33950.fb2
Десятиклассник Борька Финкильштейн жил с родителями в старом выкрашенном в казарменно-желтый цвет деревянном бараке, все еще патриархально дымившем печными трубами вблизи одной из московских высоток, несмотря на уже названную дату прихода Коммунизма.
Финкильштейнам принадлежала небольшая комната на первом этаже с выходившим на дровяные сараи окном, между рамами которого лежала присыпанная конфетти и дохлыми мухами темно-серая вата. Летом под окном буйно цвели неизменные золотые шары, а зимой из-под снега торчали ржавые листы железа и спинки кроватей, служившие забором для палисадника.
Так уж получилось, что под крышей этого уникального по жизнестойкости двухэтажного сооружения среди прочих жильцов нашли приют семь или восемь еврейских семей, за что барак и получил свое гордое название “Еврейский”. К слову сказать, он на том же основании мог бы называться татарским, армянским и даже, с небольшой натяжкой, монгольским, поскольку угловую комнату прямо напротив единственной на восемнадцать семей уборной занимал настоящий монгол с редким для потомков кочевых пастухов именем Ленин.
Когда-то романтический вихрь революции закружил его будущих родителей и, уведя от родной юрты на бескрайние просторы России, нашептал это скромное имя для их первенца. Борька знал, что мать Ленина вскоре умерла от тифа, а отец, попав во время войны в страшный фашистский плен, так и сгинул где-то в лагере под Воркутой.
Каждую весну, когда в бараке открывался второй вход, всерьез называемый парадным, и свежий воздух изгонял из коридоров скопившийся за зиму запах жареного лука, прелых валенок и коммунальной уборной, в сумрачных местах общего пользования вспыхивали разговоры о светлом будущем. Нет, не о том будущем, уже авторитетно обещанном и основанном на общественной собственности на средства производства, а о более камерном — в масштабе отдельно взятого Еврейского барака. Будущем, должном, по мнению жильцов, наступить все-таки раньше, чем всеобщее равенство и счастье. Речь шла о получении нового жилья.
В связи с этим, привычно и споро создавалась инициативная группа, во главе которой неизменно вставала старая Маркариха — армянская большевичка, лично знавшая всех двадцать шесть Бакинских комиссаров. Перво-наперво под ее неподкупным взором обновлялись списки жильцов, имевших подтвержденные наградами заслуги перед советской властью и мировым коммунистическим движением. Отдельным списком шли те, кто, имея заслуги, к наградам представлен не был, и наоборот. Строго сверялось с домовой книгой наличие в семьях новорожденных и, не менее строго, отсутствие уже умерших.
И, наконец, на свет извлекалось заключение какой-то очень важной комиссии о непригодности барака к проживанию. Документ был настолько стар, что выцветшая печать походила на бледный чертеж подшипника, а от подписи председателя комиссии сохранились только три начальные буквы, образовавшие абсолютно здесь неуместное слово “Кал”. Утверждение ветерана барачной жизни бабушки Смирновой, что подпись принадлежит “всесоюзному старосте” Калинину, вызывало некоторое недоверие.
Иногда хождение с этими бумагами по многочисленным инстанциям и составление коллективных писем в газету “Правда” приводило к определенным результатам: в барак приезжали с проверкой очень степенные мужчины в сетчатых шляпах и настолько же серьезные дамы в мужских пиджаках, избегавшие в силу своей серьезности заходить в дверь напротив ленинской комнаты. Они, в лучшем случае, заглядывали в раковину с забившейся по углам картофельной шелухой и, подставив палец под витую струйку воды, обязательно восклицали: “О, вода!”, как бы завидуя жильцам, обладающим этим благом цивилизации.
Все эти проверки Маркариха целиком относила на счет своих личных посланий Анастасу Ивановичу Микояну, написанных на родном языке адресата с неизменной подписью: “Член Партии Большевиков с 1906-го года Сирануш Маркарян”.
Каждый раз после отъезда очередной “самой последней и решающей” комиссии жильцы впадали в коллективное помешательство: вновь внимательно пересчитывались собственные дети и жившие за занавесками бабушки; срочно обострялись болезни, несущие угрозу не только соседям, но и всей окружающей среде; одинокие старухи, не претендующие на отдельные квартиры, подобно будущим космонавтам, исподволь проводили тесты на психологическую совместимость с такими же одинокими и не претендующими; беременные требовали от врачей справки о своей беременности и очень расстраивались, если таковая не подтверждалась.
Все были охвачены безумной борьбой за этажность, метраж, многокомнатность, раздельность и солнечность будущего жилья.
Порой это принимало такие уродливые формы, что даже невозмутимый Ленин, служивший психиатром в привилегированном сумасшедшем доме, и тот однажды, не сдержавшись, покрутил у виска пальцем, когда бабушка Смирнова предложила идти всем “сообчеством” в исполком за ордерами, пустив впереди малолетних детей с иконами.
Короче говоря, барак ждал только гортанного крика Маркарихи, чтобы выстроиться журавлиным клином.
Заканчивалось это всегда одинаково: на двери парадного входа появлялось объявление о выдаче талонов на дрова на следующий отопительный сезон.
Финкильштейны жили, как было принято тогда говорить, небогато. Отец Борьки представлял собой напуганного судьбой тихого пьяницу, который напивался с той же периодичностью, с какой постоянные клиенты брились в местной парикмахерской, где он работал гардеробщиком. Выражение вины и собственной никчемности почти никогда не сходило с его лица, а тяжелые верхние веки, наполовину закрывавшие выцветшие глаза, хотя и заставляли задирать при ходьбе голову, создавали скорее ощущение его слепоты, но уж никак не значимости.
Весь день он проводил за деревянной перегородкой маленькой раздевалки, сидя на стуле в официальном синем халате, который, впрочем, не снимал и вне работы, и всем своим унылым видом поддерживал присущую подобным заведениям атмосферу сонливого ожидания. Иногда он читал старые газеты, в изобилии лежавшие на журнальном столике, и с недельным опозданием радовался новым трудовым успехам тружеников села или вместе со всем советским народом осуждал реакционную политику израильских сионистов, хитро отвлекавших еврейских трудящихся от революционной борьбы.
При появлении щедро спрыснутого одеколоном “В полет” клиента он суетливо вскакивал, помогал надеть пальто и, в надежде получить пару медных монет, провожал его до дверей, настойчиво шаркая по спине одежной щеткой и непрерывно желая “Доброго здоровьичка”. Потом он опять семенил к себе за перегородку на покрытый войлочным обрезком стул, чтобы до выхода следующего обработанного посетителя успеть озаботиться экспансионистскими заявлениями одноглазого ястреба Моше Даяна, угрожающе размахивающего в сторону сопредельных стран купленной на деньги сионистов военной дубиной.
По окончании рабочего дня он всякий раз спешил в маленькую пивную при бане, которую после легендарного полета Гагарина в народе окрестили “Байконуром”, отдавая дань веянию времени. И хотя сам космонавт ни в бане, ни в пивной замечен так и не был, название привилось, тем более что механизм сливного бачка в туалетной комнате этого заведения приводился в действие нажатием красной кнопки с волнующей надписью “ПУСК”, что подспудно напоминало любителям пива о великих космических завоеваниях нашей страны.
И вот здесь, в “Байконуре”, с ним порой происходили метаморфозы, о которых он потом вспоминал с гордостью, относя их к главным вехам своей жизни. Когда количество и качество выпитого образовывали вкупе всегда им искомую, но не имеющую постоянной формулы комбинацию, на Борькиного отца снисходило некое вдохновение, наливавшее все его тщедушное тело если и не исполинской силой Голиафа, то уж во всяком случае дерзостью и самоуверенностью Давида. И тогда, еще сильнее запрокинув голову, отчего его веки, как у дорогой куклы, со стуком падали вниз, он вместо ожидаемого “ма-ма” неожиданно громко произносил: “Это кто здесь дурак?”
Поскольку вопрос не адресовался кому-либо конкретно, то посетители, пробираясь от буфетной стойки на свободное место, благодушно отодвигали старшего Финкильштейна с дороги полными пивными кружками, справедливо относя его патетическое восклицание к разряду философских рассуждений, присущих завсегдатаям всякой пивной.
Но, случалось, находился какой-нибудь подвыпивший чудак, который заинтересованно спрашивал: “Ты чего это, пархатый?”
“Это кто здесь пархатый?” — уже с вызовом поворачивался он на голос, расправляя свои покатые, похожие на чахлую елку плечи.
Что уж придавало ему в этот момент смелости, одному Богу известно, но он с такой молодецкой удалью начинал наседать на противника, как будто сам Моше Даян стоял за его спиной, размахивая сионистской дубиной.
Чаще всего, в знак примирения, ему со смехом наливали водки или пива, но иногда, видимо в пику реакционным силам Израиля, он получал несколько тычков в ребра, после чего, удовлетворенный, отправлялся домой.
Еврейская часть населения барака презирала Борькиного отца, видя в его пьянстве причину не только ужасающей “небогатости” Финкильштейнов, но и всех бед еврейского народа с ветхозаветных времен.
Что касается матери, Цецилии Марковны, то эта добрая женщина, постоянно болея всеми известными врачам местной поликлиники болезнями, почти не вставала с постели. Она настолько любила Борьку, что, глядя, как он стирает в большой алюминиевой кастрюле оконную занавеску, снятую с мутного окна по случаю грядущего праздника Первомая, умилялась до сердечных колик и обмороков. Давно смирившись с неудачей своей собственной жизни, Цецилия Марковна с надеждой смотрела на рослого, не по-еврейски широкоплечего красавца-сына с влажными как у отца ноздрями тяжелого угреватого носа и верила в его счастливую звезду.
Ленин, тот, что жил напротив уборной, никогда не кичился своим близким знакомством с высокопоставленными пациентами вверенного ему буйного отделения и, сохраняя добрососедские отношения со всеми жителями Еврейского барака, иногда заходил к Финкильштейнам, чтобы осмотреть мать. Он мерил ей давление, щупал пульс и долго, прижимаясь к спине чутким монгольским ухом, слушал биение больного сердца. Закончив осмотр, он удрученно перечислял мудреные названия необходимых матери новейших лекарств и, выйдя с Борькой в коридор, неизменно повторял: “Покой, только покой — никаких волнений. Вот то единственное лекарство, которое вы ей можете дать”. Увы, это было правдой.
Еще в третьем классе знакомый не понаслышке только с двумя профессиями — гардеробщика и врача — Борька после некоторых колебаний, жалея мать, окончательно решил стать доктором, твердо веря, что, выучившись, сможет поставить ее на ноги.
Друзей у Борьки не было, если не считать малолетнего Петюню, случайного сына разбитной и смешливой Аньки. Иногда, вглядываясь в его лицо с коротким приплюснутым носом и близко посажеными глазами, в которых непрерывно прыгали бесовские огоньки, Анька непритворно терялась в догадках: “Господи, а в кого он может быть?”.
В характере Петюни опасно сочетались два свойства: шкодливость и необыкновенная изобретательность. Его выходки порой были настолько остроумны, что Анька, чиня над сыном справедливую расправу, едва оправдывала фальшивыми всхлипами льющиеся у нее от смеха слезы. Разложив свое чадо на фамильном сундуке, она порола его бельевой веревкой, разбрасывая по комнате деревянные прищепки.
— Ох, не вовремя я тебя зачала! Ох, поспешила дура! — причитала она.
Следует пояснить, что Петюня родился накануне отмены запрета на аборты.
Рожала его Анька без мужниной поддержки, поскольку за два года до этого ее Степан, пытавшийся по пьяному делу ограбить здешнюю пожарную часть, уже работал где-то на одной из комсомольских строек Крайнего Севера.
На суде, в своем последнем слове он был краток и убедителен. Повернувшись к сидевшей в первом ряду заплаканной жене, Степан с несвойственным ему надрывом сказал:
— Жди меня, Нюр. Продашь мой шевиотовый костюм, — убью!
Суд не принял во внимание черепно-мозговую травму, полученную им при строительстве Московского метрополитена, и дал срок на всю катушку.
Ждала ли его Анька, Бог ее знает, но то, что присыпанный нафталином костюм до сих пор висел в ее шкафу, это точно.
А плохо знавший хронологию событий Петюня, мстя за героя-метростроевца, чью фамилию он носил, находился в перманентном состоянии войны с недавно вселившимся в Еврейский барак участковым уполномоченным Соловейко. По слухам, Соловейко принимал участие в задержании Степана и даже выбил из рук отчаянно сопротивлявшегося преступника декоративный пожарный топорик, украденный им с Доски почета прославленной части.
Не секрет, что в этом противостоянии все дружно поддерживали Петюню. Участкового не любили, и было за что. Соловейко, например, имел дурную привычку надолго занимать по утрам уборную, что выбивало весь первый этаж из сложившегося за долгие годы привычного жизненного ритма. В такие минуты напряженные жильцы собирались в Ленинском углу и, словно зрители в ожидании открытия занавеса, принужденно вели негромкие разговоры. Первой не выдерживала Роза Яковлевна, занимавшая очередь для своего мужа, барабанщика симфонического оркестра. Она подходила к двери уборной и, приникнув зачем-то к ней ухом, раздраженно стучала по тонкой фанере.
— Послушайте, — говорила она, пытаясь голосом донести до затворника всю важность сообщаемой информации, — мой Георгий Дмитриевич торопится на репетицию. Поймите, ему нельзя опаздывать.
Соловейко затаивался. И тогда она пускала в ход последний аргумент. Наклонясь к дверной щели, Роза Яковлевна заговорщицки шептала:
— Товарищ Соловейко, вы же партийный.
И когда, наконец, участковый, широко распахнув дверь, появлялся на авансцене, она радостно кричала в глубину коридора:
— Георгий Дмитриевич, вы слышите? Сейчас идет бабушка Смирнова, а потом уже вы.
— Да, да, — раздавалось в ответ. — Спасибо, Розочка. Иду!
И все знали, что в этот момент Георгий Дмитриевич, отложив в сторону партитуру какого-нибудь Дебюсси или Равеля, сбрасывает с себя шелковый халат, готовясь к долгожданному выходу.
Борька тоже не любил участкового. Не любил уже за то, что слова “еврей” и “жид” тот искренне считал синонимами и в разговоре отдавал предпочтение второму, боясь, что слово “еврей” — это все-таки полуматерное слово.
Два раза в месяц, восьмого и двадцать третьего числа, Соловейко приходил домой навеселе. Имея два боевых ордена и медаль “За отвагу на пожаре”, он панически боялся своей худосочной сварливой жены Серафимы и, если позволяла погода, в эти дни покорно ночевал в сарае.
Однажды, видимо, превысив разумный предел выпитого, участковый улегся спать, оставив на улице свои милицейские сапоги, чем и не преминул воспользоваться сообразительный Петюня. Стащив у матери шматок нутряного сала, он жирно вымазал им голенища соловейковских сапог.