33849.fb2
- Держитесь за меня... Спичек нет. Придется итти ощупью. Осторожнее! Давайте руку.
Она держалась за мои пальцы крепким пожатьем. Дикая холодная ночь стояла перед нами. Темнота, перед которой побледнела бы китайская тушь, утратила все. Ничего не существовало. Исчезла и тьма. В глазах еще мерцали фосфорические виденья запечатленного, сфотографированного в прошлом, светлого бытия.
- Пойдемте, пойдемте! - толкала меня девушка.
Мы брели, касаясь бутылок. Тоннель показался мне бесконечным. Я шел по зренью руки, ощупывая темноту, под ногами изредка всплескивались лужи воды. Теплая нежная ручка уводила меня в сияющий мир...
Я брел не в черном тоннеле, глубоко над землей, я брел, как вечный кочевник по старинной дороге; молодые орлы играли в лазурном пламени, стоящем вверху, дул ветер, как свободная горькая воля, и молодо пахли весенние травы.
Мы шли. Табуретка попалась мне под ноги. Темнота не кончалась. Я ткнулся рукой в пустоту: штабеля не было. Неужели мы опоздали? Железная дверь беспощадно откинула руку, я навалился плечом, - она, слабо поддавшись, громыхнула засовом.
Огромная грозная тьма кинулась на меня отовсюду, горы шампанских бутылок, щемящий, пропитанный сыростью холод, бесконечная ночь...
- Ве-зар-ко!.. - закричал я изо всех сил. - Ве-зар-ко!..
Тишина тотчас же жадно хлынула в пустые воронки звуков. Тихо и тоскливо журчала где-то вода. Потом звонкая капля сорвалась в лужу неожиданным восклицанием...
29
Опять ночь.
Я шепчу... Ноги мои давно перестали чувствовать холод. Слышите, вода медленно стучится в темные лужи. Кудри ваши дышат на мои щеки, вы просыпаетесь... Что вы, что вы! Здесь нет моего друга Овидия, он спит наверху, как раз над нами, или, быть может, он бродит по виноградникам с китайцем Жан-Суа. Это я ощущаю тепло вашей кофточки, это мою руку прижимаете вы и кладете под грудь.
Здоровый волнистый шар, любимая маленькая планета!
Я сплю. Я шепчу. Ветер невиданной искренности дует из новых веков. Я лечу среди холода, мрака. Я совсем невесом от бессонницы. Мы вечно летим среди вечных снегов. Ночь без конца.
Дикая ночь.
Светлая девочка мира!
Беспощадная ночь.
30
Она вздрогнула, потянулась... Мгновенно весь сон оторвался от моего плеча: она приподняла голову. Я приоткрыл глаза: кругом стоял сырой озноб темноты.
- Вы не спите? - спросила она шопотом. - Боже мой, мне так неловко, но я больше не могу... Я больше не могу! Понимаете?
Она быстро отняла руки от моей шеи. Красные вспышки еще мигали в глазах. Ее голос казался сухим, испепеляющим жаром.
- Что? Я извиняюсь за свои руки?.. Не то, не то!.. Ах, какой вы чудак!
Она рассмеялась. Я видел темным непонятным зрением, как она поправила шапочку, как ярко блестят в темноте ее расширенные глаза.
- Ну, - вдруг громко спросила она. - Поняли? - и стала резко и настойчиво тормошить мне волосы, приговаривая: - Не могу! Не могу! Не могу!
Пролетали обрывки сознанья, мгновенья, вспышки. Она наклонилась к моему уху и прошептала одну фразу... Несколько слов, ее голос, теплые сухие волосы, все ее женское существо, милое оправдание жизни, чувство возвышающей близости, - мне вспомнилась Сашенька, десятилетие жизни, Сашенька с ее махровыми резинками над обтянутыми чулками, какой-то необыкновенный день среди светлых деревьев и балка, дующая прохладным ветром с фиалок.
