33849.fb2
- За ваше здоровье, мосье Фокасс! Я вспомнил, что вы пригласили меня посмотреть на свою работу. Это - экстренный случай; большие заказы, вас попросили помочь, и вот вы опять передо мной, старый учитель-шампанист, побивавший всех французов мастерством выстрела и рекордами выработки, опять у своего станка в кожаном набедреннике и холщевом фартуке, суровый и торжественный, как никогда... Я принес ваши документы - всю вашу жизнь, ваше геройство - и хочу посмотреть на ваше искусство и сказать "прощай"!
И добрый мосье Фокасс снова выхватывает бутылки из гнезд рессорной тележки, уже с трудом, уже сгорбясь, и хлопают выстрелы дегоржажа, отваливаются ржавые скобки, и чистое освобожденное вино переходит к ликерному автомату. Но там, где стоит его ученик, властный Ничепорчук с выпуклой грудью, вылитой из бронзы под брезентом фартука, выстрелы следуют один за другим, раздражающе точно и верно. Мосье Фокасс кипятится, отстает, руки его не справляются со щипцами, - и я невольно смотрю туда, где мастерство силы, ловкости и уверенности кажется таким простым и естественным. Фокасьев совсем горбится, темнеет лицом, рожки его усов ходят сердито и возбужденно. Он резко бросает последнюю скобку, пена заливает его руки, - и, с неудачным выстрелом, он, не сказав ни слова, быстро уходит наверх...
Прощайте, мосье Фокасс!
Я наливаю еще. Мне хочется еще раз увидеть бондарную и мастера Бекельмана, старого заслуженного мастера, среди молодых бочек, среди теплых дубовых стружек и грома молотков, набивающих обручи. Бочки пляшут уже передо мной и горланят непристойные песни. Бургундские кошки и ведьмы выскакивают из них и пускают лиловые пузыри. Но я не вижу седой щетины и
колючих усов, не слышу хриплого смеха и прибауток, не чувствую на плечах грубых ласковых рук, прижимающих меня к добродушной груди. В бондарной тихо. Согнувшийся над рубанком человек не охотно поднимает обожженное зноем, бугристое лицо.
- А! Старый приятель! - бормочу я изумленно, и навстречу мне полыхает черная фронтовая ночь и насмешливо-непримиримый взгляд конвоира, ведущего пленного офицера к штабу дивизии. Он все такой же: с упорными степными глазами, как был тогда, как был на винограднике в нашу встречу, когда я поднял с земли книжку по агрономии. - Так, так... - говорю я. - А я и не знал, что вы умеете делать бочки. Желаю вам от души всего хорошего!
- Раз нужно, значит научился! - отвечает новый бондарь, не отводя от моего лица суровых глаз. Он хмуро сдвигает брови, становится еще непримиримее - и вдруг ласково, точно сплюнув строгость, ухмыляется. Уезжаете, что ли? - кричит он вдогонку. - Не серчай, если обмолвился... Какой я есть, такой и на словах.
И вновь я вижу мощеный двор шампанского производства, вновь я поднимаюсь по каменной лестнице и оставляю в прошлом старика Доброштанова, мешковато согнувшегося в больных коленях, его очки на самом конце носа и глухой голос, реющий летучей мышью из сырого полночного мрака шампанских тоннелей. И я захожу в сад, где в брызгах фонтана корчится бронзовая обезьяна и вечно падает шопот средневекового монаха. Да, да, я слышал, что девушка в бреду нервной горячки мучается от этих химер, и обезьяна преследует ее сознание, искаженное ночью у виноградников Дюрсо. И я прощаюсь, ухожу наверх и пожимаю руку кочегару Придачину.
До свиданья, противник Шопенгауэра, до свиданья, светлый дух рассветного гудка, облетающего трудовые горы. Да здравствует бодрый часовщик истории, неугасимый смех оптимизма вездесущей страны!
Я поднимаю стакан, хитрый монах туманит мои глаза, но я отчетливо вижу черный картуз, редкую бороду и дымок папиросы, спокойно созерцающие мир из дверей кочегарки.
- Мне очень жаль расставаться с вами, - говорил я тогда. - Но, может быть, вы когда-либо вспомните и пришлете весть о себе...
И опять сердце мое колотится быстрее в груди. Но кочегар смотрит спокойно, он вовсе не собирается заниматься лирикой.
- Мне некогда! - говорит он важно. - Смотри, и ты ничего не пиши. Ты, я знаю, такой...
- Я желаю вам счастья... - бормочу снова я.
Он важно курит и вдруг подмигивает мне с необычайной гордостью.
- Видал? - говорит он торжественно и вытягивает ноги в новых ботинках из дешевой черной кожи. - Таких не найдешь в Москве, - продолжает он. Ходишь, будто в ахтомобилях... Чего смотришь? Иди, а то опоздаешь, будешь ругаться...
