34028.fb2
Я живу, как в липкой паутине,
Чувствуя дыханье паука.
А паук огромный, весь в щетине
И кирзовых грязных сапогах.
Я стою, опутанная ложью
И оплеванная мерзкою слюной.
Смрад и плесень на паучьей коже,
В сердце мертвых жертв богатый перегной.
Я живу, охваченная страхом,
Что останусь жить здесь навсегда.
Сколько судеб здесь покрыто мраком?
К скольким людям здесь придет беда?
И с этого момента начинается полное беззаконие и медленное убийство моей мамы. Прокурор Фунтов Владимир Иванович, спите ли вы спокойно или возмездие совершилось? Я ненавижу вас, прокурор Фунтов. Сколько еще жизней на вашей совести? Будьте вы прокляты! Увы, я могу только догадываться, почему вы не освободили мою маму. Может, вы мечтали о крупном еврейском процессе с впечатляющими доказательствами переправки ценностей в Израиль? Вас уже ждало продвижение по службе? Вы уже приготовили обличительную речь? И вдруг - амнистия. Такой неожиданный поворот! Да к тому же надо вернуть все отобранные вещи! Могли ли вы смириться с таким поражением?! Нет, Партия не научила вас отдавать. Вы привыкли только брать. И убивать... Жизнь моей мамы на вашей совести.
И начинается фабрикация нового обвинения. А сделать это совсем не просто: ведь огромное число статей подпадало под амнистию. Тон допросов резко ужесточился. Количество допрашиваемых свидетелей возросло. Следственная группа начала активно работать на месте прежней работы моей мамы. /Забегая вперед, скажу, что ничего криминального они там не обнаружили/. Но им необходимо было выдвинуть против мамы новое обвинение, не подпадающее под амнистию. И они выдвинули абсурдное по сути, но ужасающее по последствиям обвинение: статья 88 часть 2 Уголовного кодекса - валютные операции в крупных размерах. Обязательно в крупных, так как мелкие валютные операции, то есть статья 88 часть 1 тоже амнистируется.
На чем же строится это обвинение? Во время обыска у мамы нашли сломанную сережку: бриллиант отдельно, а оправка отдельно. Бриллиант они конфисковали среди прочих всех вещей, а оправку даже взять не захотели. И я об этой сережке забыла, и они до поры до времени не обращали на нее внимания. И никто из нас не подозревал, что после амнистии они стали вынашивать этот зловещий замысел.
Оказывается, по советским законам хранение бриллианта как камня, не в изделии - уголовное преступление. Конечно, даже для них сфабриковать из этого факта обвинение о валютных операциях в крупных размерах было не просто, но разве для них нужны были какие-нибудь факты?!
Итак , допросы ужесточились. Можно предположить, что не только для нас. Бедная мама почувствовала, наверное, это в полной мере. Уже когда адвокат ознакомился с делом, он сказал мне, что признаки психического расстройства были замечены у мамы через два месяца после начала следствия. Но они продолжали держать ее в одиночке, не прекращались ночные допросы. И все это до последнего дня следствия, то есть все шесть месяцев.
Помню, где-то в августе на очередном допросе, когда уже становилось ясно, куда клонит следствие, Новиков вручает мне записку. От мамы. Уж почерк ее я знаю. Рука, правда, дрожала, но все было ясно написано. А записка такого содержания: "Дорогая доченька! Отдай, прошу тебя, следователю Новикову Сергею Валентиновичу коробочку с драгоценностями, которую я тебе отдала после обыска. В ней должны быть следующие вещи..." И дальше шло точное описание маминых драгоценностей. Я ожидала чего угодно на допросах. Но, прочитав записку, я онемела. И мысли забегали-забегали у меня в голове. Если мама просит все отдать, значит ей это зачем-то нужно. Может быть, после многочисленных допросов свидетелей они получили исчерпывающие доказательства о наличии у мамы драгоценноостей? И если они до сих пор не найдены, то значит они обвиняют маму в их контрабанде? И, может быть, маме нужно доказать, что она не переправила их заграницу? Или что не продала их кому-нибудь здесь, в Советском Союзе? Ведь по советским законам продажа бриллиантов из рук в руки, минуя специальный магазин, является тяжким преступлением. И даже совсем бредовая мысль проносится в голове: вдруг маме предложили "сделку" - она им бриллианты, они ей - свободу. Вот даже до какого абсурда может довести больное воображение.
