33874.fb2
Она сыграла ноктюрн ми-бемоль мажор, опус 9, номер 2. Хотя она действительно отвыкла играть, чувствовалось, что когда-то ее исполнение было подлинно артистическим. Инструмент был неважный, но уже с первых тактов она обнаружила в обращении с ним безошибочный вкус. В том, как она меняла окраску звука, сквозил настоящий темперамент, невероятная ритмическая подвижность ноктюрна доставляла eй явное удовольствие. Удар у нее был твердый и вместе с тем мягкий. Во всей своей прелести лилась из-под ее пальцев мелодия, и с изящной неторопливостью сопровождал мелодию аккомпанемент.
Она была одета так же, как в день приезда: в темный плотный жакет с выпуклыми бархатными узорами, придававший неземную хрупкость ее лицу и рукам. Во время игры выражение ее лица не менялось, но очертания губ, казалось, сделались еще яснее и сгустились тени в уголках глаз.
Окончив игру, она сложила руки на коленях, продолжая глядеть на ноты.
Господин Шпинель не проронил ни звука и не шелохнулся.
Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй, третий. Потом она поднялась
– но только для того, чтобы поискать еще другие ноты на верхней крышке пианино. Господин Шпинель стал просматривать тома в черных переплетах, лежавшие на табурете-вертушке. Вдруг он издал какой-то нечленораздельный звук, и его большие белые руки стали судорожно листать одну из этих забытых книг.
– Не может быть!.. Неправда… – сказал он. – Но нет, я не ошибся!..
Знаете, что это?.. Что здесь лежало… Что у меня в руках?..
– Что же? – спросила она.
Он молча указал на титульный лист. Он был бледен как полотно.
Уронив ноты, он смотрел на нее, и губы у него дрожали.
– В самом деле? Как это попало сюда? Ну-ка, дайте, – сказала она просто, поставила ноты на пюпитр, и через мгновение – тишина длилась не дольше – начала играть первую страницу.
Он сидел рядом с ней, подавшись вперед, сжав руки коленями и опустив голову. Вызывающе медленно, томительно растягивая паузы, сыграла она первые фразы. Тихим, робким вопросом прозвенел мотив, полный страстной тоски, одинокий, блуждающий в ночи голос. Ожидание и тишина. Но вот уже слышен ответ: такой же робкий и одинокий голос, только еще отчетливее, еще нежнее. И снова молчанье. Потом чудесным, чуть приглушенным сфорцандо, в котором были и взлет, и блаженная истома страсти, полился напев любви, устремился вверх, в восторге взвился, замер в сладком сплетенье и, освобожденный, поплыл вниз, а там мелодию подхватили виолончели и повели свою глубокую песнь о тяжести и боли блаженства…
Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести на этом жалком инструменте игру оркестра. Стремительно нараставшие скрипичные пассажи прозвучали с ослепительной точностью.. Она играла в молитвенном благоговении, веря каждому образу и передавая каждую деталь так же подчеркнуто и так же смиренно, как священник поднимает дароносицу.
Что здесь происходило? Две силы, два восхищенных существа стремились друг к другу; блаженствуя и страдая, они сплетались в безумном восторге, в неистовой жажде вечного и совершенного… Вступление вспыхнуло и угасло. Она остановилась на том месте, где раздвигается занавес, и молча смотрела на ноты.
Между тем скука, овладевшая советницей Шпатц, достигла той степени, когда она искажает человеческий облик, когда глаза вылезают из орбит и на лице появляется страшное, мертвенное выражение.,К тому же эта музыка подействовала на ее желудочные нервы, она привела в состояние страха пораженный диспепсией организм, и теперь советница опасалась спазм в желудке.
– Я должна пойти к себе, – сказала она расслабленным голосом Всего доброго, я скоро вернусь…
И ушла. Сумерки уже сгустились. Через стекло было видно, как тихо падает на террасу густой снег. Свет от обеих свечей был неровный и слабый.
– Второе действие, – прошептал он; она перевернула несколько страниц и начала второе действие.
Звуки рога замерли вдалеке. Или, может быть, это был шелест листвы?
Или журчанье ручья? Ночь уже разлила тишину над домом и рощей; никаким призывам, никаким мольбам теперь уже не заглушить велений страсти. Таинство свершилось. Светильник погас, в каком-то новом, неожиданно глухом тембре зазвучал мотив смерти, и страсть в лихорадочном нетерпении простерла по ветру свое белое покрывало навстречу возлюбленному, который, раскрыв объятия, шел к пей сквозь мрак.
