34031.fb2
В бывшей студии Виктора Шимановского, ныне в центральной студии Политпросвета, при старых клюевских друзьях и в присутствии самого Николая он, явившийся в сопровождении своей свиты — ленинградских имажинистов — тут же уступил им инициативу, и они дочитались до того, что их начали попросту гнать из зала и требовать, чтобы читал один Есенин… Сергей приосанился и вышел на сцену, попросту объяснился с собравшимися, что, вот, дескать, тут Клюев меня считает своим — а я никакой не крестьянский поэт. Друзья-имажинисты считают своим — а никакой я не имажинист. Просто поэт — и дело с концом. И, конечно, каждое стихотворение его сопровождалось громом аплодисментов.
А вслед за аплодисментами — очередная серия скандалов.
В Москве он уже несколько раз побывал в отделениях милиции — спровоцировать горячего, взрывного Есенина было в этот период — период, когда его не оставляло обострённое ощущение себя как «иностранца в собственной стране», — было проще пареной репы. То же продолжилось и в Ленинграде. Нечистый занёс поэта в «ложу вольных строителей», организованную актёром Александринки Ходотовым на своей квартире. Там какой-то тип привязался к Сергею: «Ты жидов ругаешь? Получай!» Естественно, всё закончилось грандиозной дракой. То же повторилось и в одном из кабаков, когда Есенин лишь чудом остался жив — его по счастливой случайности не прирезали… Клюев, узнавая об этом, лишь качал головой, опустив руки. Сбылось самое худшее — в его представлении.
А Сергей просто не мог найти себе покоя. Владимир Чернявский вспоминал, что Есенин крайне непризненно отзывался в этот приезд и о Москве, и о своей московской славе. «…Говорил о том, что всё, во что он верил, идёт на убыль, что его „есенинская“ революция ещё не пришла, что он совсем один…» Сквозь поток второпях выброшенных слов вырвалось: «Если бы я не пил, разве мог бы я пережить всё, что было?» «И тут, в необузданном вихре, — продолжал Чернявский, — в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований были невероятный национализм, и полная растерянность под гнётом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой…»
— Что ж, — говорил сумрачный Клюев. — Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице.
Он словно не видел, как слетала с Сергея вся накипь, как становился совершенно иным его бывший друг. «Куда там богемная манерность, кабачковый стиль, — чудесный, простой, сердечный человек», — так передавал тогда же своё впечатление от Есенина один из случайных знакомых.
Есенин в эти дни обдумывал «Песнь о великом походе», где собирался из Петра 1 «большевика сделать»… Не он был первый на этом пути — у Волошина уже отточилась формула: «Великий Пётр был первый большевик…» И есенинский Пётр, в конечной редакции любующийся «на кумачный цвет на наших улицах», естественно, не мог быть принят Клюевым, что написал уже об императоре как о «барсе диком»… А поглубже заглянуть — так ведь и прав Есенин. Всепьянейший синод, непристойные имитации Евангелия и креста — не воскресли ли они в «октябринах» и «комсомольском рождестве»?
…Сидя у Иннокентия Оксёнова, Есенин рвался читать Языкова… В контексте разговора, где он жаловался, что чувствует себя в России как в чужой стране, а за границей было ещё хуже, что «Россия расчленена», и это больно осознавать любому великороссу — нетрудно предположить, что очень хотелось Сергею прочесть вслух для себя и для окружающих знаменитое языковское «К не нашим».
Ближе, ближе он был в своих душевных сопереживаниях Клюеву, чем сам хотел в этом признаться даже самому себе… И чем больше чувствовал он это — тем демонстративно пытался от Клюева оттолкнуться, Клюеву поперечить, особенно на людях.
Уехал. И вернулся в Ленинград в середине июня, предварительно написав Николаю о своём приезде.
«Ленин» Клюева — образец того, что получается, когда Клюевы берутся за такие темы, которых они не могут понять. «Ленин» у Клюева своеобразный. Это и «красный олень в новобрачном сказаньи», и сын богоматери, «он мычит Ниагарой в ноздрях Ливерпуль».
Во всяком случае это не тот Ленин, которого мы знаем и любим. У Клюева это не Ленин, а Антиленин, как сказал о книжке Клюева тов. Троцкий.
