34031.fb2
Что-то садомазохистское слышится в ёрничестве этого «члена партии с уклоном к рвачеству», как охарактеризовали Князева на заседании комиссии РКП(б) по идеологической проверке сотрудников «Красной газеты»: «Русской нации нет, а она существует! Русского патриотизма нет, а он существует!» И носителем русского патриотизма у него является «проклятое, русское, неустанно философствующее, лёжа на извечно обломовском диване, животное!» (Ничто не ново под луной. Примерно того же мы начитались и наслушались на рубеже 1980—1990-х годов!)
…И уже с каким-то суеверным страхом от открывшегося на мгновение ему, Князев словно заклинает в последних строчках своего многостраничного опуса:
«Клюев — умер.
И никогда уже не воскреснет: не может воскреснуть: — нечем жить!»
Троцкий и Князев не только задали дальнейший тон «литературы о Клюеве». Они создали словарь для этой «литературы» Обозначили все понятийные категории. И (со ссылками или без ссылок) в подобной тональности и фразеологии далее о поэте писалось на протяжении десятилетий. А подхвачено тут же было — в местной вытегорской печати.
…Статья Троцкого «Николай Клюев» была напечатана в «Правде» 5 октября 1922 года. Через 10 дней она была перепечатана в петрозаводской «Карельской коммуне». А 9 января 1924 года некогда близкий друг поэта Александр Богданов под псевдонимом «Семён Вечерний» печатает уже свою статью — «Правда о Клюеве».
Ещё какие-то 3 года тому Богданов писал о нём, как о «пророке нечаянной радости», не скупился на восторженные похвалы: «Ещё не пришло время справедливой оценки поэзии — творчества садовника древословного дерева, осеняющего избяную дремучую Русь… Но оно придёт… Николай Клюев нашёл в лугах и полях Нечаянной Радости — своё славословие, своё краткое и светлое „Осанна жизни“… В стихах последних годов Клюев становится сыном Протея, перевоплощается то в душу солдатской матери, то лошади…Полны светлых пророчеств последние стихи Клюева, в них нет славянофильского угарного мистицизма, в них всё своё, нигде не вычитанное откровение о мужицком рае…Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью, Запад с Востоком, соединяет воистину воздыхание всех четырёх стран света… В его стихах много сокровенного, несказанного, мистического, что потом послужит пищей для будущего… Во веки веков не умрёт русский мужик — Христос. Может быть, за это меня положат на Прокрустово ложе, или предадут литературной смерти, а харакири поручат произвести Садофьеву… Во имя Солнца, во имя Красоты — это мне не страшно…»
Богданову тогда ничего не было страшно. Вплоть до того, что он решился возвести на высшую ступень самые рискованные мотивы Клюева — в своём понимании: «Эдуард Карпентер, английский Толстой, как назвал его Клюев, в своём глубоком труде „Промежуточный пол“ говорит об уранической любви, известной в науке под названием однополой любви и полового извращения. Мировая наука, ещё погрязшая в своей утончённой схоластике, льёт грязь на эту ещё не разрешённую никем тайну человеческого духа. Один лишь Карпентер и ещё немецкие учёные открыли изумлённому миру всю возвышенную чистоту любви уранов-урнингов. Карпентер приводит имена Александра Македонского, Сократа, Платона, Леонардо Винчи, Шекспира, нашего Чайковского и многих других великих урнингов старого и нового мира. Много есть уранов и в повседневной нашей жизни, многие насилуют своё чувство, уходят в рабство к женщине… Певцом любви уранов в некоторых своих стихах является и Николай Клюев, один из современных нам великих уранов. Многие последние стихотворения наполнены тоской об Иоанне, красивой тоской Христа о своём духовном сыне…»
Пройдёт немного времени, скажут своё «веское слово» Троцкий и Князев, и для Богданова «придёт время» сказать «правду о Клюеве». Правду «марксистскую» — ибо другой нет и быть не может.
Уже добром вспоминается статья Бессалько в «Грядущем». Уже, как пример марксистской критики, упоминается работа Троцкого. Уже расхваливается князевская книжка и пересказывается целыми фрагментами. И, наконец, собственная «справедливая оценка»:
«Клюев последнего периода с гомосексуальными радостями (однополая любовь), с прославлением скопчества — живой труп для новой России. Некогда большой художник бесславно погиб ещё на патриотических концертах Долиной, в салоне графини Игнатьевой, у ног Николая Кровавого в Царском Селе (и это всё было списано у Князева — С. К.).
Желательно, чтобы наша молодёжь (не мешает и взрослым) познакомилась с книгой Князева, дающей верное представление о творчестве „ржаного апостола“ — Николая Клюева».
Трудно сейчас сказать, дошло ли до Клюева, живущего в Петрограде, это «отречение» близкого товарища, которому он посвятил некогда стихи «Львиного хлеба»:
Ладожский журавль — сам поэт. Невесту, по старому обычаю, вели, накинув ей на шею ширинку, и со стороны казалось, что шею суженой обнимает петля… И дьявол — тут проступает совершенно непредсказуемый смысл образа — тот же поэт в «рисовке» адресата тех, не столь уж давних, строк.
Троцкого-то Клюев читал, и Ваську Князева и слушал, и читал потом… И уж наверняка в «Последних новостях» попалась ему на глаза статья Георгия Устинова «Литературный разброд». Того самого Устинова, который буквально облизал во все места Троцкого в брошюре «Трибун революции». И «джентельмен», и «пламенная карающая десница», и «горьковский Данко», и «экстракт организованной воли»… Вот как надо уметь — куда там самому Демьяну, что «с книжной выручки… подавился кумачным хи-хи», как написал Клюев в «Воздушном корабле» и напечатал в «Песнослове». В «Ленине» же это стихотворение было изменено до неузнаваемости по требованию Ионова, и всякое упоминание о Демьяне пришлось выбросить.
А здесь Устинов в выражениях тем более не стеснялся:
«Психо-бандитизм, основание которому положил интереснейший, но пропащий поэт Сергей Есенин, идёт развёрнутой цепью по всей линии… Сергей Клычков, Николай Клюев, Пётр Орешин, А. Ширяевец и другие „крестьянские“ поэты принесли из своих деревень психику деревенского „хозяина“, анархиста и „самоеда“, которому свой забор дороже всех наук, философий и революций. И это они знают, как знает прокажённый, что он болен и что его не может излечить ничто…
Те, которые идут сейчас в литературном разброде, будут идти мимо жизни до тех пор, пока не воспримут новой материалистической культуры. Они попадут между жерновов, будут стёрты, прах их развеется по ветру, и о них не будет помнить даже последующее подрастающее поколение…»
Клюев уже давно не питал никаких иллюзий, и здесь отдавал себе полный отчёт в том, что время необратимо изменилось и эпоха «Львиного хлеба» — эпоха горячей открытой полемики, очевидного для всех утверждения своих ценностей, антикиплинговской антиномии «Восток-Запад», борьбы живого слова с мёртвым, бумажным — проходит, если уже не прошла совсем. Что-то надорвалось в нём — и нужно было время, чтобы заново собрать себя и определить свой дальнейший путь.
Наступил период его поэтического молчания — единственный за всю творческую жизнь. Почти З года — с последних месяцев своей жизни в Вытегре он не мог написать ни единой стихотворной строки.
Одновременно с «Ржаными» князевскими «апостолами» вышла, наконец, книжка «Ленин», давно поэтом пережитая. Стихи «ленинского цикла» из «Пес-нослова» он соединил в ней с отдельными стихотворениями «Львиного хлеба» и некоторыми, ещё более ранними. Там же впервые было напечатано стихотворение двухлетней давности, где в предпоследний раз вождь появился в клюевских стихах — уже в траурном ореоле.
После неминуемой гибели вождь растворяется в природной стихии, уже не творя новый мир, а исчезая в старом.
…Пройдёт 5 лет, и Клюев уже в «Песни о великой матери» вспомнит и «олонецкого журавля», и дьявола в петле, и свою книжку «Ленин» в покаянных стихах:
21 января страну оледенит весть о смерти Ленина, Ионов тут же запустит клюевскую книжку снова в печать — и одно за другим выйдут ещё два её издания… А Николай, сидя в своей «горнице» за чашкой чая под иконой Спаса, заведёт с новым знакомым Иннокентием Оксёновым занятный разговор. Оксёнов спросил, что Клюев думает о смерти Ленина. Тот помолчал-помол-чал и произнёс:
— Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.
— А какое уж здание строится? Уж не луна-парк ли?
— А как же? Зеркала из чистого пивного стекла. Посмотри кругом, разве не так?
Всё было не просто «так». Ещё хуже.
Окончание гражданской войны и эпохи самогоноварения ознаменовалось ликвидацией «сухого закона». Пьянство вошло в быт. В быт же вошло вольное отношение к женщине, как знак «всеобщего освобождения»… Групповое изнасилование в Чубаровском переулке, прогремевшее по всем газетам, было лишь одним из многих.
(Это не только «вошло в поговорку» из старых времён. Это мы тоже наблюдали в эпоху «демократической революции»).
Страна выползала из «горячей стадии» гражданской войны, как тяжело раненый и обезумевший зверь. Скорее всего, последствия были бы куда менее тяжёлые, если бы после чудовищного кровопролития, после войны «брат на брата» и «сын на отца», израненные, изуродованные души могли бы найти пристанище в церкви, в молитве… Но и этот путь был заказан. Особенно, для молодёжи, которая наслаждалась самой возможностью «залезть на небо» и «разогнать всех богов». Да и само по себе приобщение к храму в создавшейся атмосфере отдавало в глазах многих явной «контрреволюционностью».
Душу лечить было нечем. А запах крови преследовал. И пошло-поехало…
Разгромы только народившихся частных магазинов… Налёты и нападения на сторожей… Убийства из-за угла… Похождения «сыщиков грозы» Лёньки Пантелеева, бывшего чекиста, вошедшего во вкус кровавого разгула и лёгких денег, романтизировались и сладким шёпотом пересказывались как в подвалах и подворотнях, так и в «интеллигентных» квартирах… Подражателей нашлась масса.
И всё это — под пьяный крик или вполне трезвое восклицание: «За что боролись?!» В самом деле, за что — если наружу вылезло рыло «нэпмана», «сов-бура» — советского буржуя?..
Веру в происходящее и смысл жизни теряли совсем молодые люди. «Красная газета», издававшаяся в городе, уже переименованном из Петрограда в Ленинград, из номера в номер печатала извещения:
«Отравилась Анна Меркулова 19 лет.»
«С целью самоубийства ранила себя в голову выстрелом из револьвера Евгения Лурье 19 лет».
«Отравилась Елизавета Русецкая 18 лет».
«Отравилась Маргарита Кавардеева 20 лет».
«Отравилась Александра Испольнова 20 лет».
«Отравилась Александра Чеснокова 30 лет».
«Бросился со льда в полынью неизвестный мужчина. На вид ему около 25 лет».
«Отравился Павел Тулин 24 лет».
Похожая картина была перед Первой мировой войной, когда среди молодёжи — причём, молодёжи не бедной, состоявшейся, «интеллигентной» — расцвёл самый настоящий культ самоубийства — как некоего «недоживания» до худших времён, по примеру так же «не доживавших» в античную эпоху. Чтение Брюсова, Сологуба, Кузмина, расходившиеся кругами истории самоубийства Надежды Львовой, Всеволода Князева, Ивана Игнатьева — также весьма способствовали нагнетанию соответствующих настроений.
Теперь же причиной были полная потеря почвы под ногами и непреодолимое чёрное отчаяние.
Эти строки Клюев напишет через пять лет в поэме «Каин», уже после гибели Есенина.
А живой ещё Есенин появится в Ленинграде в середине апреля 1924 года. И встреча с ним не доставит Клюеву большой радости.
…Тяжело было смотреть Николаю на Есенина, выступавшего в Зале Лассаля (бывшем зале Городской Думы). Общение поэта с залом едва не кончилось диким скандалом. Сергей начал вещать, как при первом появлении в Петербурге ходил в мужицких штанах и сапогах — а теперь ходит во фраке. Вспомнил мимоходом про Клюева и Чапыгина, крикнул, что Блок и он, Есенин, «первые пошли с большевиками» — и что, дескать, за это получили? Фрак-фраком, а жизнь хреновая, к поэзии отношение свинское, власть сучья и кругом — жиды… Зал уже начал реветь от возмущения, как Есенин вдруг оборвал свой «монолог» и крикнул: «Буду читать стихи! „Москву кабацкую“ хотите?» И — «врубил» без перехода, да так, что публика после каждого стихотворения ревела уже от восторга… Клюев, бледный, напряжённый, «любовался» всей этой картиной молча, лишь раз промолвив: «Не кобенился бы… Сам знает ведь, что им нужно…» Кто-то, сидящий рядом, начал поддакивать, но Клюев уже взъерепенился: «Молчали бы… Сами пишете по-татарски, не то, что он», — и кивнул головой в сторону сцены… А потом наблюдал, как взбудораженная толпа выносила Есенина на руках.
«Эх, Серёжа, Серёжа, а слава-то кабацкая, стихам твоим нынешним под стать…»