холод не так страшен, они в теплой одежде, у смертников круглые сутки открыты нары, они могут лежать больше чем на метр выше бетонного пола. Их это не так бьет.
А в изоляторе — смерти подобно! Попробуй продержись сутки при температуре три-четыре градуса, когда Сюсю на посту! Посреди камеры торчит маленький, тоже бетонный столбик, на который опираются нары, когда их опустят. Столбик не такой холодный, как пол, и ухитряешься как-то продержаться на нем, поджав ноги, но недолго. У некоторых арестантов не хватает больше физических сил отжиматься или приседать, без конца двигаться по камере и ждать десяти часов, когда откроются нары, или полуночи, когда Сюсю сменится и придет другой, не такой жестокий мусор, который, наконец, закроет окна. Они ложатся на бетонный пол, хоть на полчаса. И такой арестант, считай, через полгода покойник — если не пневмония, то застуженный мочевой пузырь, отмороженные почки.
Я за дежурство Сюсю приседал до пяти тысяч раз, отжимался не меньше двух тысяч. К счастью, эту собаку не так часто ставили на наш пост. Мусора сами знали, что он проделывает и на что способен. Но в тот раз он вышел на дежурство четвертый день подряд.
Уже на второй день я услышал вопли из других хат и понял, что крепостные замерзают там на ледяном бетоне. На четвертые сутки у меня начались галлюцинации. Мне казалось, что я тепло одет. Мне было хорошо в валенках, в шерстяных носках и толстом свитере, которые бабушка связала и передала мне в тюрьму. Я чувствовал, как тепло разливается по всему телу. Но в минуты просветления я понимал, что лежу на бетонном полу и встать с него уже никогда не смогу. А это значит, что, выйдя из изолятора, я недолго протяну на белом свете или, в лучшем случае, останусь калекой.
Собрав остатки воли и последние силы, я снял с себя куртку и стал рвать ее на полосы. До пояса голый, дрожащими руками, почти теряя сознание, раздирал я полы, рукава и спину куртки, связывал и сплетал эти полосы одну с другой, а потом проделал то же со штанами. Моей робы хватило как раз на хорошую веревку, годную для того, чтобы покончить навсегда с этими мучениями. Подтянувшись на руках, я зацепил конец веревки за оконную решетку, крепко привязал его, на другом конце сделал надежную петлю и просунул голову…
Пришел я в себя от жуткого крика. Корпусняк[27] Слава орет благим матом на Сюсю:
— Что ты делаешь! Ты вообще мог его добить!
Я лежу голый, весь грязный на деревянном топчане в коридоре и чувствую, что изо рта течет кровь. Меня бьет озноб. Перед глазами появляется лепила, набрасывает на меня одеяло.
— Еще секунда, и вы бы его уже не вытащили, — говорит он корпусному. — А почему он весь в синяках? Почему кровь изо рта?
Сюсю говорит:
— Когда снимали, наверно, усибся.
— Ну-ну! — осклабился лепила. — Может быть! Будем считать, что ушибся.
Известно: ворон ворону глаз не выклюнет!
Я понял, что Сюсю успел меня вынуть из петли, пока не поздно. И висельника, потерявшего сознание, он бил нещадно, сломал ребро, выбил два зуба. Это животное вымещало на мне свою злобу: ведь если бы я не вернулся оттуда, он получил бы выговор за свой недосмотр. Кроме того, ему было неприятно снимать меня: мы все знаем, что случается с человеком, когда он переходит за черту, отделяющую жизнь от смерти.
Вот так в моей жизни произошло то, чего я боялся больше всего на свете. Но в то время слаба была моя вера, да простит меня Господь. Мучения мои были невыносимы, и был я тогда еще слишком молод.
С тех пор прошло не одно десятилетие. Я выходил на волю, снова садился, но этот случай не переставал лежать на моем сердце тяжелым камнем. Никому и никогда не рассказывал я о нем, даже самым близким, хотел промолчать и в этой книге, но чувствую, что не могу — на то она и исповедь моя.
На свободе люди продолжали жить, как и раньше. Мать вышла замуж, и, в очередной раз оказавшись (ненадолго!) дома, я познакомился с отчимом, с которым мы тут же подружились.
Я стал все больше задумываться о своей судьбе. Прокручивая историю моей жизни, я начал понимать, что в большинстве ситуаций никакая физическая сила и спортивная тренировка, никакая воля и мощная психика не могли сами по себе спасти меня не только от потери человеческого облика, но и просто от гибели.
С какого-то времени я стал чувствовать незримое, невероятное вмешательство каких-то сил в самых опасных ситуациях, из которых, казалось, не было выхода. Каждый такой случай можно было объяснить стечением обстоятельств, моей находчивостью или быстротой реакции, психологией людей или чем-то другим. Однако я понимал, что так не бывает, так не может быть всегда.
