34031.fb2
К началу 1924 года Клюев уже, можно смело сказать, — отрицательный герой современной русской литературы. Во всяком случае именно в таком виде он был подан в книгах Льва Троцкого «Литература и революция» и Василия Князева «Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)».
Троцкий, воздавая должное Клюеву как «мужику», предварительно «ощупывал» его со всех сторон, прикидывая — на пользу ли вообще революции этот поэт-мужик… «Именно на нём, на Клюеве, видим мы снова жизненную силу социального метода литературной критики… Индивидуальность Клюева находит себя в художественном выражении мужика, самостоятельного, сытого, избыточного, эгоистично-свободолюбивого… Мужик, сумевший на языке новой художественной техники выразить себя самого и самодовлеющий свой мир… мужик, пронесший свою мужичью душу через буржуазную выучку, есть индивидуальность крупная — и это Клюев…» Прощупали. Вроде бы — определились. И всё же — что-то ускользает. Не прикладываются отточенные социально-классовые формулировки… Троцкий пытается пойти дальше: «Клюев не мужиковствующий, не народник, он мужик (почти)… Клюев учился. Где и чему, не знаем, но распоряжается он знаниями, как начётчик и ещё как скопидом. Крестьянин зажиточный, вывезя из города случайно телефонную трубку, укрепляет её в красном углу, неподалёку от божницы. Так и Клюев Индией, Конго, Монбланом украшает красные углы своих стихов, а украшать Клюев любит… Клюев хороший стихотворный хозяин, наделённый избытком: у него везде резьба, киноварь, синель, позолота, коньки и более того: парча, атлас, серебро и всякие драгоценные камни. И всё это блестит и играет на солнце, а если поразмыслить, то и солнце его же, клюевское, ибо на свете заправски существует лишь он, Клюев, его талант, земля его под ногами и солнце над головой…»
Типичное представление о Клюеве человека, который, не вчитавшись, пробежал глазами по поверхности стихи «Песнослова» и «Львиного хлеба». Но Троцкому не до «вчитывания». Он стремится понять — можно ли из Клюева извлечь ему, Троцкому, пользу. И приходит к выводу: нет, нельзя… «Клюев — поэт замкнутого и в основе своей малоподвижного мира, но всё же сильно изменившегося с 1861 года… Стихи Клюева, как мысль его, как быт его, не динамичны. Для движения в Клюевском стихе слишком много украшений, тяжеловесной парчи, камней самоцветных и всего прочего…» (Глаза разбегаются, тут бы и собрать воедино все свои впечатления, увидеть внутреннее движение в этом кажущемся «застое» — куда там!)… «Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поёт ей много песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба… Клюев даже в те медовые дни так и этак прикидывал, не будет ли от всего этого ущерба его клюевскому хозяйству, то бишь искусству…» И главное — в финале. «Когда Клюев „подспудным, мужицким стихом“ поёт Ленина, то очень нелегко решить: Ленин это или… анти-Ленин? Двоемыслие, двоечувствие, двоесловие…» Для Троцкого вся образная система Клюева — тёмный лес. И он в бессилии опускает руки, зафиксировав «самое главное»: «Каков будет дальнейший путь Клюева: к революции или от неё? Скорее от революции: слишком уж он насыщен прошлым. Духовная замкнутость и эстетическая самобытность деревни, несмотря даже на временное ослабление города, явно на ущербе. На ущербе как будто и Клюев».
Интересно, однако, что Троцкий вывел Клюева из разряда «мужиковствующих», к которым отнёс Бориса Пильняка, Всеволода Иванова и Сергея Есенина. Для него это — «мужиковствующие интеллигенты», «юродствующие в революции»… Но то, что он пишет о них, как бы запрограммировано именно в его статье о Клюеве: «Мужик, как известно, попытался принять большевика и отвергнуть коммуниста. Это значило, по существу, что кулак, подминая под себя середняка, пытался ограбить историю и революцию: прогнавши помещика, хотел растащить по частям город и повернуть жирный тыл государству (так ведь и о Клюеве по сути то же самое: „Города Клюев не любит, городской поэзии не признаёт…“ — С.К.)… По существу же революция означает окончательный разрыв народа с азиатчиной, с XVII столетием, со святой Русью, с иконами и тараканами; не возврат к допетровию, а, наоборот, приобщение всего народа к цивилизации и перестройка её материальных основ в соответствии с благами народа. Петровская эпоха была только одним из первых приступочков исторического восхождения к Октябрю и через Октябрь далее и выше…»
Троцкий играл в свою игру. Определив Клюева (а вместе с ним и Есенина) как «литературных попутчиков революции» он, декларируя совершенно антиклюевскую программу, одновременно «отстранял» самого Клюева от крайностей «программы» «мужиковствующих» (сочинённой за них самим Троцким) и рисовал своё идеальное «будущее», антагонистичное всему творческому миру именно Клюева: «Ревнивый, исподлобья глядящий Клюев в споре с Маяковским заявляет, что „песнотворцу не пристало радеть о кранах подъёмных“ и что в сердечных домнах (а не в иных каких) выплавится жизни багряное золото». В этот спор вмешался Иванов-Разумник: народник, прошедший через левоэсерство, — этим всё сказано… Новый человек, который себя только теперь проектирует и осуществляет, не противопоставит, как Клюев, а за ним Разумник, тетеревиному току и осетровым мережам подъёмных кранов и парового молота. «Социалистический человек хочет и будет командовать природой во всём её объёме, с тетеревами и осетрами, через машину. Он укажет, где быть горам, а где расступиться. Изменит направление рек и создаст правила для океанов… Останутся, вероятно, и глушь и лес, и тетерева, и тигры, но там, где им укажет быть человек… Нынешний город преходящ. Но он не растворится в старой деревне. Наоборот, в основном деревня поднимется до города… А нынешняя деревня — вся в прошлом. Оттого её эстетика кажется архаичной, из музея народного искусства… Страсть к лучшим сторонам американизма будет сопутствовать первому этапу каждого молодого социалистического общества. Пассивное любование природой уйдёт из искусства. Техника станет гораздо более могучей вдохновительницей художественного творчества. А позже само противоречие техники и природы разрешится в более высоком синтезе…»
Вся эта, по-своему «замечательная» программа, станет дальнейшим руководством к действию для многих и многих на площадке уничтожения традиционных форм и сущностей жизни и возведения новых… Докатится волна и до клинической полемики «лириков» с «физиками» начала 1960-х годов, естественно, без упоминания Троцкого, как такового… Но Троцкий на этом не остановился. Он продолжал развивать свою «утопию», отдельные элементы которой, к сожалению, потом найдут (или им будут пытаться найти) применение в реальной жизни.
«Рационализировав, т. е. пропитав сознанием и подчинив замыслу свой хозяйственный строй, человек камня на камне не оставит в нынешнем косном, насквозь прогнившем домашнем своём быту. Заботы питания и воспитания, могильным камнем лежащие на нынешней семье, снимутся с неё и станут предметом общественной инициативы и неистощимого коллективного творчества… Перестав быть стихийным, быт перестанет быть и застойным. Человек, который научится перемещать реки и горы, воздвигать народные дворцы на вершине Монблана и на дне Атлантики, сумеет уж, конечно, придать своему быту не только богатство, яркость, напряжённость, но и высшую динамичность… Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет — под собственными пальцами — объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития… Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень — создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека… Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины».
Безудержная вера в рукотворный прогресс, в возможность «радикальной переработки» человеческого организма, в создание «сверхчеловека», в успешную борьбу с «застоем» — всё это внедрялось в русское сознание на протяжении всего XX столетия… Троцкий не преминул подчеркнуть свою «антиподность» Клюеву даже в упоминании «народных дворцов на вершине Монблана» как апофеоза «мировой революции», имея в виду стихи «Львиного хлеба», где «стихийные» русские люди —
…Сразу после выхода свет книги Троцкого «Литература и революция» вышла в свет «долгожданная» книжка Василия Князева «Ржаные апостолы». Сей автор уже не прикидывал и не размышлял — оставить Клюева «в прошлом» или нет. Он его попросту хоронил.
«Ты ставишь себе в заслугу, что идёшь в лес не с железом, что не несёшь ему ран и увечий? Прекрасно. Но ты — хуже поступаешь с лесом. Посмотри, что ты сделал с ним. Где его благовонный, смолистый, целящий людскую грудь аромат? Ты его отравил ладаном. Здесь задохнуться можно…»
«Если душевный склад человека всего полнее укладывается в такие жизеннно-идеологические рамки:
Яснее ясного, что для такого человека клюевская церковь — идеал.
И многих она привлечёт к себе — втянет в себя (как трясина), многих погубит. Больно уж пахотная почва благоприятна для её восприятия: распахана, унавожена, уготовлена самой тысячелетней жизнью. И если б Клюев остановился только на этом, не пошёл дальше — через пожравший его город в мрачную „Долину единорога“ — его проповедь явилась бы наиболее чёрной опасностью для культуры, которую когда-либо знала Россия.
Ибо нет ничего чернее, как — оправдать и святить пингвинью крылатость и всю жизнь превратить в одно бесконечное сладостно-умиленное рыдание, воздыхание и кормление кутьёю малиновок!
„Бог“ — это душевный горб пахаря; горб — искривление позвоночника; что нужно сделать, чтобы избавиться от горба?
— Выпрямить позвоночник».
«И когда он, коммунизм, видит, что клюевские „благовестные звоны“ находят в тёмной, пахотной душе родственные звуки, заставляя струны этой души — звучать; и звучать — более гармонично: стройно, согласованно, напевно… он говорит:
— „Истинно-человеческая культура — в опасности!“
— И, как прямой вывод отсюда:
„Если кому и вешать мельничный жёрнов на шею, то — именно вот такому „учителю-пророку-апостолу“ — дрозду — псалмопевцу, а не тому „учителю-пророку-апостолу“, что собирает по деревням бабье полотно, яйца, масло и лично перещупывает кур, блюдя свои „апостольские“ интересы…“
Князев прекрасно ведает, что творит. Он знает цену клюевской поэзии. Более того — местами он от неё в подлинном восхищении. „Что можно сказать о поэтическом языке „Мирских дум“? Только одно: чистота, образность и изобразительная сила его — былинны. И это совсем неправда, что он уснащён „провинциализмами“, что читать Клюева можно только с Далевским толковым словарём. Не „провинциализмы“ делают стих Клюева непонятным, а та „оспа буквенная“, что изъела наши глаза и уши при благосклонном участии очагов заразы, всесильных перед войною, бульварно-буржуазных газет. Мы забыли настоящий, народный язык: дутый стеклярус отучил нас от жемчуга.
Да что жемчуг — мы отвыкли даже и от гранёного хрусталя“.
В эти строки клюевского ненавистника стоило бы вчитаться не только многим пристрастным современникам, но и иным нынешним „литературоведам“, замуровывающим поэта в различные резервации под разными названиями: „Новокрестьянская поэзия“ (эту „песню“ первым „спел“ Василий Львов-Рогачевский, от которого Клюеву „дышать было нечем“) или „Серебряный век“… И всё с одинаковым припевом: „провинциализмы“, „далевский толковый словарь“…
Но чем объективно драгоценнее Клюев как поэт, тем страшнее он для Князева, а в глазах Князева для всей революционной России.
„Клюев не рядовой пахарь и не православный пахарь. Клюев — идеолог-сектант. Мистическую пашню свою он пашет глубоко забирающим „электроплугом“ идейно-духовно-обоснованной потребности в божьем бытии… Клюев — поэт-пахарь-идеолог. А то, что Клюев не православный, а „раскольник“, нисколько не меняет дела. Наоборот, это — усугубляет наш интерес к нему, ибо на „раскол“ (сектантство) мы смотрим как на высшее — общедоступную, в настоящее время, при настоящих условиях — степень умственнодуховного развития нашей деревни…“
А погиб Клюев как поэт, по мысли Князева, когда „пошёл в город“, когда в нём „проснулся революционер“.
„Клюев — умер, потому что он не может существовать без „хвойной купели“, а хвойная купель, доверху наполненная парной и маркой кровью — омут, а не купель…“
Но даже после „смерти“ Клюева его книги, наравне с книгами других авторов (подбор у Князева замечательный!) могут послужить, оказывается, своеобразным „пособием“…
„Товарищ, читай книги, написанные до 25-го октября 17-го года — необходимо знать, как нельзя жить и мыслить. Ходи в венерические больницы, дома умалишённых, изучай Достоевских, Толстых, Андреевых, Арцыбашевых, Клюевых… — ибо необходимо перед великой борьбою за обновление человеческой расы (! — С. К.) приобрести потребное для того оружие.
И если перед тобою будут рисовать Русь в виде птицы-тройки, мчащейся неведомо куда и заставляющей все племена и народы почтительно сторониться — вспомни о стомиллионных Индии и Китае, которых признание широкой биологической правды, в ущерб узкой, человеческой, наивысшей для человека, „домчало“ к рабству.
Что такое Китай с его великим Конфуцием? — человеческий навоз! Что такое Индия с её Буддою, йогами и прочими мыслителями и мудрецами? — человеческий навоз!“
Князев распаляется с каждой последующей главой своей книги. Он машет направо и налево шашкой красного кавалериста, отдавая при этом должное и силе противника.
„…И в октябрьских своих взлётах Клюев в юркости, маскарадно-придворной приспособляемости, в мимикрии — не повинен ни душою, ни телом! Он создал свой октябрь, собственный свой, клюевский октябрь (ничего общего с настоящим не имеющий), и начал воскурять фимиамы, бить в било, гимнотворствовать и совершать обрядовые „метания“ — перед своим (а не ленинским) октябрём…
…Самое дорогое для Клюева — святое святых его души — октябрьской, святой революцией — поругано, разрушено, стирается с лица земли!
И это нужно было ожидать, это необходимо было предвидеть, такова природа коммунистической революции…“
„Поругано“, „разрушено“, „стирается“, списано в архив, оставлено, в лучшем случае, как пособие того, „как нельзя жить и мыслить“… Так в чём же опасность?
А вот в чём:
„Пока „богом“ пользуются, как пастухом дождевых туч, как скотским ветеринаром, людским знахарем, сельским агрономом и прочее, в той же плоскости — это ничего.
Но когда „бога“ пытаются провести в Совнарком, снабдив его соответствующими полномочиями и мандатами от 110-ти миллионов его „рабов и овец“, это уже — катастрофа.
Надо — бить в набат, исследовать и разоблачать…“
Вот она — главная цель сего „исследования“! И продиктована — серьёзнейшей причиной:
„Ибо никогда забывать не нужно: в Рософесоре (по последней переписи) — (данные 1921 года — примечание Василия Князева) — городского населения — 21 миллион, сельского же населения („рабов и овец“) — 110.000.000 — в пять раз больше! да и среди двадцати миллионов городского населения от „божьей краснухи, кори и скарлатины“ избавилась — едва ли только половина; если только не треть…“
И потому:
„Клюевщина“ — страшная сила. „Хакки-мистицизм“ можно легко победить на протяжении двух, трёх поколений; „клюевщину“ (идейно-обоснованную и идейно-порождённую „тягу к богу“, нутряную, корневую потребность в его бытии) придётся выкорчёвывать многие десятки лет.
Выкорчёвывать! в то время, как первая „твердыня“ — сама собою рассыплется от меча знания — в прах и пыль».
А вот здесь, видимо, неожиданно для самого себя, Князев сказал сущую правду.
С одной поправкой — выкорчевать так и не удалось.
После очередной волны закрытия и разрушения церквей в конце 1920 — начале 1930-х гг., после лютых репрессий священников, монахов и монахинь, развязанных «ленинской гвардией» после того, как, казалось, православие в России уничтожено и никогда не возродится — во время всесоюзной переписи в ночь с 5 на 6 января 1937 года обнаружилось, что около 60 % опрошенных признали себя верующими (из них три четверти — православными). Это не считая тех, кто не обнаружил своего вероисповедания из опаски… Скорее всего, поэтому перепись та была официально признана «дефектной», а вовсе не из-за «снижения количества населения в результате репрессий» в период коллективизации.
Во время войны открывшиеся церкви были переполнены народом (и отнюдь не только людьми старшего поколения). Солдаты и офицеры, получая партийные билеты, перед боем вспоминали о Боге — и тому масса свидетельств. Дикая судорога закрытия церквей в начале 1960-х годов под аплодисменты так называемых «шестидесятников» также реально ни к чему не привела.