33802.fb2
Письмо?
Письмо? Вис перенесся мыслью в мир романсеро. В памяти ожили увлечения, которые дремали в тот важный период его жизни.
В этих стихах, как явствует из первой строки, Филомена Висен, мать Хасинто, расскажет о суде, смертном приговоре и расстреле своего сына, о том, как она повидалась с ним в шесть часов утра (часа на два раньше Мерседес) шестого декабря тысяча девятьсот тридцать девятого года — в день его казни. О мужестве Хасинто (которое отметила и Мерседес), о том, как стойко он держался (это очень важно: как человек держался в последний, неповторимый час своей жизни: …мой сын от письма оторвался/и вышел ко мне тотчас), когда она его увидела; о прощании при неизбежных лицах (сержанта, священника, коменданта тюрьмы, охранника) — все это здесь описано. А также возвращение Филомены в свою тюрьму, ее горе, надежда найти утешение в Росарито, дочери Хасинто…
Трагический романс о “вести роковой”, весьма примитивный по форме (рифмы зачастую наивны или натянуты, размер нарушается, но структура строфы довольно постоянная), такие романсы хороши для слепых певцов:
Вис понимал, что судьба послала ему сочинение не очень высоких литературных достоинств, но сознавал в то же время, что в стихах есть одно немалое достоинство: это самое настоящее народное творчество, фольклор.
Хасинто попросил, чтобы мать навестила его, и хоть сердце ее разбито, но,
Вис невольно вспомнил, какие холода бывают в тех краях в декабре, и подумал, что холод смертного приговора в то утро шестого декабря пробрал Филомену до костей (хоть она об этом и не написала).
А вот место, где Филомена рассказывает, что, когда она вошла, Хасинто писал:
Хасинто писал “строчки”, которые предназначал, как привет, своим шуринам. Как? Братьям Мерседес, которые много лет и слышать не хотели о его сватовстве? Вис был уверен в этом. Возможно, шуринов у него было больше (это лишь предположение, точными сведениями Вис не располагал), он немного слышал лишь о двух братьях Мерседес: Габриэле и Диего. И не только из рассказов о помолвке, но больше из-за того (и это была одна из тех историй, которые ради сохранения целостности истории Мерседес не были включены в запись интервью), что оба сидели в тюрьме, причем Диего был приговорен к смерти (и подвергся истязаниям: “кто отнял здоровье у моего брата? Его били палками”). И Вис пришел к логическому выводу, что адресатами предсмертной записки Хасинто были именно эти братья, бывшие “враги”, а теперь его товарищи. Дальше текст гласил:
А следующая строчка, начинавшая новое четверостишие, была последней на странице и в рамку фотокопии не попала. Возможно, она кончалась словами: …не сты-, потому что первая строка на следующей странице начиналась:
Затем Филомена спрашивала Хасинто, распорядился ли он по дому. Разумеется, Хасинто это сделал, но, так как в девять меня расстреляют (по словам Мерседес, это произошло в девять тридцать), он опасался, что не сможет поцеловать свою дочь. Мать и сын сливаются в прощальном объятии, которое повторится трижды с неизбежными “всегда” и “никогда”, свивающимися в растреклятый узел отчаяния:
Он умрет, говорит Филомена, но на свете останется его дочь, которой она посвятит свою жизнь. Оба без слов понимают, что время на исходе, в такие минуты его всегда не хватает, оно бежит стремительно и незаметно, впрочем, нет, о нем напоминает сержант:
Филомена не пролила ни слезинки (пока что), а сержант все свое:
И тут Хасинто показал себя именно таким, каким его описывала Мерседес:
Тут опять сцена прощания:
Вот Филомена уже уходит, но, оглянувшись, видит крестьян, они все смотрят на нее с грустью; возвращается и обнимает всех по очереди (как потом сделает и Мерседес). И конечно, тут же и Хасинто, и… мать, смертельно раненная смертью сына, кричат еще и еще раз свое:
Наконец она уходит. В сопровождении сержанта
Она теряет сознание, падает, снова поднимается, бредет по улице к своей тюрьме:
Я ухожу оттуда,
возвращаюсь к своей тюрьме я,
и подруги по заключению
обнимают меня все вместе,
а я говорю безутешно:
— Нет от горя мне исцеленья.
Ей видится мучительная сцена расстрела:
Филомена ищет утешения в мыслях о внучке:
И вновь взрыв отчаяния при мысли о смерти Хасинто, андалузская мать осыпает сына цветами:
И затем, затем она не знала, какой размер взять на этом бесконечном пути, и, видимо, сами собой вырвались из души три одинокие строчки, три одиноких цветка редкой красоты:
Строчки, написанные “как слышится” не очень грамотной андалузкой: анхелы белы с им вознеситеся в небо.
Разбирая эти строчки, Вис то и дело замечал в свободном чередовании глагольных времен, типичном для романса, настоящее вместо прошедшего и наоборот, — замечал певучие строчки народных куплетов. Они попадались в разных местах, но в следующих (нехитрых и чувствительных, какие распевают уличные певцы) прозвучали совершенно отчетливо:
Все уже кончалось: вот и весь рассказ (значит, была необходимость рассказать). Последняя жалоба, последний крик души — и подпись: Филомена Висен, с наивным росчерком. У Виса перед глазами все стояли три одиноких цветка, три белые лилии, и он невольно бормотал под мотив народного куплета — фламенко:
Уже начали появляться звезды. Еще не мерцали, а только показывались. Так не хотелось выходить из дома Мерседес на холод. В конце улицы, точно в окне, ясный сумеречный свет. Над оливковыми рощами. Над горами. А у горизонта — алые прожилки. Но свет оставался за этим окном, на улицу не проникал. Здесь становилось все темней и темней. В домах, то в одном, то в другом, зажигались огни. Вечерняя прохлада пронизывала до костей. И Вис попросил, чтобы ему показали дом алькальдессы, только снаружи, понимаете, там теперь живет кто-то другой. И Бла сказала Вису, но в сторону его не отвела, потому что это было нелегко тут сделать, но сказала тихо: не надо ли поторопиться, ведь еще предстоит встреча в гостинице Вильякаррильо с тем сеньором, на какой час она назначена? Вис ответил, что на любой, там видно будет, посмотрим. Он знал, что Бла, как и он, чувствует приближение этой встречи. И его привели к дому алькальдессы. Только посмотреть снаружи. Дом был в точности таким, каким Вис представлял его себе: обычный, как все. Небогатый, растворенный в полумраке улицы. Растворяющийся во времени. Как любой другой. В это время Франсиско сказал:
— Пойдемте. Пойдемте к…
И они пошли к женщине, которая не захотела назвать себя.
[Женщина, которая не захотела назвать себя. — Алькальдесса спокойно сидела дома, когда в городок вошли эти… Фашисты. И сразу пошли к ней, чтобы арестовать. А у нее было восемь детей. Вернее, девять, девять детей. Ее муж, бедняга, испугался не на шутку. И так-то они горе мыкали. Детей надо было чем-то кормить. Один из сыновей алькальдессы каждый день носил кому-нибудь из соседей пучок спаржи, не даст ли кто горсть муки, и так каждый божий день, смотреть было жалко, и соседи давали кто что мог: кусок сала или еще что. А у нее была машинка для вязанья чулок. И она вязала тогда чулки и носки.
Нет, конечно, это было не в те времена, о которых она начала вспоминать, это было раньше.
Ходила по домам, ей давали нитки, она навяжет носков и продаст, а на выручку купит детям хлеба. Вот так и ходила, покупала… Все вязала. Вечно в нужде. И любила ходить на всякие там митинги. Выборы, победить на выборах. Хотела вырастить детей и чтоб всем в Испании жилось хорошо. Такая у нее была мечта. Она стала социалисткой, чтоб не было голода. Ну так вот, ее забрали, как я уже сказала вам. В тот же вечер, и она, конечно, перепугалась. Все плакала. Так мне рассказывали. А я подумала: что, если и к нам придут? Муж, правда, хоть и сочувствовал социалистам, но был, знаете, не из тех, кто первым лезет в драку. Да нет, к нам не пришли. Каждое утро, часов в пять, мы уходили в поле. И целый день прятались в кустах у ручья. Детей у нас не было, вот мы и уходили из дому, прихватив что-нибудь из еды, а часов в одиннадцать вечера возвращались, чтобы мужа не нашли, если придут за ним. Потому что моего деверя уже забрали. И кое-кого из других родственников. А мужа — нет. Я одному из моих братьев рассказала, что и как. А он говорит: “Да выходите вы, ничего они вам не сделают, а если сделают, будут иметь дело со мной”. Но других моих родичей он вызволить не смог, потому что, когда их били, они рассказали не только что было, но и чего не было… Сами понимаете. Перестрадали немало. Один умер, другой ослеп. Не хочу об этом рассказывать. Лучше про нашу горемычную алькальдессу. Когда ее арестовали, ей не позволили видеться с детьми. Увезли в Вильякаррильо, отсюда ей носили еду в корзинках, отдавали надзирателям. Что могли добыть. Но с детьми видеться не разрешали. Вот тут мы взяли да пошли к одному нашему знакомому, он вроде имел у них какое-то влияние. Чтобы нам позволили повидаться с ней в его присутствии. Она, как увидела меня, обняла, расцеловала и говорит: “Поговори с Элоем. Они хотят меня убить. Говорят, будто я, когда за мукой ездила, кого-то там убила. Элой — это шофер, который всегда со мной ездил”. А тот — он давно уже умер — выслушал меня и сказал: “При мне-то она ничего такого не делала, а без меня — ей лучше знать”. Так что с шофером ничего не получилось. А тут муж ее сильно захворал. Свалился, лежит в лежку, прямо умирает. А в доме — шаром покати, каждому ясно, что разбоем алькальдесса не промышляла. Вот одна соседка и говорит ему: “А что, если тебе исповедаться и сказать, что хочешь повидать жену?” Он сам жаловался, что, мол, умрет, так и не увидев жену. Ее увели, когда его не было дома. “Да как же так… А узнает жена, что я исповедаюсь…” — “Не бойся! Что будет, то и будет!” И когда к нему пришел доктор, ему сказали, что он хочет исповедаться. А доктор говорит: “Ну вот еще, глупости все это. Он сам не понимает, что говорит…” И та соседка, знаете, пошла к дону Сенену, который был тогда алькальдом, так, мол, и так, муж алькальдессы хочет исповедаться, к кому нужно обратиться?” — “Поди к священнику и скажи, что это я тебя послал”. И мужа алькальдессы исповедали. И он попросил, чтобы ему разрешили повидаться с женой, и они на это согласились. Надо было съездить за ней в Вильякаррильо, а у них даже осла не было, старшие сыновья отыскали такси, только шофер спросил: “А платить кто будет?” Не знаю, что уж они там продали или у кого одолжили, но шофер в конце концов согласился. И один из соседей согласился поехать за ней с шофером. И поехали. Этот сосед — рядом с шофером, а на заднем сиденье — пара гражданских гвардейцев. Тут уж, понятно, родственники собрались и соседи, полон дом. Когда привезли алькальдессу, с ней вошли двое конвойных. “На кой черт мы ее сюда привезли?” — сказал один из них. А мы так плакали. Потому что все ее любили. А она: “Мой муж, мой муж, мой муж!” — сразу в спальню. Конвоиры стали по бокам двери, а она зашла к мужу.
Вис видел дом алькальдессы снаружи, теперь он находился там, внутри. “Конвоиры стали по бокам двери. Она зашла к мужу”. Простой и четкий офорт, который женщина, не захотевшая назвать себя, нарисовала так, будто видела его сейчас. В глубине спальни лежал в подушках на супружеском ложе едва живой муж. Соседи и родня (особенно дети) стояли, не смея шелохнуться и глядя серьезно и сурово, над лампочкой к проводу прицеплены бумажные цветы, на стене календарь, рядом с ним — свадебная фотография. Вис видел ее в Бадалоне.
И она побыла с мужем те малые минуты, которые ей разрешили. Потом вышла и попросила конвойного: “Вы позволите мне хотя бы поцеловать детей?” Представляете себе? И ей разрешили. И дети — топ, топ, топ — подошли к матери, а одну девчушку, самую маленькую, мать взяла на руки и сказала: “Я прошу народ присмотреть за моими детьми”. Так было жаль ее! Так жаль! Потом одна из соседок взяла к себе двоих детей. Та самая… Мальчика и девочку. И знаете, вырастила. А когда муж алькальдессы умер дня через три, ту ее дочь, которую вся улица вскармливала молоком и которую мы все любили, стали брать в Вильякаррильо. Повязали ей на голову черный платок. Сегодня одна с ней пойдет, завтра — другая, послезавтра — третья. Все соседки да золовки, понимаете, золовки. Мы приходили к тюрьме, останавливаться нельзя было, заключенные стоят у окон на втором этаже, а родные ходят взад-вперед по тротуару напротив.
Не через это ли окно Кандида смотрела на свою мать?
Останавливаться мы не могли — те, что охраняли вход, не разрешали, ругались. И она, как увидела дочь в черном платке, поняла, что муж умер, — сама рассказывала, когда вышла на волю. А те ей даже об этом не сказали. Вот так мы ей передали эту весть. Увидела она свою дочь в черном. Такая у нее жизнь была. А когда вернулась — как она потом рассказала, — ни стульев, ни кровати, ни стола — голые стены. А когда она была алькальдессой, привозила сахар, привозила молоко, привозила муку. Для всех. А если ехал Родеро или кто другой, их там человек пять-шесть было, — возвращались с пустыми руками. Но она была женщиной, не знаю, как уж она изворачивалась, когда приезжала, все выходили встречать: “Алькальдесса приехала, алькальдесса!” Привозила мешки с мукой, довольная, радовалась за всех… И был тут у нас дом… Чтоб вы знали, каким она была человеком… Был дом, где выдавали молоко. И вот случилось так, что у старшей дочери золовки алькальдессы не оказалось молока, худосочная была, да и по годам молодая, и ей нечем было кормить младенца. И она пошла к алькальдессе, а та ей отказала. Молоко для всех, и она взялась за дело не с того конца, нуждающихся много, не может алькальдесса давать молоко в первую очередь своим родственницам. И тогда уж не помню… Хотя нет, вспомнила. Кто-то из родственников алькальдессы поменял свинью на козу, вот и появилось молоко для ребенка. И мне кажется… Знаете, почему так поступила алькальдесса?
Вис — Ради… справедливости? Да?
Женщина, не захотевшая назвать себя — Вот именно. Именно так. И эта золовка, про которую я говорю, сказала ей через много-много лет, когда они повстречались здесь: “Не надо бы мне и глядеть-то на тебя. Раз ты могла так поступить с моей дочерью…” А та только посмеялась и сказала: “Нечего было подбивать меня на сделку с совестью”. И послушайте, послушайте, что еще было. Как-то приезжают к нам из Сориуэлы. Тут у нас в тюрьме было несколько заключенных. Кажется, там, где теперь церковь. А эти из Сориуэлы приехали, чтобы расстрелять их. Они там у себя расстреливали. Но алькальдесса, как узнала…
Антонио-секретарь — Я слышал, что Хасинто Родеро воспротивился и велел усилить охрану, чтобы те не…
Женщина, не захотевшая назвать себя — Молод ты еще… Что ж, может, и Родеро. А может, и оба. Но я точно знаю, что она вступилась и не дала их расстрелять. А потом еще какой-то человек был, он жил на отшибе, хутор тот прозвали Овражек, так вот, приехали из Убеды, чтобы всех поубивать, а она, как узнала, и говорит: “Подождите, я пойду вместе с вами. Одну минуту, сейчас я соберусь”. А сама послала парнишку, чтоб бегом бежал. Тогда, знаете, такси было мало, пока найдешь. А паренек побежал со всех ног. На хутор. Чтобы все ушли. И тот человек ушел в поля. И всю семью увел. Понимаете? И паренек, которого она к ним послала, тоже ушел. А там была мельница, и мельник был брат алькальдессы, вот она его и спрашивает: “Скажи мне, где такой-то (не помню, как его звали)?” — “Да нет его здесь. Уехали они еще позавчера и мне за помол не заплатили”. Кого ни спрашивали на мельнице — никто ничего не знал. А они были неподалеку. Из-за холма глядели, как жгли бумаги и все, что в хижине было. Потом она приехала, забрала этого человека и спрятала в одном доме на улице Фуэнте, там его и держала. И спасла от смерти. Кое-кто говорит, я сама слышала, что эти-то люди потом и помогли — ее все же не расстреляли.
Когда женщина, не захотевшая назвать себя, закрыла за ними дверь и они вышли на улицу, звезды уже заполонили все небо.]
На суд. — Здесь и далее в этой главе прим. автора.
Из тюрьмы, где она сама сидела.
Несомненно, в часовню, куда привели всех приговоренных к смерти.
Одну минутку, пора пояснить кое-что: возможность без особого труда читать текст фотокопии, сделанной в Кастельяре, — это плод долгой работы Виса в мансарде на Палмерс-Грин. Как ветер меняет форму облаков, так и время меняет форму мыслей, и жизненная хронология в книге может не иметь ничего общего с реальной хронологией событий. Кроме того, в этой работе… скажем, переписчика, Вис должен был пояснить, что текст, звучащий для него как романс, выглядел как проза и что неровный почерк и орфография по принципу “как слышится, так и пишется” зачастую сильно затрудняли чтение, а иногда приходилось заниматься гаданьем и расшифровкой: например, в словах Год от Восклесенья Хлистова, в Пасху, которые предваряли текст, заключалось единственное указание на дату (скорей всего, апрель 1940 года, четыре месяца спустя после расстрела Хасинто), а слова то было в первый день августа / проклятого тридцать девятого, несомненно, означали 1 августа 1939 года, то есть дату, когда Хасинто был осужден (выражение выбрано исходя из потребностей стихосложения, разбирать которые здесь не имеет смысла); текст заключал в себе четыре страницы (два больших листа, исписанных с обеих сторон от края до края, строкам не было конца, и, пожалуй, если бы Филомена предварительно не расчертила страницы по горизонтали наподобие транспаранта, то одни строки карабкались бы вверх, а другие опускались бы вниз…).
К сожалению, на фотокопии конец строки тоже не получился. Тем не менее Вису удалось установить факт, показавшийся ему поистине поразительным: сходство с четверостишием, которое продекламировала Мерседес (совершенно без выражения, просто и обыденно). Вису вспомнилось, что построение этих фраз его слегка удивило, но, лишь когда он стал переносить на бумагу запись этой беседы, он понял, что они представляют собой четверостишие. В духе подлинного романса:Ты не стыдись моей казни,преступником не был я.Только за верность идееони осудили меня.Чтобы представить рассказ Мерседес в его естественном течении, Вис не захотел выделять это место как стихи, сказав себе, что сделает это потом, когда закончит переносить на бумагу эту запись. Но, читая текст, написанный в тюрьме, понял, что нельзя не отметить это совпадение: как же не подумать, читая неловкие стихи в тексте “письма” и вновь прослушивая слова Мерседес (которая много лет была знакома с этим текстом), о роли Мерседес как "исполнителя” романса? Кроме того, Вис был склонен считать, что написанный в тюрьме романс (именно романс, при всем его несовершенстве) — это плод коллективного творчества. Правда, написан он был от первого лица, от лица Филомены Висен, и это имя фигурировало как подпись автора. И где-то в конце говорилось, хоть и не очень определенно, что строки эти “написаны его матерью”. Но наряду с другими соображениями, в которые Вис не хотел вникать, он вспоминал слова Мерседес: “…написали письмо”; “Они его написали, должно быть, когда оставались одни. Одно напишут, потом другое”.Кроме страшной сцены прощания, когда “уйти” означало не “как бы умереть”, а “умереть насовсем”, три вещи произвели на Виса особое впечатление: во-первых, холод смертного приговора, который, должно быть, ощущала Филомена, во-вторых, неустанное тиканье часов, отсчитывавших время, которое вот-вот остановится (и скоро, очень скоро), и, в-третьих, сочинение этих стихов тайком (“…когда оставались одни”).Писали тайком, обмирая от страха, поспешно (неудивительно, что так много погрешностей). Дело было необычное, и вершилось оно в исключительный момент. Но пойдем дальше. То, что я не мог не рассказать, я уже поведал вам. Быть может, одна из заключенных караулила у двери, прислушиваясь к шагам надзирателя? А как эти бумаги попали на свободу? Как? Вис поглаживал пальцами края фотокопий. Хоть это были всего-навсего фотокопии, они завораживали его.
Хватит слез — теперь Филомена могла дать волю слезам, сын ее не видел.