Итак, еще глоток, еще... Снег залепил оконные стекла, поздняя ночь, и стихает шум. Шампанское колышет стены, колпак лампы, но зеленый свет ее ровно горит, как в далеком кабинете Директора.
- За твое здоровье, Григорий Иванович! За пятилетку в три, за двести га, за силосные вышки и электрические пресса!
Он сидит, развалясь в кресле, почесывая затылок, и зевает.
- А! Писатели и поэты! - кричит он весело. - Кто это у вас топиться вздумал? А-ра-пы! Бить вас некому. Штучки - брючки, прозы - слезы...
И он вдруг щурится и говорит необыкновенно сердечно, вдумчиво и серьезно:
- Ну, ничего, ничего... Ты не обижайся! Я понимаю. Все, брат, у жизни вырываем зубами, так и знай. Теперь, если и сон увидал, то глаза пусть будут открыты. Понял? Ты что, уезжаешь, што ли? Ну валяй, дуй до горы! Кланяйся там, кого увидишь в тресте... Да, знаешь, у нас опять...
Он вспоминает свои дела, разворачивается грудью, темнеет и, перелистывая ворох бумаг, вдруг начинает дымить, как горы перед грозой, заволакивается тучами и быстро вертит телефонную ручку.
- Алло! - кричит он яростно. - Это ты? Оч-чень приятно!.. как изволили завтракать?.. А-а?.. Да, да, как изволили завтракать? Хорошо? Так вот я тебе и скажу... Я тебя, так-то твою мать, в три шеи из государственного хозяйства выгоню!.. Молчи, сукин сын! - гаркает вдруг он так, что стекла в комнате начинают звенеть, а в секретариате обрывается стук машинки. - Матерщиной рабочих поливать! Ругаться, как на базаре! Массы на выступления против администрации подбивать!.. Молчи, я тебе говорю!..
И в телефонную трубку обрушивается неопровержимый поток матерной брани и энергии, и Директор тяжело дышит, отирая лицо от багровой краски, его плотная шея разрывает ворот сорочки с распущенным галстуком.
- Безо-бра-зие! - говорит он медленно. - Видишь, что делают. Но я выведу эту ругань из совхоза, выведу! Будь покоен.
А я ухожу из кабинета, ощущая железное пожатье руки, и шум в голове, нарастающий все неуклонней и беспорядочней, сливается в мутный гул. Директор еще кричит, я иду, и меня качает из стороны в сторону, и уже не московские окна, залепленные снегом, надвигаются на меня, не пестрые обои, а горы с бегущими синими и красными кустами, и уже падает вниз, в упругий ветер и клонит набок ревущая машина, сорвавшая с места последние крыши, лица, снежные волосы профессора Антона Михайловича, "Виллу роз" с ее вечерами, семейной лампой, сверчками и морщинами старого садовника, и снова поднимает кверху, забирая спирали дороги, откуда на миг открывается среди веток, лиловых веток прощальной скумпии дача Хартамазиди, глухая легенда прошлого с заколоченными ставнями и мертвыми стенами, парящими в голубой схватке ветра и солнца. Ее захлестывают ветки, я клонюсь в сторону, машину опять обдувает аэропланным ветром, она свистя садится в мягкую бездну спуска, горы бросаются вверх, и рядом с собой я вижу узкие спокойные глаза и желтое лицо... Жан-Суа! Жан-Суа Ван-си! Стройный человек с торсом юноши, глядящий вперед, сказочный винный дух нашего поколения.
Но он спокоен и прост, он не обращает внимания на меня,
на ветер, на игру скоростей, на тонкий далекий звук, вдруг пронзающий сердце из далекой уже, оставленной жизни. Пора, пора! Придачин тянет за проволоку, гудок летит через горы и пропасти, через весь мир, он зовет живых и прощается с мертвыми...
Теперь я поднимаю стакан и пью за память Овидия. Я вынимаю из бумажника письмо с двумя сухими листками скумпии и читаю на листке прекрасной бумаги:
"Прошу навсегда освободить мою сестру от каких-либо приставаний..."
Я зажигаю спичку, бумага корчится, и тлеющий адский край наползает все ближе к пальцам, а листки скумпии сгорают быстро, слегка потрескивая. Потом я поднимаюсь, шатаясь из стороны в сторону, хватаю бутылку, и третья, последняя пробка оглушительно летит в потолок...
39
Прощайте и вы, мой Неунывающий Друг! Прощайте - или вернее, до свиданья... До свиданья! - кричу я вам с балкона, с высоты восьмого этажа, в мелькающую снегом и огнями московскую ночь, уходящую в сырость, темноту и размах нашей страны - от фиордов до теплых морей, от ледяной зимы до вечного лета. До свиданья! - ибо только сейчас я вас видел в упор, и только сейчас мы с вами простились на лестнице...