Может быть, по Госиздату Клюев даёт своеобразное толкование «Ильича», может быть, уже хорошо то, что пишет о Ленине, может, это революция в Клюеве. Но нам эта книжка не нужна, не понятна и рекомендовать её, конечно, нельзя…
Читать это «творение» Александра Исбаха в «Книгоноше» было уже делом привычным. Не он один вещал о «ненужности» и «непонятности» Клюева. Но слушать подобные же речи от дорогого по-прежнему и ставшего таким чужим Серёженьки…
Появился Есенин — и на следующее же утро отправился к Клюеву. Через несколько лет Николай нехотя рассказывал об этом свидании Анатолию Яру-Кравченко с интонациями «Бесовской басни про Есенина».
— Я растоплял печку. Кто-то вошёл. Я думал, что Коленька (Архипов, переехавший к этому времени в Ленинград и часто видевшийся с Клюевым — С. К.), гляжу— Есенин, в модном пальто, затянут в талию. Поверх шарф шёлковый… Весь с иголочки, накрашен, одним словом, такой, каких держут проститутки…
— Ну что же, расцеловались?
— Да, конечно. Он удивился, что я такой же, а он себя растерял…
Есенин, конечно не считал себя «растерявшим». Скорее, о Клюеве полагал, как о «закосневшем».
Как вспоминал новый знакомый Николая Игорь Марков — «поэт появился как-то неожиданно, оживлённый, с улыбающимися серо-голубыми глазами и чуть рассыпавшимися волосами. После приветствий и первых радостей встречи между давними друзьями возник спор, такой же внезапный, каким было появление Есенина в тесной комнате на Морской».
А для них обоих не было ничего «внезапного» — продолжился разговор, начатый ещё в Москве, где ничем закончилась есенинская затея собрать заново, «в семью едину», «крестьянскую купницу». Николай, глядя на модный костюм Сергея, напомнил ему, словно кто за язык дёрнул, строки из «Четвёртого Рима»: «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу…» Есенин побелел от злости. И бросил в ответ, потом прочно к Клюеву прилипшее:
— Ладожский дьячок!
Поперхнулся Николай… Тут же пришёл в себя и снова пытался читать самое язвительное из старой поэмы. И снова оборвал Есенин:
— Прекрати! Брось своё поповство! Кому это сейчас нужно?
«А ведь тебе было когда-то нужно, Серёженька! Льнул, как к горнему ключу. И что же с тобой стало?»
А Серёженька уже тяжело пережил внезапную смерть Ширяевца. Поминки по нему вылились у многих в пьяную истерику, но что-то страшное, тревожное, отчаянное слышалось в перекрывающем всё и вся есенинском голосе, когда поэт кричал, что пропала деревня, что из неё вытравливается всё русское. В ответ раздалось: «Цела деревня! Цел русский народ!» «Нет! — отвечал Есенин. — Гибнет деревня», и слышал: «Это наше время. И нет нашему творчеству никаких помех». «Есть, — снова кричал Есенин. — Город, город проклятый…», и, уже уходя, слышал, как кто-то затянул «Вечную память», которую заглушили «Интернационалом».
С разорванной душой приехал. Но с Клюевым так по душам и не поговорил.
…Отправились обедать к Сахарову, у которого Есенин остановился… Завели речь об антологии крестьянской поэзии — Сергей всё никак не мог расстаться с этой мыслью «объединения», хоть под разовой обложкой… И читали стихи — каждый читал предназначенное для этой антологии. Клюев — старое, любимое некогда «отроком вербным»… «Умерла мама» — два шелестных слова. Умер подойник с чумазым горшком, Плачется кот и понура корова, смерть постигая звериным умом… «Мама в раю — запоёт веретёнце, — нянюшкой светлой младенцу Христу…» Как бы в стихи, золотые, как солнце, впрясть волхованье и песенку ту?.. «И словно в контраст с прочитанным — своё громоподобное „Меня Распутиным назвали…“, когда с особым нажимом для собравшихся прозвучало: „Что миллионы чарых Гришек за мной в поэзию идут…“ Есенин же читал одно из последних своих стихотворений — тех, что Клюев на дух не принимал… „Не храпи, запоздалая тройка! Наша жизнь пронеслась без следа. Может, завтра больничная койка успокоит меня навсегда…“ Не принимать — не принимал, а Сергей, зная это, будто подчёркивал свою „непропащесть“: „Может, завтра совсем по-другому я уйду, исцелённый навек, слушать песни дождей и черёмух, чем здоровый живёт человек…“ Каждый вкладывал в чтение своё, должное быть понятым „старым другом“… Игорь Марков прочёл сказку-наигрыш „Колобок-скакунок“, и Клюев посоветовал изменить конец — и продиктовал, как именно… Тут-то и ввалились ленинградские „имажинисты“ Эрлих со Шмерельсоном и наперебой начали заявлять, что идея никчёмная и несовременная… Смотрел-смотрел Клюев на есенинских „гришек“, — один из них, не выходя в дверь, спустился по водосточной трубе — спичек купить — дождался, когда уйдут, и спросил Сергея в лоб: „Почему не можешь расстаться с ними?“ А Есенин в ответ лишь ухмыльнулся:
— А кто ж за спичками бегать будет?