Все это пронеслось у меня в мозгу, я спокойно встала и говорю: "Через два часа я вернусь". Поехала к бабушке, все забрала и через два часа была снова в кабинете. Новиков взял у меня эту злосчастную коробочку, повертел в руках, открыл и как-то очень спокойно произнес: "Елена Марковна, показать вам в скольких допросах вы говорили, что выдали следствию все? Сосчитать вам, сколько раз вы давали мне ложные показания? Зачем вы это делали? Вы ведь знали, что вы очень рисковали". А у меня пустота в душе и тоска по маме. И я столь же спокойно и безразлично отвечаю: "Меня так воспитали, что я слушаюсь маму, а не следователей КГБ". И замолчала. И даже не знаю, спрашивал ли он меня еще что-нибудь. Я не слышала. И не помню, как дома оказалась.
После этого меня ни разу не вызывали на допросы. А в начале сентября к делу допустили адвоката. Совсем незадолго до этого Новиков вызвал меня и сообщил, что во время следствия у мамы началось психическое расстройство. Я помню, что я впала в шоковое состояние. Я не могла, не хотела в это поверить. Перед моими глазами была мама, сильная, энергичная, волевая, редкостного ума женщина, всегда независимая и деловая, любящая и любимая, в любую минуту готовая придти нам на помощь, опора всей нашей семьи. У такого человека не могло быть психических отклонений!
Я начала умолять о свидании с ней. Мне отказали. Я почти перестала спать ночами, а если засыпала - мне снились кошмары. Я ходила по улицам и думала о самоубийстве. Я обвиняла себя в болезни мамы. Так или иначе, по моей вине были обнаружены все вещи, я сама отдала им скрипки. Сколько еще ошибок я совершила, о которых даже не подозревала?! И если я смогла перенести этот период, выжить и сохранить в себе силы быть дочерью, матерью и чуть-чуть женой, так это потому, что я убедила себя: этого не может быть, это мамина игра со следствием. Когда я ее увижу, я по глазам пойму, что она притворяется.
И как в подтверждение этих моих мыслей просходит событие, которому до сих пор я не могу найти достойное объяснение. К тому времени у нас уже появился адвокат Юдович Лев Абрамович, известный московский защитник. Этого адвоката Анечка в одном из своих писем из Израиля порекомендовала нам. Он уже начал знакомиться с делом, а я стала жить между Москвой и Ленинградом.
Помню, когда Лев Абрамович после нескольких встреч со мной, во время которых мы, как боксеры в начале боя, приглядывались друг к другу, дал свое согласие на ведение дела, я подошла к кассе внести определенную сумму. И в кассе этой сидела очаровательная молодая женщина, которая приняла эти деньги и выдала мне квитанцию с таким безразличным и отрешенным выражением на лице, как будто я покупала килограмм колбасы. И я подумала про себя: "Господи, вот сидишь ты здесь, ухоженная и недоступная, довольная и счастливая, и даже не представляешь, сколько несчастий заключено в этой повседневной для тебя процедуре: деньги - квитанция".
И еще раз жизнь преподала мне урок не судить поверхностно о людях, ибо знаю я теперь, что первое впечатление может быть, ой, как обманчиво. Женщина эта, Лиля Коган, на многие годы стала мне близким и родным человеком. Узнала я, сколько горя выпало на ее долю. Она, как никто другой, обладала уникальном даром сопереживания и многие годы старалась поддержать меня. В ее доме мне было спокойно и надежно.
А тем временем адвокат начал знакомиться с делом, и мы жили ожиданием суда. Где-то в начале сентября папа заходит ко мне домой, необычно взволнованный, и сообщает, что ему позвонила какая-то женщина и сказала, что хочет передать привет от мамы. И что они договорились встретиться в два часа дня у папы на Таврической улице. Конечно же я сказала, что в два часа буду у него.
Когда я туда приехала, она уже была с папой. Довольно молодая, лет сорока женщина, полная, высокая, с черными, как смоль, волосами, немного с бегающим, испуганным взглядом, вздрагивающая от каждого шороха и телефонного звонка. То, что она рассказала, показалось нам историей из потусторонней жизни.