Расступалась, находила и заворачивалась стенами комната, качался пол, и летела лампа, когда мне послышался звонок и я кинулся в коридор, отворил дверь и повис на перилах над зияньем трубы, утянувшей книзу сетчатый клин лифта. Меня влекло в бездну пролетов, я держал стакан с последним вином и прощался со старым Веделем.
- Довольно, довольно! - шептал я. - Довольно диких дрожжей! Вечная память Ксавье Арнозану! Я никогда больше не вернусь в подвалы шампанского... Поколение бродит, нас распирает от чувств, как винные бочки, и призрачный невидимый яд струится вокруг... Пусть же гибнут дикие дрожжи, пусть
сходит вся муть и вылетает к рогатому дьяволу! Да здравствует дегоржаж! Да здравствует очистка вина и память Овидия! Он был искателем счастья, он бегал за ним по земле и прижимал к груди то, что находил, он был человеком, добрым товарищем, он был из нашего поколения. Опустим же в душу культуру чистого разума. Теснее ряды поколения! Смешаем слезы с вином и бросим бокал...
И я бросил стакан вниз, и на миг он сверкнул на лету, как живой искрометный смех, и тотчас погас. И добрый мосье Фокасс, и Эдуард Августович, и благородный профессор, и кочегар, и грозный Директор - исчезли вместе с ним, и кто-то уже другой добродушно окликнул меня, поднимаясь по лестнице.
Это были вы, Неунывающий Друг, вы, и с вами рядом легко, без всякой одышки поднималась молодая русая женщина с лицом оживленной девочки, добрая, с печальными глазами, такими, какие не светят нигде кроме нашей страны. Она прижимала портфель подобранным локтем, другим она тесно прижималась к вам, и оба вы быстро шаркали по ступеням и смеялись.
Вы, вы, вы! Я кричал вам все это, перегнувшись с перил, я смеялся от радости и звал вас обоих в сосновые леса, к величавой реке, где будут жить светоносные машины, где будут стучать топоры счастья и где мы построим дома, похожие на веселые рожи, как говорил Овидий. И вы оба сочувственно улыбались и держали меня за плечи.
- Он совсем пьян! - сказала в сторону она. - Петька, оттащи его в сторону, а то он сорвется.
И вы тащили меня назад, уговаривая и соглашаясь со мной, - и я не запомнил вашего лица, как до сих пор не запомнил глаз своего отца, но я помню, что на шее у вас был ужасный галстук с горошинами, точно такой, о котором Роза Люксембург писала, что он может служить поводом к разводу. Вы оба смеялись, когда я приглашал вас к себе, говорил о шампанском, приглашал выпить на брудершафт и почтить память одного бродяги.
- Так вы против вина? - кричал я вам. - Вы против мосье Фокасса, вы против старого Веделя и против профессора Арнозана? Я отрекаюсь от вас!
- Нет, нет! - хохотала ваша жена. - Нет! Но сейчас стыдно напиваться, товарищ! И, понимаете, скучно и неинтересно, несносный вы человек!
- Совершенно правильно! - добродушно пыхтели вы, борясь с моими руками. - Это уклоны, оп-порту-низм... Ну, довольно! Спать, спать! Вот так.
И вы толкнули меня в дверь, она щелкнула американским замком, и вот я здесь, на балконе, один среди ночи, тьмы и снега, кричу вам слова прощания и бросаю пустую бутылку вниз.
Падай, падай! Лети в ночь, разбивайся о камни! Лопайся стеклянными брызгами! Я выбрасываю тебя прочь, последняя собутыльница. Падай так же, как упал Овидий, чтобы не возвратиться никогда! Падай и потому, что я вспомнил прекрасную сагу, привезенную мной из тех краев, где бывали и мы, где виноград купается в звездном сияньи и где суровые чистые мастера наливают тебя соком вдохновения, труда и разума... Падай, падай потому, что тебя наполняют только один раз, потому что новое зеркальное, как лунный свет, вино может жить только в новом стекле, а в старом, где уже побывали и солнце, и ветер, и воздух уже нет чистой и крепкой поверхности... Падай, падай! Ибо так говорят законы шампанского. В тебе уже появляются незримые тончайшие трещины, роковые морщины, крошечные ущелья, откуда уже ни один ремюор не сумеет извлечь мутные осадки - тот страшный яд, который вновь начинает свою работу, уничтожает прозрачность, сиянье и блеск винного хрусталя. И ни чистые дрожжи, ни труд, ни свободный талант не создадут в тебе новой игры, прозрачной души и тех взрывчатых вечных сил, что затаены в спокойном сияньи. Падай же, падай, старое отродье падай вниз, в хаос тьмы и забвенья, как упал наш товарищ, наш друг, наш поэт, наш искатель счастья, человек нашего поколения!
И последняя пустая бутылка летит вниз, переворачивается
среди живого снега и пропадает из глаз в объятьях тревожного мрака.