Что-то остановило руку, готовую сорвать с меня крест. Мои переломы, достаточные для того, чтобы другой человек отправился на тот свет, заживали и не слишком тревожили меня в дальнейшем. Я выходил невредимым из смертельно опасных ситуаций. И все это было связано с чем-то внутри меня. Я знал: стоит мне переступить какой-то предел, избрать другую линию поведения — может быть, даже более законопослушную — и эта поддержка исчезнет, охранные силы покинут меня.
Однажды в Львовской тюрьме я попал в карцер за отказ от работы. Вместе со мной на работу не вышли еще восемнадцать человек, и надзиратели считали, что причиной этому я. Я встал администрации поперек горла и ждал расплаты. Как-то днем два надзирателя ворвались в изолятор и, надев на меня наручники, повалили на пол и стали душить. Как бы ни был ты силен, двум здоровым мужикам ничего не стоит задушить тебя, а потом инсценировать самоубийство. «Боже, помоги мне, дай силы выжить!» — взмолился я. Это был на моей памяти первый случай, когда я напрямую обратился к Богу. До того бывали какие-то смутные, не выраженные словами надежды, ощущения посторонней поддержки, уверенность в том, что судьба не даст мне погибнуть. Сегодня мое положение казалось совершенно безнадежным. Я был один в каменном мешке, из которого ни до кого не докричишься, если б даже смог на минуту ослабить корявые нечеловеческие пальцы полного ненависти надзирателя, сдавившие мне горло. Я стал задыхаться, проваливаться в темноту, слабеть… В этот раз спасения ждать мне было действительно неоткуда.
Вдруг в начале коридора хлопнула тяжелая металлическая дверь карцерного блока, и голос замначальника тюрьмы громко позвал:
— Нечипоренко! Гудков! Вы где?
Надзиратели сразу бросили меня душить, путаясь в ключах, открыли наручники и, наскоро пригладив вихры, надвинув фуражки, торопливо выскочили из камеры.
Оказалось, что к нам пожаловала высокая комиссия прокурорского надзора. Ко мне это не имело никакого отношения, просто в том же коридоре содержались приговоренные к смертной казни, и комиссия выполняла обязательную формальность: последнее посещение смертников. А самое удивительное было то, что комиссию ждали назавтра. Вы понимаете? Такие комиссии могут опаздывать на сутки, на недели, на месяцы, но никогда не являются раньше срока.
Я даже не стал разбираться, что здесь правдоподобно, что нет. Я почувствовал сильный толчок сердца: Бог!
С тех пор оно всегда бьется с мыслью о Боге.
Однако еще долгие годы я не мог мое ощущение Бога выразить в словах, определить для себя моего собственного Бога. Я всегда много читал. Естественно, что в советской тюрьме богословских трудов не держат. Однако русская классика постоянно говорила о Боге. Но для наших великих писателей Бог сопровождал каждого человека с рожденья, не оставляя его ни дома, ни в обществе. Я же шел к моему Богу в одиночку.
Я думаю, главная мысль, к которой я пришел в те годы и которая помогла мне выжить, заключалась в том, что на земле добра и любви больше, чем зла. Читатель улыбнется, для него это, возможно, прописная истина, но пусть не забывает: я пришел к ней сам — и в такой обстановке, где о добре говорить не приходилось.
Мне было в то время двадцать три года.
Я запомнил эту камеру потому, что в ней делали ремонт. Нас, все три десятка заключенных, перевели на один день в другую камеру, а когда назавтра вернули, мы застали свежевыкрашенные стены и нары и новый бетонный пол, от которого веяло поистине могильной сыростью. Я уже знал по опыту, что сырой бетон — прямой путь к чахотке. Он высасывает из человека все соки. Достаточно проспать две-три ночи возле свежеуложенного бетона, и весь твой организм — легкие, почки и надпочечники — будет поражен смертельной болезнью. Сырой бетон всасывает в себя человека без остатка, и опытный арестант хорошо это знает. В тюрьме нельзя слишком открыто заботиться о других. Альтруизм там кажется подозрительным. И все же я советовал ближним соседям меньше спать и, по возможности, держаться на верхних нарах, подальше от бетонного покрытия.
Наутро дверь камеры открылась, и в ней показался высокий священник в рясе. В свои, как оказалось, восемьдесят лет он держался прямо, хотя и выглядел уставшим. В эти годы священник в тюрьме был редкостью. Если даже кто-то из церковного причта совершал преступление, его лишали сана и судили как любого другого мирянина. Следовательно, он не мог разгуливать по камере в рясе.
Я сразу встал, подошел к нему и поздоровался.
— Батюшка, как вы здесь оказались?
Он ответил с едва заметным нерусским акцентом:
— Я здесь за создание униатской[28] церкви.