Расстаться-то он с ними — уж давно расстался. И когда ему в этот приезд Садофьев напомнил об имажинистском бытии — от досады аж прикинулся непонимающим: „Имажинизм? А разве был такой? Я и думать о нём забыл…“ И рассердился вконец: „Ну да, было время… Озорничали мы в своё удовольствие… Мещанство били в морду, образом хлестали… Дым коромыслом стоял… А кому он сейчас нужен, этот имажинизм? Чушь всё это собачья! Скатертью ему дорога!.. У них вся их образность от городской сутолоки, у меня — от родной Рязанщины, от природы русской. Они выдохлись в своём железобетоне, а мне на мой век всего хватит…“
Сидя в доме у ещё одного ленинградского представителя „воинствующего ордена имажинистов“ Лёни Турутовича, писавшего под псевдонимом „Владимир Ричиотти“, Есенин, по воспоминаниям последнего „светился покоем и вдохновением“ и говорил с каким-то душевным подъёмом:
— У меня и слава, и деньги, все хотят общения со мною, им лестно, что я в чужом обществе теряюсь и только для храбрости пью… Быть может, в стихах я такой скандалист потому, что в жизни я труслив и нежен… Я верю всем людям, даже и себе верю. Я люблю жизнь, я очень люблю жизнь, быть может, потому я и захлёбываюсь песней, что жизнь с её окружающими людьми так хорошо меня приняла и так лелеет. Я часто думаю: как было бы прекрасно, если бы всех поэтов любили так же, как и меня… Теперь я понял, чем я силён — у меня дьявольски выдержанный характер…
Клюев не слышал подобных есенинских слов. И в общении с ним Есенин теперь шёл скорее на конфликт, чем на согласие. И „выдержанность характера“ куда-то мгновенно улетучивалась.
И Николай, также навестивший Ричиотти, говорил о наболевшем. И слушал его молоденький Борис Филистинский, позже оставивший яркую зарисовку поэта, вошедшего в свою золотую пору.
„Лицо умного мужика, но не пахаря, а скорее мастера-умельца, такого сельского плотника-зодчего, что без единого железного гвоздя сможет повы-строить многоглавую церковь в Кижах, или мастера железного или гончарного художества. Очень уж потёрт кафтан и шапка гречневиком, огромный староверский медный крест на груди. Маскарад? Да перед кем ему, Клюеву, сейчас ломать комедь?.. Мы все были одеты — кто во что горазд, и моя, например, толстовка из цветной плотной гардины не привлекала ничьего недоуменного взора. Нет, одёжа Николы Клюева не казалась нам никак — никакой костюмировкой… Вкусный, окающий несколько карельский рот под свисающими усами энергичного унтера. Певучие строки вьются и свисают с колечками крутой махорки…“ Клюев сам никогда не курил, но, видимо, сейчас терпел привыкших к табачному яду. И вещал, слегка растягивая слова.