- Разве я виновата, что все так устроено? - прошептала она.
Какая глупость! Подводная бездна пошлости без дурацкой эстетики. В секунду я пережил вновь этот тесный аквариум, я с бешенством выгребал руками, поднимаясь к поверхности, еще, еще один взмах...
- Я боюсь одна! Здесь так темно... - шептала она.
- Пустяки! Я провожу вас! Помните: я ничего не вижу. Я ровным счетом ничего не вижу.
Я взял ее руку. Мы брели в смоляной мрак. Да, да виноград... Мы почти столетие пробыли в этой тюрьме. Я счастливее ее... Черный туман, шорох ее платья... Я держал ее за руку. Мы возвратились обратно, я еле нашел табурет. Эта женская растерянность, тревога, похолодевшие щеки...
- Милая, милая! - шептал я. - Я хочу рассказать вам историю о глупости старого мира. У каждого из нас есть на памяти подобные случаи. Нужно только припомнить и иметь хоть немного смелости. Для этого нужно просидеть одну ночь вместе с милой неиспорченной девушкой в тоннеле шампанского производства. Нет! Нет! Для этого нужно пережить хаос второго сотворения бездну тифозных ночей, набитые людьми скотские вагоны в степных заносах, фронтовые кочевья и госпитали,
смертные дни наступлений, поезда, поезда... Человек там бывал ниже крысы и прекраснее античных богов. Человек заново вышел голым на землю. Легенда о райском изгнании - ничтожна перед новыми Адамом и Евой. Что значит запретное яблоко и первый библейский стыд? Они вышли, прикрывшись листьями фиги. Ха-ха! Их нагота смешна перед наготой мировой правды, открытой в двадцатом столетии. Люди с винтовками содрали все занавески с истории, они увидели нечто, перед чем застывали глаза. История оказалась объевшейся кровавыми потрохами. Она нализалась до тучности... Природу надо подгонять хлыстом. Мы - слова на ее устах? Что же, мы вырвались ужасающим воплем: "Скорее, скорее! Мы не хотим больше умирать в царстве дурацкого рая". "Загоним клячу истории" - это сказано превосходно. Биология сидит верхом на человечестве, - пора перемениться местами. "Сударыня! Хороший кнут изменит соотношения. Извольте слезать!" К чорту философов с исканием сущего! Я бы сводил их в казарму, где спит Илья Павлович Придачин. Представьте себе, он спит на отдельной койке, у него матрац, набитый соломой. Соломенный матрац! Это - философский камень. Уверяю вас, что это именно так. Я говорю не пустые слова, я сам видел его собственными глазами. Я видел стариков, тридцать лет проскрипевших на голых нарах. Тридцать лет! Они вышли из общей казармы грозной толпой. Там жило сорок семейств. Они щелкали зубами, как волки. Это стояло сборище мировой совести, не больше, не меньше. Им осталось немного: несколько лет перед могилой на горном кладбище. Если бы видели, как грозились они земному шару, потрясая костями беспомощных рук! Они не хотят остановки: пять шестых мира - в огонь, если они всю жизнь не имели норы! Тридцать лет, проведенных в зловонном чаду, без своей кровати. Тридцать весен в клопах и в ничтожных дрязгах... Они все, как один, за высшую меру наказания для виновников. Отвечают все, кто мог спокойно любоваться природой, читать хорошие книги и посвящать стихи беспокойным девушкам. К ответу! К ответу! Расстрелять Шопенгауэра! Никаких промедлений! Пусть рушится мир, если существует порядок, что за
право на отдельную койку шестая часть света платила Гималаями трупов, полями могил... Они получили койку и матрац, набитый соломой. Для этого пришлось повернуть весь шар, залить тысячи километров кровью. История движется чересчур медленно. Старики, кашляя, потрясали кулаками и грозились в пространство. Они хотят увидать перед смертью свободные светлые здания для своих детей и внуков. Они их увидят... Но что говорить о стыде? Я раскажу вам любовную драму. Да, да, это имеет отношение к винограду... Мы все отлично знаем, что он - мочегонное средство. Нам нечего прятаться от таких простейших вещей. Адам давно уже позабыл о листе с божественной фиги. И это - не шутка. Это не пустяки. Пускай Европа хохочет над койкой Придачина: матрац из соломы потряс все дворцы. Адамов лист не меньше его по значению... Такой разговор возможен только в нашей стране. Но это смешно и потешно: Адам был еще прежним Адамом в этой истории. Сейчас ему далеко за тридцать. Он лыс, как старый потрепанный кондор. Голова его катится в жизни полированным блеском под ударами пролетарского кия. Интеллигент, журналист, сифилитик. Он получил все подарки от прекрасного старого мира.