Мы разговорились. Оказывается, отец Иоанн, украинец по происхождению, родился во Франции, окончил Сорбонну и много лет служил в Ватикане.
Батюшка поискал глазами свободное место внизу и положил на него свой матрас. Место было хотя и нижнее, но неудобное, около двери. Я кивнул ребятам, и они устроили матрас на верхних нарах, ближе к окну.
— Внизу сегодня опасно, — пояснил я и рассказал про свежий бетон. — Понимаю, что вам тяжело забираться наверх, но мы будем вам помогать. А высохнет, спуститесь.
Постепенно я узнал, что он приехал на Западную Украину по своей воле, прекрасно зная, что его может ожидать. Униатская церковь на Украине была объявлена вне закона, и ее служители еще после войны прошли через лагеря и тюрьмы. Единственной церковью, разрешенной на Украине, была православная, подчиненная московскому патриарху. Однако простые украинцы с недоверием относились ко всему, что исходило от Москвы. Это еще больше касалось западных украинцев, исторически связанных с Западом, с Польшей, с католиками. Униатская церковь была главной церковью в Закарпатье. Она признавала римского папу, некоторые католические догматы (например, непорочное зачатие самой Богородицы, непонятное для православных), но держалась православных обрядов.
Я тогда не разбирался в церковных различиях, но поступок отца Иоанна, осмелившегося проповедовать Божье слово вопреки запрету советской власти, вызывал к нему особое доверие.
— Что читаете? — спросил он, увидев книги.
— Что есть, — ответил я. — Библиотека тут небогатая.
— Лучше не читать ничего, чем пустые книги, — ответил он, просматривая у меня какие-то советские издания из серии «Прочти и передай товарищу».
— Скучно! — ответил я. — Если не читать, можно сойти с ума.
Он внимательно посмотрел на меня.
— А вы поскучайте! — сказал он. — Скучать иногда полезно. Начинаешь смотреть внутрь, в себя… В сущности, все, чего достигло человечество, придумали люди, которые размышляли в одиночестве, то есть скучали.
Эти слова были для меня совершенной новостью. Я всегда думал, что скука ведет к озлоблению и к порокам. Этот седой священник, глядевший на меня издалека, словно из другого времени, начинал мне нравиться. Как ни странно, мне показалось, что через это красивое, не совсем русское лицо умного старого священника проступают черты моего первого наставника, казалось бы, так на него не похожего — Петра Петровича Гордиенко. У них был разный опыт, они пришли к разным выводам, но одно было общим: оба смотрели на мир с такой высоты, что житейские заботы им представлялись не самыми важными. И впервые я понял, что Петр Петрович был верующим. И вдруг оценил, что он никогда не говорил со мной о Боге — понимал, что я был к этому совершенно не готов.
Однажды я честно сказал отцу Иоанну:
— Что делать, я ведь, батюшка, грешник… Мне назад не вернуться.
Отец Иоанн заметно оживился.
— Если ты чувствуешь, что грешник, это уже очень много.
И добавил странную фразу, над которой я размышляю до сих пор:
— Бывают обстоятельства, когда не согрешить — еще больший грех…
Мы надолго замолчали, а потом он вдруг заговорил, не обращаясь ко мне, словно сам с собой:
— В бесконечной степи должна быть дорога. Тот, кто видит дорожные камни или даже едва заметную колею, тот может иногда и потеряться, сойти с дороги. Он потом все равно на нее вернется. А на бездорожье, в пустыне человек погибает. Кто знает про себя, что он грешник, еще не полностью пропал. Господь сошел на Землю не для праведных, а как раз для нас, грешников.
— Какие же у вас могут быть грехи, батюшка? — удивился я.
— Когда живешь в обществе, среди людей, нельзя остаться безгрешным, — ответил он сурово. — Даже если ты священник.
Он задумался, а потом глянул на меня с какой-то детской улыбкой и быстро проговорил:
— Но, впрочем, если понимаешь, что такое грех, то нужно перестать… Да! Лучше больше не грешить! Нет ничего хуже людей, которые сознательно грешат, а потом лицемерно каются.
И долго качал головой.
Мне многое открылось в разговорах с отцом Иоанном, который оказал на меня большое влияние. Мы не раз говорили о справедливости — слове, наполняющем заключенного надеждой, потому что каждый видит себя изнутри и оправдывает себя даже тогда, когда другие поставили на нем крест.
— Справедливость — это замечательно… — сказал как-то отец Иоанн и надолго замолчал. — Но чистая справедливость ужасна. Справедливость без милосердия очень опасна — это и есть дьявол!
Однажды я спросил его:
— Ответьте мне, батюшка. Если я вижу, что кто-то несет с собой зло, насилует женщину, убивает ребенка, грех ли это будет, если я применю насилие к нему самому?