О, не знающий меры, ненасытный восторг соединения в вечности, но ту сторону земного! Освободившись от мучительных заблуждений, уйдя от оков пространства и времени, ты и я, твое и мое слились для высшей радости. Коварному призраку дня удалось разлучить их, но его хвастливая ложь но обманула видящих в ночи, прозревших от глотка волшебного зелья. Кто увидел ночь смерти и тайную прелесть ее глазами любви, у того в безумии дня осталось одно желание, одна страсть – тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей…
О, приди же, спустись, ночь любви, принеси им желанное забвенье, раствори их в своем блаженстве, вырви их из мира лжи и разлуки! Смотри, последний светильник погас! Мысль и воображение погрузились в священный сумрак, освобождающий от мира, от мук безумья. И даже когда призрак померкнет, когда помутнеет от восторга мой взгляд – я буду знать, чего лишал меня лживый свет дня, что противополагал он моей страсти, обрекая се на неизбывную муку, – даже тогда (о, чудо свершенья!), даже тогда я – это мир… И вслед мрачным предостережениям Брангены взлетели голоса скрипок, и взлет их был выше всякого разума.
– Я не все понимаю, господин Шпинель; о многом я только догадываюсь. Что это, собственно, значит: «даже тогда я – это мир».
Он объяснил ей это, тихо и кратко.
– Да, верно… Как же вы не умеете играть то, что так хорошо понимаете?
Странно, по он по выдержал этого безобидного вопроса. Он покраснел, начал ломать руки, весь как-то осел вместе со своим стулом.
– Это редко совпадает, – запинаясь от муки, проговорил он наконец. – Нет, играть я не умею! Продолжайте же.
И они погрузились в хмельные напевы мистерии. Разве любовь умирает? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О нет, она вечна, и смерть но досягает ее! Да и что может умереть, кроме того, что нам мешает, что вводит нас в обман и разделяет слившихся воедино? Сладостным союзом соединила их обоих любовь… смерть нарушила его, но разве может бить для любого из них иная смерть, чем жизнь, отделенная от жизни другого? Таинственный дуэт соединил их в той безымянной надежде, которую дарит смерть в любви, – надежде на нескончаемое, неразрывное объятие в волшебном царстве ночи! Сладостная ночь! Вечная ночь любви!
Всеобъемлющая обитель блаженства! Разве может тот, кто в грезах своих увидел тебя, не ужаснуться пробуждению, возвращающему в пустыню дня? Прогони страх, милая смерть] Освободи тоскующих от горести пробужденья! О, неукротимая буря ритмов! О, хроматический порыв в восторге метафизического познания! Как познать, как отринуть блаженство этой ночи, не знающей мук расставанья? Кроткое томление без лжи и страха, величественное угасание без боли, блаженное растворение в бесконечности! Ты Изольда, я Тристан, нет больше Тристана, нет Изольды…
Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка оборвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вглядываться в темноту, а господин Шпинель резка повернулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную.
Это была одна из постоялиц «Эйнфрида», тоже по пожелавшая участвовать в катанье и в этот вечерний час, как всегда, пустившаяся в свой бессознательный и печальный обход, больная, которая произвела на свет девятнадцать детей и больше уже не могла ни о чем думать – пасторша Геленраух в сопровождении сиделки. Не поднимая глаз, неверными шагами просеменила она в глубину комнаты к противоположной стене к исчезла – немая, оцепенелая, беспокойная и безумная… Стояла тишина.
– Это пасторша Геленраух, – сказал он.
– Да, это бедная Геленраух, – сказала она. Затем она перелистала ноты и сыграла финал – смерть Изольды.
Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным, почти нечестивым пианиссимо, которое было как почва, ускользающая изпод ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всеразрешающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что, замирая, она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Глубокая тишина.
Они оба прислушались; они склонили головы набок и слушали.
– Это бубенцы, – сказала она.
– Это сани, – сказал он. – Я ухожу.
Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял, переминаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он упал на колени, молча, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Он сложил руки у самого рта, плечи его дрожали.
Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и емотрела на него. Нелепая, печальная улыбка была на ее лице, а глаза ее вглядывались.в полумрак с таким напряжением, что казалось, они вот-вот закроются.
Издалека все громче доносились звон колокольчиков, щелканье бичей и гул человеческих голосов.
Катанье на санках, о котором еще долго шли разговоры, состоялось»
26 февраля. 27 февраля была оттепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. 28-го у нее сделалось кровохарканье… о, крови вышло немного; но это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость – небывалая слабость, – и она слегла.
Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо холодное лицо. Затем, согласно требованиям науки, прописал: кусочки льда, морфий, полный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занятости он на следующий же день передал наблюдение над больной доктору Мюллеру, которым и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт; скромная и бесславная деятельность этого ничем не примочат тельного, тихого, бледного человека была посвящена или почти здоровым, ил и безнадежно больным.
Прежде всрго он нашел, что разлука супругов Клетериан слишком затянулась и что господину Клетериану,если только: позволят дела eго процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить «Эйнфрид»:
Надо бы ему написать и ли;-скажем, послать коротенькую-телеграмму…
И, конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона,не говоря уж о том, что врачам будет просто интересно познакомиться с этим маленьким здоровячком.
И вот, пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора-Мюллера и приехал с Балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он-тотчас же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный.
Сударь, – спросил, он, – в чем дело? Почему меня вызвали к ней?