По ее словам, звали ее Гизела, сама она из Молдавии. По подозрению в хранении валюты и участии в преступной группе, связанной со спекуляцией валютными ценностями, была задержана вместе с соучастниками. Во время следствия сидела в одной камере с мамой. Она рассказывала такие подробности о маме, ее привычках, выражениях, ласкательных именах, которыми мама называла нас, что мы тут же полностью поверили ей и слушали ее несколько часов, боясь шелохнуться. Мы узнали, что мама ухаживала за ней, когда она, измученная, возвращалась с допросов; что за камерой велось круглосуточное наблюдение и как напряжены были их нервы, когда они слышали лязг замков и еще не знали, за кем пришли; что мама страдала головными болями и не получала никакой медицинской помощи. Рассказала, что однажды во время допроса мама разбила стакан и маленький осколок стекла принесла в камеру. Как мама этим осколком пыталась перерезать себе вены, но охранники заметили это. Как прибежал начальник тюрьмы и кричал на нее и, брызжа слюной, орал, что ему наплевать на ее поганую жизнь, но что до суда ей придется дожить. Как на маму после этого надели наручники и посадили в одиночку. Как насильно кормили ее, когда она пыталась выбросить тюремную баланду в унитаз. И про ночные допросы, и про то, как мама тосковала без нас и волновалась, что всех нас посадили - про все это Гизела рассказала нам, иногда переходя на полушепот, а иногда совсем замолкая на несколько секунд, погружаясь в собственные воспоминания.
А мы слушали не прерывая ее, оцепенев от ужаса, и боясь вздохнуть. Еще рассказала она, что появился у мамы план притвориться сумасшедшей. И как они этот план разработали. И как мама начала писать в миску для еды и нести всякий бред. И как следователи не верили ей и направили ее на судебно-медицинскую экспертизу в институт им.Сербского. И мама сумела их всех обмануть. А я сидела и думала: "Ну, конечно, конечно. Так все и было. Мою маму нельзя сломать. Она сильнее всех на свете".
А потом Гизела сказала, что на одном из ее, Гизелы, допросов она встретила прокурора Фунтова. Оказалось, что они были знакомы уже много лет. И как Фунтов помог ей и познакомил с нужными людьми. И как потом был суд, и пятерых ее соучастников осудили на длительные сроки, одного приговорили к расстрелу, а ее осудили условно. И что теперь она хочет помочь нашей маме. И предлагает мне встретиться с людьми, которые помогли ей. Конечно, это будет не бесплатно. Но дело верное.
Услышав это, я возликовала. Вот оно - спасение! Меня не волновало в тот момент, что у нас нет денег расплатиться с людьми, которые помогут маме. Я уже представляла себе, как я хожу от одного маминого знакомого к другому и с какой охотой они дают мне деньги для мамы. Я, конечно, тут же сказала Гизеле, что я на все согласна. Я так была ей благодарна тогда.
Потом Гизела сказала, что ей надо идти к врачу на консультацию в Военно-Медицинскую академию, одно из лучших лечебных учреждений в Ленинграде. Мы предложили ей остановиться у папы на время своего пребывания в Ленинграде. Она охотно согласилась. Когда она ушла, я неожиданно сказала папе, что нам не следует все-таки предпринимать такие важные шаги в отношении мамы, не посоветовавшись с адвокатом. Что заставило меня практически необдуманно произнести эти слова? Может быть, то, что предложение Гизелы было слишком фантастичным, чтобы быть правдой? Но у меня - я ведь это хорошо помню - не возникло и тени сомнения в достоверности ее рассказа. Может, мне необходимо было срочно поделиться с кем-нибудь еще распиравшей меня радостью? А, может, разум на мгновение восторжествовал над чувствами? Может, постоянная напряженность последних шести месяцев развила во мне излишнюю подозрительность? Не помню. Помню только, что сказала папе, что я срочно поеду в Москву к Юдовичу.