— Не против города и Запада я, а против разделения китайской стеной духа и материи, души и плоти, мысли и делания. Вот, как у Фёдорова, он ведь кругом прав: коли разделились так у нас труд и мысль, идея и дело, все науки и искусства не хотят друг дружку знать, — то и получается, как говорил он: при таком разделении психология не была душой космологии, то есть была наукой о бессильном разуме, а космология — наукой о неразумной силе. А всё — от злой силы небратства. Искусство, поэзия всё-таки выше пока, чем научное знание: всё-таки говорит о целом и живом, а не о частичном и отгороженном. Но и они начинают атомизироваться. А ведь мир и я — одно: ни я поглощаю мир, ни мир поглощает меня: одно ведь это, и лишь раскрывается как я — не-я — в истории, в моей жизни — ив веках. В любви материнской, в соитии любовном, в блуде и святости, в порождении… — И через много лет, изучая и описывая Клюева, Филистинский (уже под именем „Филиппов“) приводил слова самого Николая Фёдорова, как подтверждение клюевским словам: „…Знание, лишённое чувства, будет знанием причин лишь вообще, а не исследованием причин неродственности, а не проектом восстановления родства…“
… Николай читал „Белую повесть“, а знающие его поэзию могли тут вспомнить строки, которые в этом контексте лишены всякой гордыни:
…— И задача наша, и цель наша — история не как мнимое воскрешение в воспоминании только, а как прямое воскрешение во плоти и в духе всех отцов и матерей наших… — повторял он Фёдорова.
А в следующий раз, встретившись с Филистинским, промолвил, вспомнив злые слова Есенина и многих писавших о нём как о покойнике, промолвил, перекрестившись:
— Было всякое. Всяко и будет. Не в прошлое гляжу, голубь, но в будущее. Думаешь, Клюев задницу мужицкой истории целует? Нет, мы, мужики, вперёд глядим. Вот у Фёдорова, — читал ты его, ась? — „город есть совокупность небратских состояний“. А что ужасней страшной силы небратства, нелюбви?..
И что бы ему так поговорить с Есениным! И что бы Есенину ответить добрым, искренним словом, высказать, что на душе! Так нет же… Перед чужими, фактически чужими, исповедуются, а не друг перед другом.
Знают хорошо друг друга. Знают, кто чем дышал раньше, знают, кто чем дышит ныне. Все слова вроде уже были сказаны. Сказаны, выходит, да не услышаны. Каждый гнёт своё. Вот и сменилась прежняя любовь небратством.
Лев Клейнборт вспоминал, как встретился с Есениным, выходящим из ленинградского отделения Госиздата… Сергей вспомнил свои старые стихи „Теперь любовь моя не та…“ и тут же начал уверять собеседника, что „Клюев уже во втором томе „Песнослова“ погубил свой голос, а теперь он — гроб“. Точь-в-точь книжку Князева только что прочитал… И на ходу пересказывает.
А Клейнборт вспомнил свои встречу с Клюевым, подаренный ему „Четвёртый Рим“ и слова Клюева, что Есенина уже нет, что есть только лишь бродяга, погибающий в толпе собутыльников, изменивший „отчему дому“…
„Это было то же, что доказывал Клюев о нём, — писал позднее Клейнборт. — И тот же был холод. Вот что было пострашнее и его пудры, и его завитых волос… В самом деле, не Мариенгоф, не Шершеневич, не Дункан же дадут ему теплоту, без которой душа вянет, тускнеет, даже душа поэта…“
Ни Мариенгофа, ни Шершеневича, ни Дункан уже рядом не было. Клюев — был. Но от его присутствия было не легче. В Госиздат они пришли вдвоём — за экземплярами „Москвы кабацкой“, вышедшей отнюдь не под маркой Госиздата (дабы издательству не было излишних неприятностей), — самой неприемлемой из всех есенинских книг для Клюева…
Сидя у Оксёнова, Есенин слушал клюевские жалобы: заставляют писать весёлые песни, а это всё равно, как если бы Иоанн Гус плясал трепака на Кёльнском соборе или протопоп Аввакум пел на костре „Интернационал“… А всё Ионов — сволочь…Есенин от своих тяжких дум не мог избавиться — но тут встрепенулся и, словно назло и Клюеву, и себе самому, начал хвалить Троцкого за то, что тот — „националист“, как и он сам, Ионова, который хоть из польских евреев, но нет в нём ничего еврейского. Принялся читать стихи. Начал с „Руси советской“ („И это я! Я — гражданин села, которое лишь тем и будет знаменито, что здесь когда-то баба родила российского скандального пиита…“), продолжил уже только что написанным посвящением Ионову, с которым договаривался о новом издании: