33849.fb2
Без всякого себе вреда.
И, как писания гласят,
Лет прожил триста шестьдесят.
Стоит ли говорить о преданьях? Их несостоятельность очевидна, но, так или иначе, чистые виноградные вина называются натуральными. Они простодушны, как триста шестидесятилетний старец, окруженный дубовыми бочками. В этом весь смысл столового подвала. Эдуард Ведель исповедует в искусстве простую истину органической мудрости.
- Это не спирт, - говорит он, - это не химия с ее желтой кровяной солью. Я смотрю на вино, как на живой организм.
Зачем мне лекарства, если я не думаю болеть? Хе-хе... - подсмеивается он. - Винодел не имеет секретов. Мой секрет - аккуратность во всем, поменьше химических формул. Все дело тольке в том, чтобы помогать природе. Вино с примесью и лекарствами - уже не вино. Здоровье, здоровье прежде всего! Французы погубят виноделие со своими гибридами...
Шампанский подвал благоухал ликерами. Профессор Антон Михайлович стройно нес в него по утрам снежную голову лукавой китайской резьбы из желтой кости, по-детски согретую белым подстриженным клинышком. Помощник его, бородатый Василий Васильевич, в могучей толстовке, катил сырой бас, как гулкую бочку, грудь его вздымалась, как погреб, полный толстых питух и хохота. В бондарной хрипел Бекельман. Подвал управлялся Доброштановым неизменным, добрейшим, в старинных очках с ниточкой, сползавших вниз добродушием, с лицом, как стянутый шрам от язвы желудка. Он сидел у себя в полутьме крючковатой птицей в совином царстве ламп и тоннелей шампанского.
В саду, у шампанского здания, с пихтами, с туями, в запустении роз и одичавших кустарников, в цементной прохладе плескался фонтан, поднимаясь из бронзы, зеленой от времени. Нежно пахли цветы и деревья. Столбик воды взлетал из горлышка скульптурной шампанской бутылки, падал вниз и заливал дождевой искрящейся пылью обезьяну, вылитую из металла. Она обвивала хвостом покатые плечи бутылки в пьяных корчах химеры, вода падала вниз, в царство невинной воды с красноперыми рыбками. В обезьяне сидела душа католической церкви, средневековье, тихие шаги монаха, открывшего в камнях кельи лукавый секрет шампанского.
Шампанский подвал не был подвалом чистых, натуральных вин. В нем хитрый холодный монах добавлял к добродушному Ною пряный и острый яд скептицизма.
В мире давным-давно клонились над бочками ядовитые бородки химиков. Еще Марселен Бертло доказал, что нет живой и неживой природы. Легенда о жизни вина разлетелась, как мифы о прелести бочек, покрытых мхом и плесенью. Тысяча восемьсот шестидесятый год грянул Седаном для виталистов, несших знамена "особой жизненной силы". Химия бралась осуществлять все возможные тайны природы и создавать искусственные существа, подобные естественным, ее не удовлетворял только анализ, она расправлялась со схоластами, падавшими ниц перед великой тайной "сродства". Век проходил в
драке, он видел крушение ангелов. В туманном морозе России Пушкин упал в снег, обливаясь кровью... Жандармы везли глухой ночью гроб, покрытый рогожей, в псковских лесах, кидавшихся прочь от кровавых огней факелов. В гробу леденел труп лучезарного синтеза: дитя простодушья и солнца бессмертного разума... Двадцать три года спустя благочестивый Пастер поднял пистолет идеалистической науки и направил его в грудь синтетической химии, срывавшей тайну с теории брожения. Выстрел грянул, но пуля пролетела мимо. Марселен Бертло разбил пистолет виталиста: он доказал ложность биологической теории, считавшей брожение жизненным процессом микроорганизмов. Легенды вина рушились. Деятельность дрожжей как нераздельного живого фактора была опровергнута. Первая стадия спиртового брожения глядела разоблаченной легендой. Превращение сахара в спирт вызывалось растворимым ферментом, инвертином, он производил ту же реакцию и вне организма. Заметки в записных книжках Клода Бернара, найденные после его смерти, подтвердили теорию: искомый фермент был найден великим физиологом. Тридцать семь лет спустя, ровно за десять лет перед тем как палата, без одного воздержавшегося, приняла закон: "Статья первая и единственная. Останки Марселена Бертло и m-me Бертло переносятся в Пантеон", - открытия химика и физиолога подтвердились еще раз, и окончательно. В лаборатории Бухнера фермент, творящий брожение и похоронивший тайну жизненной силы грибка, закрепился блестящими опытами и получил название "зимазы".
Седан виталистической химии был ее полным разгромом. Синтез взошел, как солнце.
Директор совхоза "Абрау-Дюрсо", член коммунистической партии большевиков, пришел арбитром на борьбу двух художников - двух начал, возникавших в подвалах: искусства, желавшего все перечувствовать, и искусства, дерзавшего все познать. Но он был мудрее журнальных критиков, он, щурясь, смотрел на дело и пробовал вина не из деклараций и протоколов собраний. Что громкие пустые слова! Он мог бы
сравнить их, если бы знал, с тезисом Шопенгауэра в его учении о свободной воле. Директор оставил "волю" сознательному действию, он не собирался лезть в сущность упавшего камня и искать там волевых дуновений. Он не был философом, не знал Прашны Парамиты индусов, не постигал себя как Ничто, не представлял себя переходом в вечное истинно сущее и не падал ниц перед покровами Майи. Но он мог бы ответить на этику старой Европы простыми словами: "То, что ведет к правым делам, это и есть истина". Он уважал опыт и практику и брал человека как живую идею: профессор и практик-художник были прекрасным синтезом. Ведель бурчит - пусть побурчит. В деле он - первый. Он против планов, но каждый раз планы его превосходны. Профессор сидел на последнем собрании прямо, он говорил в нос, спокойствие его било всякую раздражительность.
- Известь? Это рутина! - бросил он старику-виноделу. - Мы знаем научно проверенные, совершенные методы.
- Ха-ха! - тот посмотрел на него, как Ной. - Сорок пять сборов на виноградниках - это не шутка, - он отвечает делом, он помнит подобные случаи. - Начну с того, - взял слово Эдуард Августович, - что применение извести в "Абрау-Дюрсо" принадлежит мне. Пускай это будет рутина... Ха-ха!
Он говорил, из его коричневых морщин глядели обиды. Профессор смотрел сухо. Конечно, он напрасно употребил такое слово...
Директор сидел в кабинете и перечитывал протокол на тонких папиросных листках. Он почесывал за ухом и недовольно сдвигал кожу на лбу. У стола заседаний, стлавшего ровный луг зеленого сукна, угрюмо топорщился Винсек, жадно кусавший ногти. Пальцы его в эти дни походили на красные тупые культяпки инвалида.
Директор отвалился в кресло и произнес крепчайшее слово:
- Эх, голова! Чего грызешь руки? Ни к чорту, брат, не годится твое писание! - Он добродушно-насмешливо смотрел на секретаря и щурился. - Ну, чего? Бери. Надо будет переписать заново. Слог, брат, у тебя...
И он дал характеристику этому слогу термином юго-восточной гражданской.
Директор смотрел на спину секретаря сочувственно: он сам писал вольным стилем. Дверь захлопнулась. Он потянулся, могуче расправил грудь и задумался. В окна подуло ветреной свежестью, дождик смолкал. Над холмами крутых виноградников пухлые тучи зияли голубыми провалами.
В кабинет ввалились шумные грязные люди. Дожди выщелачивали разбитые ягоды, брожение их прекращалось. И Директор распорядился немедленно начать сбор.
20
Дует норд-ост.
Режут виноград.
Женщины, девушки и портовые девки поют песни. Из прессов шампанского подвала уже побежал розовый винный сок.
Все благополучно.
Но нет папирос, и Овидий первый выкинул сигнал бедствия. Быть может, его настроениям помогает и кое-что другое...
Нет папирос - это значит история снова показывает пожелтевшие, сбитые плотно зубы упрямого прошлого. Цыгарка во рту - блаженство бродячей солдатской жизни. Когда приходили черные дни республик, кисеты выколачивались начисто, туда попадал всякий мусор, особенно хорошо трещали в огне сбитые серые катышки шерсти, - откуда только они берутся в бедных карманах скитаний! Может быть, скучно перебирать эти воспоминания? Но они принадлежат нам: огни поколения тлеют в военных потемках беспечной цыгаркой юности. Пусть девушки, выпавшие нам на долю, не знают о прошлом, - я отмечаю дни по прелести табачного дыма... Пришли времена боев, никто меня не уверит в противном. Легкость в душе, тоска, как мост с часовым над рекой, шпалы и рельсы, товарищи в серых шинелях: мы едем, снова едем куда-то, табак взят на учет - верный, преданный дух боевого товарищества. Бывали такие, любившие припрятать тайный запасец: они курили ночью, наглухо прикрывшись сбитой шинелью. Их узнавали
по запаху дыма, вагон вскипал возмущеньем. Так попадались хитрые, злые неряхи, жившие скупой и прожорливой волчьей жизнью! Я знал одного: у него водился табак. Это был парень, покрытый сальными шишками, слежавшиеся космы мягкой шерсти вечно пушились на его круглых надутых щеках, источенных черными дырочками. Его ловили не один раз, он сопел и ругался: проклятый писарь хранил сокровище в продавленной жестяной мыльнице. Она была конфискована, и коммуна теплушки курила по выдаче двое суток.
Прекрасные дни! Они пьянили затяжками крепкой крупчатой махорки. Писарь жил одиноко, по вечерам он колотил вшей. В этом он не имел соперников. Милая Улюсь, как вы чисты и спокойны, вы бьетесь ровным голубым пульсом на теплых висках сознания. Я вспоминаю писаря и любуюсь вашим затылком: эта кожа, освещенная нежным вниманием прически, эти кольца волос, как признания вслух. Женщины более всего не любят прошедшего и будущего. "Они - существительные", как говорит один мой приятель, подразумевая себя глаголом.
Я говорю, что писарь изучал своих вшей, как художник. На его шинели болтались царские медные пуговицы, хлястик ее всегда был оборван. Он мог есть круглые сутки и спать, не снимая ботинок неделями. Он наслаждался собой и жил в собственном теле наподобие короля в большом государстве: он разделил себя на участки и слушал возню насекомых, упиваясь чесоткой и карауля передвижения подданных. Неряха часами валялся на нарах и беседовал с потным и пухлым телом: весь его мир уходил под рубаху. Он знал гастрономию и развлекался собственным запахом. У него водился приятель - тонкий землистый парень. Они занимались вшами, не замечая времени.
- Я знаю их нрав, - говорил писарь. - Смотри, они начинают возиться после обеда. Не торопись, дай ей всосаться... Ага, она начинает!.. На южном участке сегодня затишье, они работают вечером... Не шевелись! Мы почешемся после.
Они лежали, блаженно уставившись вверх. Писарь делил себя
на фронты: северный, южный, восточный и западный. Северным звались шея, грудь и подмышки, на южном, внизу, копошился главный театр военных действий.
- Ну, как? - спрашивал он приятеля, еле дыша от приятного зуда. - Если одна, лови ее сразу. Они за работой стоят, как свечки, вцепившись в рубаху... Смотри, не зевай!
- Н-нет... - сладостно шептал тонкий. - Сволочи! Они поползли ниже.
- Не ш-шевелись! - яростно шипел писарь. - Дур-рак! Мы поймаем их сразу.
Следовал вскрик, взброс двух тел, рубахи вскидывались кверху, штаны падали вниз... Писарь командовал. Его руки в жабьих буграх бородавок хватали добычу.
Они лежали снова, довольные сами собой. На бумаге возились мелкие серые раки с темными роговыми спинками...
... Его убили на фронте, Светлана Алексеевна, одна залетевшая белая пуля при отступлении, - он так и остался валяться на станции, с банкой махорки в кармане. После мы узнали его орган снабжения: ему присылали посылки из дому, он был сыном дьякона, случайный нежный питомец уезда в рабоче-крестьянской армии. Он был беспощадно осужден после смерти по классовой линии.
Этот писарь вел себя очень хитро в борьбе с насекомыми. Он придумал маневр, чтобы избавить себя навсегда от нижнего зуда. Он вооружился свечей и хотел выжигать южный участок - самое гиблое место солдатской вселенной. Участок вспыхнул, как порох, писарь вдруг затрещал желтым шипящим пламенем, - он был волосатой породы и горел, словно гребень из рога. Коммуна едва потушила пожар его же шинелью. Метод свечи обсуждался в теплушке и не встретил сторонников, - и все же случай с южным участком был результатом смелого замысла, был проблеском творчества. Сейчас он украшает память о человеке, который раздавлен в мире, как платяная вошь.
Но все это - прошлое, старинное прошлое.
... Имя Светлана звучит чистой горенкой с лесенкой наверх,
в красных от солнца окошках щебечут зигзаги ласточек, на хвойной заре тропинку зазывают глубокие голоса кукушек. Когда нет папирос, моя дорогая, я чувствую юность. Нет ничего лучше в мире боевого товарищества. Я припоминаю дни, где одна папироска обходила набитые нары в прифронтовом поезде. Я видел красноармейцев, передававших кисет офицерам, дрожавшим от холода у длинной стены пакгауза... Через минуту рванулся бездымный залп - и затворы с лязгом выкинули пустые медные гильзы. Офицеры курили в последний раз. Человек, прячущий свои папиросы, достоин презрения, - таков был завет нашей армии и останется им навсегда.
Нет ли у вас закурить, мой Неунывающий Друг.
21
- Чай тоже недурен, - говорил в это утро Овидий, - я курил его, помню, в трубке. Он трещит и взрывается, хотя на вкус довольно приятен. Но знаете ли вы траву пресвятой богородицы? Это - чертовская штука. Она идет на покойников, мы курили ее, заворачивая в Правду, - и одно время я даже вошел во вкус. Не попробовать ли нам опять чаю?