В городке, где он жил, каланча умирала от скуки над идеальной сиренью. Обрыв тосковал над рекой, в бузине, распускаясь, возилась весна, под томиком Чирикова холодели скамейки. За стенами домиков с шестами скворечников жили-были старики, гимназисты и девушки. Дочь председателя земской управы носила длинное коричневое платье с кружевным передником. Две полных спелых косы ее тяжелели у белой вымытой шейки. От кафельных печек, романов Тургенева и синих фуражек она, в заволоке наспанных щек, теплела, как испуганно-розовый всполох.
Расклеились почки.
Земец говорил о статистике. Воробьи купались у земской управы. Представьте медлительность с книжкой в руке, осанку осьмнадцати лет, волоокую синь под ресницами, звон в облаках, тучи галок, зеленый пух в зябкой четкости парка, студента
под ручку в золоте пуговиц, с малороссийским узором на вороте... "Первое счастье, любовь, юность Тарханова!" Весна и даль, оплывающая в глазах, как свеча с натеками стеарина. Адам имел еще шевелюру, приятный басок. Они гуляли над светлой рекой. Тучи-соборы медленно плыли над городом...
Война. Быстрота юности.
Осталось там, на перроне, "прощайте", быстрое "ты" в намокшем батисте платочка, бородатый земец и статистика, махавшие чесунчовой панамой, глупое "ура" какого-то отставного генерала в кожаных калошах, ремни и шинели, вагонные парки и городской мост, заклубленный сырым паровозным дымом. Потом сразу все оборвалось и погрузилось в поля с талыми черными пашнями, с грачами и низкой обветренной далью, уходящей в небесный сквозняк. Россия... Окна в грязных подтеках снегов, проверка билетов, хлопанье двери, - и все уже сносит вагонным гулом, и грустно до слез смотреть на березу, навзрыд заглядевшуюся в холодную лужу весны... Российская чушь, губернский идеализм? Пробегают поля, сереют леса, наплывают станции с кипятком, пахнущим баней, черные крыши, - и все дальше и дальше, туда, к окопам, к западным чахлым равнинам, где серьезные русские прапорщики притворяются героями, лихо позванивают шпорами, носят погоны, а втихомолку хранят на груди фотографии из уездных отечеств. Они вспоминали их, как свежесть персидской сирени: в большой белой шляпе мод того времени, с полуопущенным взглядом и чистым профилем над прикрытой наглухо, грустной и гордой шеей... Занимались нелепые слезы, лезла окопная мразь, полесские станции, поля в изорванной проволоке и немецкие Таубе, жужжащие в небе, как ласточки в детстве.
Так и чадил целый год: туманами, шинельными тучами, грязью и вшами, мелким дождем и промозглым снегом - от апреля до июня, до осени, до зимних загаженных месяцев и вновь до окопной весны...