Папа и слушать меня не хотел. Он поверил ей безоговорочно, без тени сомнений, без всяких колебаний. Тогда я сказала ему - сама не очень веря тому, что говорю, - что это слишком все серьезно и может далеко зайти, и мы должны быть уверены, что, по крайней мере, мы маме не навредим. Из слов Гизелы я знала, что слушание по ее делу состоялось в Московском городском суде, знала фамилию судьи и приговор. Этого уже было достаточно, чтобы навести справки. Папа с моей идеей согласился неохотно, убеждая меня, что это напрасная трата времени и денег. Но этим же вечером я уехала в Москву.
В Москве я все рассказала Льву Абрамовичу, нашему адвокату. Он тут же сказал мне, что никакого "расстрельного" дела в Москве давно уже не было, как не было "группового" дела, связанного с валютой. Чтобы окончательно удостовериться в этом, мы поехали в Коллегию адвокатов и убедились, что Юдович был прав: никто из адвокатов о таком деле не слышал.
Мне стало страшно. Кто она, эта Гизела? Что ей надо от нас? Юдович предположил, что в КГБ продолжают "испытывать" нас: не остались ли у нас деньги? Или, может быть, они хотят застать меня с поличным в момент передачи взятки? Но все это были только домыслы. И тогда я предложила Юдовичу, что соглашусь на встречу с ними и, приняв эту игру, попытаюсь выяснить их истинные намерения. В первый момент Юдовичу эта идея понравилась, но потом, поразмыслив, он сказал мне: "Лена, ты никогда их не переиграешь. Ты даже не заметишь, как они затянут на тебе петлю. Выйди из этой игры, не вступая в нее. Так будет лучше для всех". Я вынуждена была признать, что он прав.
На следующее утро я уже была в Ленинграде и все рассказала папе. Я видела, что он не может мне поверить. И хотя я его убедила не предпринимать никаких действий, он с сомнением в голосе произнес: "Но человек не может так притворяться. Я же вижу, как она вздрагивает от испуга, как убедительно говорит, как искренно плачет. Если все это игра, то поверь мне, она должна быть народной артисткой СССР". Я охотно согласилась наградить ее этим званием, при этом очень серьезно предупредила папу не поддаваться ни на какие провокации.
Вечером я еще раз встретилась с Гизелой и, притворяясь безумно расстроенной, сказала, что мы вынуждены отказаться от ее замечательного предложения, так как у нас просто нет денег. Она пыталась разубедить меня, ахала, охала, даже всплакнула, стала обращаться к папе, а не ко мне, и скажу по правде, что все это было так убедительно и естественно, что я до сих пор не знаю, как я смогла отказать ей. Поняв, что решение мое окончательное, она на следующий день покинула Ленинград, одолжив у папы сто рублей на дорогу. Папа еще долго верил, что она вернет ему долг. Мой дорогой, доверчивый папуля!
К тому времени адвокат ознакомился с делом и сказал, что он вообще не может себе представить, с чем обвинение выйдет на суд. Он сказал, что первый раз в жизни видит материалы следствия, проведенного КГБ, столь незаконченными и несостоятельными. Единственная маленькая зацепка - это один бриллиант без оправы, фигурирующий в деле. Вернувшись в Ленинград, я нашла оправку от этого бриллианта и повезла в Москву к Новикову.
Именно тогда я увидела в приемной КГБ этого несчастного, дрожащего человека, о котором уже упоминала. Оправку Новиков взять отказался под предлогом, что дело уже следствием прекращено. Я решила предъявить ее на суде. Я еще надеялась, что будет справедливый суд. Уходя из кабинета Новикова, вместо обычного "до свидания" я бросила ему в дверях: "Передавайте привет Гизеле". На секунду наши глаза встретились, затем он, не ответив ничего, уткнулся в бумаги.
Суд состоялся в Москве в середине сентября. Само здание Мосгорсуда производит удручающее впечатление. Это обшарпанное, длинное, двухэтажное строение с подвальными помещениями, в которых держат подсудимых, привезенных на суд. Внутри грязно, вдоль стен стоят скамейки, на которых сидят люди, уткнувшись глазами в пол. Почти никто ни с кем не разговаривает. Изредка доносится какой-то приглушенный шепот. Люди не смотрят друг на друга. Каждый поглощен своим горем. Время от времени проводят одного или группу заключенных, похожих друг на друга каким-то особым, отрешенным взглядом. Все они идут опустив голову, руки за спиной, спереди и сзади вооруженная охрана. На мгновение люди в коридоре оживляются, каждый старается найти "своего" среди подсудимых. Затем все опять погружается в тяжелое, гнетущее безмолвие. Однажды охранники буквально волочили под руки какого-то старика. Сам он уже ходить не мог. Говорили, что на суде он тут же засыпал от истощения и изнеможения, и суд приходилось уже несколько раз откладывать.