Он ответил:
— Насилие бывает разным. Представим, что мы идем зимней ночью, в пургу, и видим на снегу человека, почти совсем замерзшего. Как его спасти, как привести в чувство? Мы бьем его по щекам, бьем изо всех сил, чтобы он почувствовал боль, ожил… Тогда его можно спасти. Вот мой ответ.
Священник пробыл в нашей камере два месяца. Однажды в замке загремел ключ, дверь открылась, и его вызвали (как мы говорили, дернули) на выход с вещами. Уходя, он перекрестил камеру, всех благословил и, повернувшись ко мне, весело сказал:
— Скучай! Скучай почаще!
Позже я узнал, что Италия, по просьбе папы римского, обменяла его на очередного советского шпиона.
Хорошо относившийся ко мне надзиратель Иван Захарыч шепнул мне через неделю по дороге в баню, что попа напоследок, по приказу свыше, хорошенько избили в каптерке — но так, чтобы не оставить следов.
— Зачем? — спросил я, сморщившись, как от боли.
— А так, чтобы знал наших! Чтобы впредь неповадно! — ответил Иван Захарыч со всей простотой.
Быть верующим в тюрьме тяжело. Кажется, что жить там по заповедям совершенно невозможно. Даже думать о справедливости чаще всего опасно. Однажды я почувствовал это на своей шкуре.
В тот раз я должен был освободиться из тюрьмы через год, но тут случилось это происшествие, которого я раньше мог бы наверняка избежать.
К нам в тюрьму пришел Анатолий Зайцев со второй бытовой судимостью: на этот раз он украл мешок зерна на элеваторе, где работал, и продал его за самогон. Пьющий человек всегда вызывает в России сочувствие. Зайцев был по-лагерному мужиком — да и по жизни он всегда был мужик, то есть человек достаточно честный, не дурак выпить. Для того чтобы разгуляться и забыть о тяготах жизни, он был готов без страха преступить любые законы любых правительств. Над мужиками тюремные авторитеты посмеивались, но особенно их не трогали и не позволяли трогать другим, потому что если начать обижать нормальных мужиков, которые, может быть, не умеют как следует за себя постоять, то тюрьма — общий многолетний дом заключенных — превратится в хаос, где царствует полный беспредел.
Однажды Зайцев раздавал в столовой баланду. Когда мы расселись по местам, я увидел, что Зайцев несет кастрюлю с баландой к одному из столов, где сидит Валерий Шапошников — одесский еврей, претендующий на роль вожака и известный своей агрессивностью. Шапошников берет тарелку с баландой и говорит Зайцеву:
— Ты что мне, пидарас, принес?
Конечно, баланда была мерзкая, но разносчик в этом не виноват, не он ее готовил. Я уже говорил, что это слово в лагерях непростительно. Зайцев растерялся. Он не привык к такому обращению. Однако ему было известно, что это нельзя оставить безнаказанным, иначе он поплатится потом. Зайцев прошел еще раз мимо Шапошникова и, словно случайно, пролил на него кипяток из кастрюли.
Шапошников тут же воткнул ему алюминиевую ложку в живот, и Зайцев упал на пол, истекая кровью. Я бросился на Шапошникова и сильным ударом в челюсть свалил его на стол.
Их обоих отвезли в больницу, а меня забрали в барак усиленного режима. В результате я просидел в тюрьме два лишних года. Оглядываясь назад, я не жалею: я не мог поступить по-другому.
В бараке усиленного режима, как я уже говорил, кормили раз в день через день. Мне теперь было тяжелей, чем другим. После встречи с отцом Иоанном я дал себе зарок бросить курево и с тех пор не беру в рот сигареты. Я дал обет соблюдать пост по пятницам и с тех пор уже три десятка лет ничего не ем в этот день. Какой бы ни выпал праздник — дни рождения дочери и сына, Новый год или Рождество Христово, в пятницу я за весь день не беру в рот крошки хлеба. Это напоминает мне мой завет с Богом, напоминает, что я человек и живу по Его заповедям. Случайно или нет, но тогда в БУРе день выдачи баланды часто выпадал на пятницу. В четверг баланду не носили, в субботу тоже, а в пятницу я отказывался сам. Таким образом, получалось три дня подряд на голодном режиме. Моя «семья» в этом лагере, самые близкие мне люди, знали об этом и делали все, чтобы поддержать мои силы. Они пролезали под колючей проволокой под дулами автоматов, рискуя жизнью, чтобы передать мне колбасы или сахару, пока не нашли надзирателя, согласившегося изредка приносить мне передачи. Уж как с ним поладил Зена Килюбчик, ныне покойный, а тогда мой друг, не знаю. Думаю, что некоторым надзирателям был не по душе бесчеловечный режим медленного убийства голодом и холодом, и это сыграло в переговорах Килюбчика не последнюю роль.
Ничто в нашей жизни не случайно. Там, в БУРе, я встретил Володю Прохоровича, которого буду вспоминать, пока я жив.
Таких людей, как он, я еще не видел. С виду он был не особенно примечателен — высокий, под метр восемьдесят ростом, очень худой, хотя и не изможденный, не подавленный. Ему в то время было тридцать восемь лет. Самое примечательное в нем были глаза — большие, серые, в которых, казалось, ты видел себя отраженным точно таким, как ты сам себе представляешь. Я знал немало проницательных людей, видевших собеседника насквозь. В их глазах отражалась твоя цена, иногда довольно точная с внешней точки зрения. Они умели мгновенно оценить твои возможности, силы и решимость. В глазах Прохоровича не было никакой оценки — только понимание и согласие. Что бы ты собой ни представлял, взгляд Прохоровича никогда тебя не осуждал. Это всегда было полное сочувствие, даже к тем, кто того не заслуживал.
До сих пор не могу его понять по-настоящему.
Володя Прохорович был покутник.[29] Это монашеское течение, целью которого, как можно понять из его названия, была молитва об искуплении грехов всего человечества. Покутники добровольно взялись нести крест за все наши прегрешения и ежегодно совершали восхождение на одну из западнокарпатских гор, словно на Голгофу. Они восходили на самую вершину этой высокой горы на коленях. Покутники принадлежали все к той же Греко-католической унии, объявленной вне закона. Советская власть уничтожила униатскую церковь и разогнала ее монастыри, что особенно тяжело отразилось на покутниках. По своей вере, они не могли работать на государственную власть, особенно на коммунистическую — она была для них царством тьмы.
Покутники отказывались брать из рук представителей администрации или милиции какие бы то ни было документы. Бумага с печатью была для них договор с сатаной. Вечно беспаспортные и бездомные, они не выходили из тюрем и лагерей, хотя бы за бродяжничество. Это были трудолюбивые люди, но они работали только на частных нанимателей, а много ли было таких в советских республиках того времени? Следовательно, они были обречены на постоянный голод и преследования и выживали только благодаря почитателям и доброхотам из простого народа, которых, в свою очередь, за эту поддержку преследовали власти. Можно не соглашаться с их фанатичными убеждениями, но твердость, с которой они их держались, не могла не поражать.
Когда меня бросили в камеру БУРа, где уже было восемь человек, Володя сразу осенил вновь прибывшего крестом и хотел уступить свое место на нарах около окна, но я его удержал.
— Сиди, — сказал я. — Места хватит. Как тебя зовут?
— Володя, — ответил он просто.
И вот тут он впервые так посмотрел на меня, что я увидел в его глазах себя самого, со всем хорошим, что во мне еще сохранилось, и со всем моим прошлым, в котором было немало зла. Володя прочитал меня как раскрытую книгу. Только раз он поглядел на меня внимательно, а потом словно погасил большие серые глаза и стал смотреть ровно и по-доброму. Я еще не знал, с кем имею дело, но понял, что это человек необычный.
Когда открылась кормушка и нам принесли еду, он не сделал ни малейшего движения забрать ее. А в следующий раз кормушка откроется только через двое суток!
— Володя! — тронул я его за плечо, думая, что он дремлет с открытыми глазами. — Хлебово принесли.
Он отрицательно покачал головой.
— Они с кормушки не берут, — сказал надзиратель. — Покутники!
Я захватил обе миски и поставил одну перед Володей на нары. Он поблагодарил меня и не спеша стал есть.
Покутники в тюрьме ничего не брали из рук администрации — ни еды, ни матрасов, ни медикаментов. Сокамерники знали об этом, и кто-нибудь брал миску из кормушки и относил покутнику.
В камере была страшная жара. Стояло жаркое лето, а к тому же в стене проходила теплоцентраль. Володя не обращал на жару никакого внимания, хотя, я думаю, он тоже страдал от нее, как и мы. Я заметил, что свою пайку, четыреста граммов хлеба, Володя не съедал до конца. Половину он клал на окно, за решетку, как будто хотел ее подсушить. Однажды в камеру пришли двое молодых, оба избитые мусорами и, конечно, голодные.
— Хлеб. Там хлеб, — показал Володя на окно.
Те нерешительно подошли к решетке и протянули руки.
— Да вы что, ребята, — говорю я им. — Это же его хлеб!
— Нет-нет, берите, — сказал Володя и с улыбкой повернулся ко мне. — Им нужнее.
Такой он был, Володя Прохорович.
Через несколько дней загремели ключи, дверь распахнулась, и в камере БУРа появилась шумная комиссия. Мелькнули генеральские погоны, и нам представили заместителя министра юстиции Украины. Его окружали пятеро в штатском, имен не назвавшие. Нас в камере было восемь человек. Естественно, все, как положено, встали — специально нарываться на неприятности смысла не было. Не встал один Володя Прохорович. Продолжая сидеть на нарах, он повернулся к двери и трижды перекрестил высокую комиссию.
Комиссия приблизилась к Прохоровичу, словно привлеченная крестным знамением, но мы тут же поняли, что она прибыла в БУР — событие чрезвычайно редкое — для беседы с ним одним.
— Прохорович, я вам даю последний шанс, — сказал генерал. — Если вы откажетесь от своей веры, мы вас держать не будем.
— Как же можно отказаться от веры? — мягко, но с полной уверенностью в своей правоте ответил Володя. — Вы только вдумайтесь в эти слова! Как отказаться, если веришь?
— Я не собираюсь вступать в богословские споры, — проговорил генерал жестко. — Смотри сам: или ты продолжаешь упорствовать и будешь скитаться по тюрьмам, или завтра же выйдешь своими ногами на волю.
Прохорович снова перекрестил его и сказал:
— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду.
Мы были поражены. Нам казалось, что он мог бы им пообещать — притворно, схитрив, обманув начальство, а, выйдя отсюда, продолжать свое дело, как раньше. Начальство для того и существует, чтобы мы ему лгали. Оно само прекрасно сознает, что весь народ постоянно его надувает. И ведь не в церкви же требовали они его отречься от веры, перед алтарем и иконами, а всего лишь перед ними самими, не верующими ни в Бога, ни в черта, тюремщиками!
Но Володя не мог отказаться от веры ни при каких обстоятельствах.
— Что вы! Как можно? — объяснил он нам просто. — Господь слышит каждое слово.
Он так и остался в нашем лагере, где был для начальства бельмом на глазу. Постоянные отказы от работы, частые голодовки, упорное нежелание вставать навстречу начальству, дурной пример для сокамерников — все это пассивное сопротивление Прохоровича приводило администрацию в бешенство. Его сажали в изолятор, помещали в барак усиленного режима, но ничего не помогало. До конца срока оставалось еще два года.
Мы были знакомы уже больше двух месяцев, когда Володю посадили в БУР в одну камеру с Николаем Соломиным. Туповатый, но хитрый Соломин крупно проигрался в карты, проигрыш отдать был неспособен и понимал, чем это грозит. Он не вышел на работу, ударил надзирателя, всячески стараясь попасть в БУР: для него это был единственный выход. А потом, надеялся Соломин, его переведут в другой лагерь или в «крытую» тюрьму.
Накануне Соломина вызвал опер и долго беседовал. В лагере все становится со временем известно.
— Мы посадим тебе в камеру покутника, — сказал ему опер. И пообещал: — Если ты его маленько покалечишь (опер усмехнулся), у нас появится предлог перевести тебя отсюда в крытку.
Я передал Соломину предупреждение: не трогать Прохоровича, но он не принял его всерьез, считая себя неуязвимым под защитой опера.
Каждый день нашу камеру водили на работу вязать сетки-авоськи. Я перестал отказываться от работы, потому что по дороге мы проходили мимо камеры, где сидели Соломин и Прохорович, и мне каждый раз удавалось заглянуть в глазок. Я понимал, что Володю постараются сломать, но даже не мог предположить того, что случилось.
Как-то вечером мы возвращались из рабочей камеры. Я заглянул в глазок к Володе и увидел, что он сидит на нарах, прижав ладонь к левой стороне лица, а у него из-под пальцев течет мутная густая жидкость, что еще недавно была самым драгоценным даром — человеческим глазом. Соломин держал в руке алюминиевую ложку с окровавленным черенком.
— Соломин выколол Володе глаз! — крикнул я.
Нас было семеро в сопровождении двух конвоиров — надзирателя огромного роста по прозвищу Полтора Ивана, который спас меня в бане, и другого, рыжего Левитина. Мы в минуту разоружили конвойных. Мне показалось, что надзиратели даже не оказали сопротивления и позволили нам спокойно связать себя и отобрать ключи. Более того, я видел, что Полтора Ивана мог бы дотянуться до сирены, но не сделал этого.
Открыв дверь, мы ворвались в камеру. Едва завидев нас в проеме двери, Володя понял, что произойдет. Схватив оцепеневшего от страха Соломина за плечи, он толкнул его так, чтобы тот упал за нары, перекрывающие узкую камеру почти поперек, и заслонил нары своим телом.
Выставив вперед обе руки, так что открылась страшная, вспухшая и окровавленная левая глазница, он закричал:
— Бог ему судья! Не троньте его, люди добрые! Бог один ему судья!
Так кричал этот покутник, заслоняя своим телом от нас, его защитников, человека, который только что лишил его глаза и едва не убил.
Но ничто не могло остановить нас в тот момент. И ничто не могло спасти Соломина. Нас было семеро — семеро охваченных справедливым гневом заключенных, на глазах у которых было совершено жестокое, бессмысленное преступление против самого безобидного, никому не желавшего зла Божьего человека. Мы решительно отстранили Володю, с огромным трудом выволокли из-за деревянных нар упирающегося ногами, цепляющегося за доски, в кровь раздирающего о них пальцы, полуживого от страха Соломина и долго били его ногами. Семь пар тяжелых зэковских ботинок раздробили ему грудную клетку и превратили голову в кровавое месиво.
Дождавшись этого момента, связанная нами охрана добралась до сирены тревоги, набежали надзиратели, нас всех заковали в наручники и бросили в карцер. Впрочем, мы и не пытались сопротивляться. Последнее, что я увидел, когда нас тащили за ноги из камеры, был Володя Прохорович, бросившийся к Соломину. Я видел, как он приподнял его голову, пытаясь стереть руками кровь, и из его единственного целого глаза текли крупные слезы.
Никого из нас не судили по этому делу. Да и самого дела просто не было. Соломина списали как умершего от цирроза печени, как это делали уже не раз — поди проверь! Если бы началось следствие, многого было бы невозможно объяснить. Возникла бы масса неразрешимых вопросов. Кто позволил посадить беззащитного слабого Прохоровича в карцер наедине со здоровым уголовником, только что проигравшим в карты бешеную сумму? Внутренний распорядок это воспрещает. Как и почему у Соломина оказалась вечером алюминиевая ложка? В БУРе вообще разрешались только деревянные. Черенок у ложки был заточен, а значит, он давно готовил из нее оружие. Кому понадобилось вооружить опасного заключенного? В случае возбуждения уголовного дела возникла бы уверенность в том, что Соломин действовал при поддержке администрации.
В общем, Соломина списали и похоронили на лагерном кладбище. Но и Володя прожил недолго. Как-то вечером его нашли на пилораме с отпиленной головой. Его единственный оставшийся глаз смотрел на убийцу прямо и без всякого страха. Как Володя оказался в рабочей зоне, где делали мебель, установить не удалось. На работу он не ходил. Видимо, кто-то его туда заманил, а дальше справиться с ним было не сложно: от постоянного недоедания Володя был истощен и слаб, как ребенок. Впрочем, он наверняка даже не сопротивлялся: это было против его правил. Кто-то свел счеты с этим безобидным человеком. Кому он мог перейти дорогу? В одном я был практически уверен: это не мог быть ни один из заключенных, которому посчастливилось быть с ним знакомым. Никто из нас не забудет его до конца жизни.
В нашем лагере был и второй покутник, который освобождался через два месяца. Вскоре после страшной смерти Володи Прохоровича за ним пришли надзиратели и объявили, что он свободен. Он тоже не встал им навстречу, а только перекрестил вошедших и выйти из камеры отказался, хотя уже полностью отсидел свой пятилетний срок.
— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду, — повторил он фразу, которую я уже слышал от Володи.
Надзиратели подняли его за руки и за ноги, вынесли его, весившего не более пятидесяти килограммов, за ворота и посадили у кирпичной тюремной стены. Возле ворот тюрьмы собралась огромная толпа, человек триста. Это были не покутники, а люди, почитавшие покутников за святых и пришедшие сюда с любовью и верой. Они бережно посадили покутника в автомобиль и увезли в Ивано-Франковск.
Такая толпа верующих не могла оставить равнодушными даже тюремных охранников, которые долго смотрели ей вслед.
Я не знаю дальнейшей судьбы этого человека. Знаю только одно: пока существовал коммунистический строй, он был обречен на постоянные мученья.
Пусть кто-нибудь разыщет имена этих мучеников.
Когда я жил еще с матерью, на окраинной, почти деревенской улице города, уходившей в поле, я любил лежать летом на земле в нашем саду. Если ходишь по тропинке, то кажется, что на земле и в траве ничего не происходит. Но стоит прилечь и приподняться на локтях, сразу становится видно, какая там идет мелкая, почти незаметная, но веселая и быстрая жизнь.
Сама земля под зеленой травой была у нас густая и черная. Такой черной земли, как мне кажется, я никогда потом не видел. На тропинке почва была умята и притоптана, хотя ходили по ней редко и мало, но стоило сойти с тропинки в сторону, и под невысокой травой открывалась жирная черно-коричневая земляная основа, вся в каких-то внутренних ходах — то крупных, как гвоздь, то мельчайших, как булавочный укол. Из этих ходов наружу выползала разная живность: то червяк, если накануне шел дождик, то почти прозрачная еле заметная букашка, а то вдруг целый ком земли начинал шевелиться, и из-под него вылезал большой бронзовый жук. Резиновые трубочки червей меня нисколько не пугали, я часто помогал им выпутаться из подземелья и увидеть дневной свет. Жуки могли бы летать, но чаще ползали в траве, иногда взбирались по длинному стеблю на такую высоту, что он прогибался под ним до самой земли. А то вдруг лезет из самого узкого хода что-то вроде живой нитки и, с трудом выпроставшись из земли, неожиданно раскрывает незаметные до этого прозрачные крылья и уносится ввысь.
Я брал небольшой ком земли и растирал между пальцами, оттуда иногда вываливалась маленькая белая личинка или две-три песчинки, а все остальное растиралось легко и словно с удовольствием, оставляя у меня в ладони мягкую плотную массу. Когда я вспоминаю сейчас ее запах, мне представляется, что так пахнет дом, где тебя любят, и никто не причинит тебе никакого зла. Этот запах минералов, растений, цветов и бабочек не сумели выгнать из моих воспоминаний никакие самые страшные события моей жизни.
Я подолгу смотрел на паука, который медленно работал, оплетая тонкой прочной ниткой два расходящихся в стороны стебля, между которыми, в конце концов, образовалась блестящая на солнце белоснежная сетка. Я видел муравья, который тащил на себе огромного мертвого зеленого жука. Возле тропинки росли лопухи и подорожник, и когда я однажды ударился ногой о камень, мама приложила подорожник к больному месту и боль сразу прошла, а синяк не появился. Росли желтые восковые цветочки, и если их сорвать, из стебля сочилось белое горькое молоко. Бабушка сердилась и вырывала у меня из рук этих цветы, потому что это была куриная слепота — стоит их наесться, и по вечерам ты не будешь ничего видеть, как курица. Но белое молоко оказывалось полезным: этим молоком мазали у нас, детей, бородавки, и те исчезали. На моей земле все имело свой смысл и свою пользу. В траве росли мелкие белые цветы ромашки, которые бабушка заваривала как чай. Из крапивы, оказывается, в войну варили щи не хуже, чем из щавеля. Только цветы одуванчика не годились ни на что, кроме красоты. Я любил глядеть, как они распускаются, а потом отцветают, осыпают лепестки и через месяц седеют, как старушки. После сильного ветра одуванчики исчезали, как будто переселялись на другую поляну.
Если внимательно вглядываться в землю, в ней можно было найти много интересных предметов. Вот острый красный камушек с коричневым боком, чуть ли не самый твердый камень на свете — кремень. Я ударял двумя такими камнями один о другой и высекал искры. Не раз я выкапывал кусочки полупрозрачного стекла-розового, желтого или зеленого, с ровными краями, словно их долго катал между пальцами какой-то великан. В дальнем углу сада я нашел сплющенную медную пуговицу с выдавленной на ней странной двухголовой птицей — бабушка объяснила, что это двуглавый орел, эмблема бывшей России, такие пуговицы носили на мундирах русские военные в Первую мировую войну. Однажды мне попалась большая, позеленевшая в земле царская монета в пять копеек, которую я долго носил с собой, пока не выменял на что-то съедобное, когда был голоден.
Мне всегда казалось, что в моей земле скрывается много сокровищ. Позже я понял, что сокровище было одно — она сама.
С тех пор я никогда больше не видел такой земли. Вытоптанная территория лагерной зоны, где с корнем вырвана каждая былинка, потому что ее можно сжевать. Мощеный двор тюрьмы. Асфальтированные городские улицы, где лишь изредка встречаются скудные скверы или палисадники, а прохожего, вздумавшего разглядывать землю, принимают за сумасшедшего и сдают в милицию.
Я видел плодородные почвы Европы, возделанные работящим населением германских и латинских народов. Я видел влажные тропические земли, где воткнутый с вечера прут становится наутро кустом. Я видел благословенную, иссушенную солнцем каменистую почву масличных садов Святой земли, где когда-то ходил наш Спаситель.
Но никогда больше я не видел той черной, дружелюбной, богатой и теплой земли моего детства.
Впрочем, я не помню, чтобы с тех пор я когда-нибудь лежал на земле, как в детстве, подперев голову руками и вглядываясь в ее поры.
Ремеслуха — ремесленное училище.
Крытка — внутренняя лагерная тюрьма (сл.).
Группа друзей, которые делятся в лагере продуктами, обсуждают общие проблемы, делятся новостями о своих близких, защищают друг друга (сл.).
Записка, письмо или документ (сл.).
Врач (сл.).
Оскорблять (сл.).
Промежуток времени между двумя сменами (разг.).
Дрянь (или анаша) — гашиш, наркотическое вещество, получается из конопли (сл.).
Одурманенный наркотиком (сл.).
Контрольно-пропускной пункт.
Соник — сонный (сл.).
Затырить — украсть, спрятать (сл.).
Дежурный по корпусу надзиратель (сл.).
Согласно Брестской унии 1596 года, православная церковь Украины и Белоруссии признавала своим главой римского папу, но сохраняла богослужение на славянском языке и обряды православной церкви. Официально Уния была расторгнута на церковном соборе 1946 года во Львове. (БСЭ).
Pokutnik — кающийся грешник (польск.).