Он вернулся нежданно. Стоял шестнадцатый год. Леса набухали от таянья, по оврагам пробилась желтая мать-мачеха, над городом спешили тяжкие, невеселые тучи. Сырые, истоптанные
дождями поля, бараки у станции, обнищавший город под стаями галок... Все было, как прежде, но немного не так. Дочь председателя земской управы лежала в больнице. Адам с золотыми погонами, одуревший от грязи, тоски и полесских туманов, увидел все снова: улицы, красный кирпич тротуаров с первой травой, окна со стеклянными синими ручками, воробьев, статистику, обрыв над рекой, охрипший от крика грачей. В низком здании с обсохшим скучным забором и черными елками настороже (принадлежность кладбищ, купеческих особняков и больниц) он встретил свой затаенный окопный бред. Половики на клейких желтых полах, белые тени у подоконников, - он пронес коридором все письма, всю жизнь, отечество, военную сырость и мрак, все прошлые весны, - сердце его задыхалось от обреченности перед ужасом невероятного счастья. "Можно, можно! - сказал ему улыбаясь врач. - Мы, слава богу, чувствуем себя отлично. Палата двенадцать. Можете итти смело - она одна. Ничего не поделаешь: героям все разрешается..." Он спросил о войне, но подпоручик не слышал. Сухая жара кинулась ему в лицо, Таубе нависал непреклонным жужжаньем над самым сердцем, черный орден на крыльях запечатлелся елкой за окнами. Он кинулся вперед мимо дверей, сестра в белом халате - навстречу - показалась ему лазурным виденьем. Женское, чистейшее, взлелеянное долгим страданьем клонилось к нему отовсюду белоснежными стенами. Окопы подступали к горлу рыданьем. Он распахнул дверь стремительно. Обмирающий холод, тоска, блаженство распахнулись пред ним...
Черный столб дыма, разрастаясь нелепым грохотом, вырос на ровном поле. Таубе висел неподвижно в небе, серебрясь неуловимой надеждой. Взрыв! Он поражен в грудь, безумный грубый толчок сбивает его с ног... Не может быть! Он жив, он жив - ничего не случилось. Он просто смотрит в чистое небо, это детство, это парит одинокая ласточка... Ничего не случилось... Ему хочется крикнуть, еще не поверить, притвориться мальчиком, где-то далеко в средней России. Не может быть! Он жив, молод, здоров, письма от нее лежат в боковом кармане...
Потрясающий соборный колокол глухо ударял вместо сердца. Бам, бам, бам!.. - беспощадно неслось над всем миром.
Кончено.
Она безобразно сидела на судне. Коса ее, перекинутая через плечо, спускалась к раскрытым коленям. Ужасный совиный взгляд ее с сумасшедшей тупостью раскрывался беспощадностью раны...
Не может быть, не может быть, ничего не случилось! Подпоручик сидел на обрыве, рвал какие-то письма, бродил вдоль реки - до огней, до продрогшего синевато-опухшего сумрака. Его знобило. Шестнадцатый год стоял на полях, лихорадило даль, кричали грачи, сырое, российское наползало на небо, с вокзала гулко долетали щемящие душу паровозные гудки.
Утром, с первым почтовым, он уехал на фронт, получил Георгия, сифилис, навсегда потерял отечество, мир, город с больницей в черных сторожких елках, письма в продолговатых конвертах, волосы семинарской густоты и фуражку с выгоревшим голубым околышем.
Они встретились через десять лет. Мир успел измениться: обрыв, скамейки, грачи - все провалилось к чорту. Они встретились в другой эпохе, история прогремела над ними, как скорый по железным раскатам моста, когда смотришь снизу и становится жалко, что грохот и дым уже скрылись вдали... Она узнала былое и отвернулась с ужасом, перешла на другой тротуар, плечи ее сгорбились, словно под ударом. Бывший офицер, бывший студент, бывший приятный басок средней России просидел целый вечер в гостинице и что-то писал на почтовой бумаге. "Проклинаю, - писал он, - подлый, похабный мир и всю жизнь! В смерти моей прошу не винить..."