Мамы на суде не было, о чем меня предупредили заранее. Будучи психически больной, она не могла давать показания. Поэтому я никого не ждала и на проходящих заключенных не смотрела. Говорить не хотелось даже с адвокатом. Наконец, нас впустили в комнату. Они называют ее "зал судебных заседаний", хотя на самом деле это такое же обшарпанное, как и все здание, помещение. Место для обвиняемого - пустое - мамы нет. Судья, заседатели, прокурор, адвокат и я. Прокурор в своей речи долго говорил об ущербе, который, по предположению следствия, мама нанесла советской власти. Сказал, что в связи с тем, что обвиняемая впала в депрессивное состояние, следствие не удалось завершить. Адвокат говорил убедительно и красиво, или мне так казалось. Однако конкретно я ничего не помню. Мне с трудом удавалось сосредоточиться. Я сказала адвокату, что хочу предъявить оправку. Оказалось, что это не тот суд, где ее надо предъявлять. Этот суд только выносит "Определение", а не "Приговор". Я до сих пор не знаю разницы. Суд закончился примерно через два часа и вынес Определение: "Обвиняемую Лейкину Марию Львовну поместить в психиатрическую больницу закрытого типа до выздоровления. Следствие по делу прекратить до особого распоряжения".
Услышав такое "Определение", я потеряла дар речи. Прежде всего я осознала, что этот приговор практически бессрочный! Слова "до выздоровления" могли с таким же успехом означать "до смерти". А может мамы вообще уже нет в живых?! Ведь за полгода ее никто ни разу не видел: ни мы, ни адвокат. Я бросаюсь к Льву Абрамовичу и прошу его встретиться с мамой. Ведь он же ее адвокат, ему положено. Он просит свидания с мамой, ему отказывают. В мамином состоянии, мол, в адвокатах не нуждаются. Юдович обескуражен. Он говорит, что за более чем тридцатилетний адвокатский стаж, ему впервые не дали свидания с обвиняемой. При этом он пытается меня успокоить: "Лена, для меня они нашли предлог отказать в свидании. Для тебя даже предлог нельзя отыскать. Согласно законодательству тебе обязаны предоставить возможность увидеть мать".
Я звоню в Прокуратуру СССР, добиваюсь встречи с Фунтовым. До назначенного им времени оставался час. Пошла на почту и позвонила Анечке. Что утешительного я могла ей сообщить? Как только она услышала "закрытая психиатрическая больница", она заорала в ужасе: "Леночка, только не это! Не допусти этого. КГБ убило маму! Почему ее никто не видел?! Сестричка, сделай что-нибудь!!!" Господи, что же я могла сделать? Кто вообще мог бороться с КГБ? Расстроенная еще больше этим телефонным разговором, своей беспомощностью, неизвестностью, несправедливостью, я пришла к Фунтову человеку, не давшему санкцию на освобождение моей мамы после амнистии.
Передо мной был небольшого роста человек, вместо одной кисти - протез в черной перчатке и до неприятности бегающие глаза. За все время разговора мне так и не удалось хоть раз встретиться с ним взглядом. Однако на мою просьбу увидеть маму он ответил, что против ничего не имеет. Только сказал, чтобы я позвонила следователю и этот вопрос согласовала также с ним. И телефон дал. Я звоню, а там никто не отвечает. Фунтов предложил мне пару часиков погулять и зайти еще раз.
Вышла я на улицу, а деваться мне некуда. Вдруг вижу - рядом кинотеатр. Идет французский фильм - "Двое в городе". С Жаном Габеном в главной роли. Я и решила в кино пойти, время убить. Только так получилось, что не я время убила, а фильм окончательно добил меня. Как сейчас помню первые кадры: тюремный двор, тюремное окно, тюремная камера и в камере человек повешенный. И такой вот весь фильм вплоть до последнего кадра, когда главного героя, невиновного, готовят к казни, как его бреют, рвут ворот на рубашке и гильотина - крупным планом...
Хотела я сразу же после первых кадров из кино уйти, но что-то удержало меня, как будто я загипнотизированная была. Смотрю фильм, слезы в три ручья, а сама про себя думаю: "Так тебе и надо, смотри, запоминай. Так мама мучается. Не в кино, а в самой что ни на есть настоящей тюрьме". И сидела я, и смотрела, и когда гильотина опустилась с жутким стуком и скрежетом, было чувство, что это меня казнили.
Фильм закончился, а я все в зале сижу, плачу. Пока контролер не пришел и не попросил меня выйти. Вот в таком настроении я и возвратилась к Фунтову. А он, как и раньше, в глаза мне не глядит и как-то совсем суетливо объявляет: "Не могу я вам дать свидание с матерью, следователь возражает". Я - к телефону. Подходит Новиков. Я что-то в трубку объясняю, заикаюсь, умоляю, плачу, а он меня прерывает и жестко так говорит: "Елена Марковна, не просите, это невозможно". До меня даже смысл его слов не сразу дошел, я кричу ему: "Ну, как же невозможно?! Вот и прокурор не возражает!" А он, как отрезал: "Прокурор не в курсе", - и трубку положил. Вышла я из кабинета, в глазах темно - за стенку держусь. А в ушах: "Это невозможно, это невозможно, это невозможно". Боже, вдруг подумала я: это невозможно, потому что мамы нет в живых! "Прокурор не в курсе!" Не в курсе чего?!! А того, что мамы уже нет! Как ненормальная, хватаю такси, еду в тюрьму. До самой тюрьмы не доезжаю. За углом останавливаюсь. Язык не поворачивался сказать: "Мне в Лефортовскую тюрьму, пожалуйста".
Я вспоминаю, как я в первый раз эту тюрьму искала, когда после окончания следствия, будучи в Москве, решила маме передачу сделать. Объяснил мне адвокат как ехать, где выйти. Вышла я, вокруг дома одиночные, огромный пустырь, за пустырем фабрика - трубы до небес. Хожу по кругу, а спросить не могу. Не могу вымолвить слово "тюрьма", хоть убей меня. Минут сорок бродила. Наконец вижу - какой-то мужик на пустыре траву косит. Один. Подхожу к нему и, стараясь не смотреть ему в глаза, спрашиваю, где здесь тюрьма Лефортовская. Он рукой пот со лба утер, сочувственно так не меня взглянул и говорит: "Так вот же она перед тобой, милок. Вся она тут и стоит". И на "фабрику" показывает. У меня сердце зашло - зачем же, думаю, трубы там такие? На крематорий похожие.
Вот и в этот раз к самой тюрьме не подъехала, хоть и торопилась очень. Вбегаю - и к окошечку, где передачи принимают. Передачу, говорю, хочу передать Лейкиной Марии Львовне. А у самой и передавать нечего, кроме пары чулок капроновых, что себе купила несколько дней назад и забыла выложить. Да мне не это важно было. Важно хоть что-то передать. Вернее, сделать попытку передать, пусть чулки не примут, пусть это не положено. Разве дело в чулках или вообще в передаче? Хочу хоть слово о маме услышать. Стою, не дышу. А дежурный в военной форме в бумагах каких-то порылся и говорит: "Лейкиной здесь нет. Выбыла она". "Куда она выбыла?" - кричу. А он мне: "Вы здесь, гражданка, не кричите. А Лейкина вам сама напишет и адрес свой сообщит, если захочет. Ждите".
И я стала ждать. Вот тогда я только поняла, насколько это невыносимо. Я вспоминала, как мама ждала Анечкины письма из Израиля, хотя и понимала, что это несопоставимо. Я подумала о том, что я сама молчала два месяца и не писала писем в Израиль после того, что у нас случилось несчастье. Но это было совсем другое. Откладывая со дня на день свое намерение написать, я каждый раз отмечала, что вот и еще один день моя сестричка проживет в счастливом неведении. Пусть лучше волнуется, что нет письма, чем узнает убийственную правду, получив его. Я вспоминала свою жизнь и понимала, что никогда, никогда уже я не смогу стать той беззаботной девочкой, какой я была до рокового дня четырнадцатого марта. Я вспоминала и ждала, ждала и вспоминала.