34113.fb2
– Нюхал! – с восторгом воскликнул доктор.
Этому восторгу даже и дядя Савелий удивился:
– Но что вы находите в этом хорошего, не понимаю, вы просто какой-то болезненный человек. Грязная и мерзкая девчонка – и чему восхищаться?
– Но вы не менее мерзки и грязны, и если в жизни присматриваться и размышлять по поводу всякой грязи, то тогда просто пулю в лоб или по крайней мере всю жизнь не покупать мыло, дабы уравняться. Я же не присматриваюсь к вам и к той чепухе, которая вас окружает, и вот вы, смеясь, хотели купить у меня масло для собаки, когда заведомо знали и вы и я, что никакой собаки у вас нету, и масло из сапога, где лежала моя потная и грязная нога, будете есть вы, дядя Савелий, парижанин, бывший в Париже три сезона.
– Жил. В молодости. Даже учиться хотел.
– И все врете. Никогда вы в Париже не были, не потому, что побывать в Париже я считаю подвигом – мало ли идиотов бывает в Париже, – а потому, что, по вашему куриному уму, быть в Париже вы считаете очень важным; всю вашу жизнь вы торговали мелочью на барахолке.
– Но в Париже я был. У меня фотографии хранятся.
– Чепуха. Чужие выцветшие фотографии.
Но дядя Савелий все так же невозмутимо стряхивал пепел – и боюсь, что последний раз он стряхнул на руку доктора уже не пепел, а тянул папироской, доктор отдернул руку, но голос его не повысился, он не вознегодовал; рука его напружилась, его глаза сверкнули. Он даже испытал удовольствие. Он тоже захватил папироску и начал курить. Курили мы страшно.
– А вот заграничный галстук. Какой галстук в течение 15-ти лет быть может неизносимым, как только парижский. Я жил на улице Сан-Мишель.
– Чепуха. Русский галстук, лодзинский галстук.
– Я извиняюсь, что поступаю невежливо, но разрешите снять воротничок.
Он скинул действительно воротничок, расправил любовно на коленях галстук, долго им любовался, он был синий с тоненькой, где-то тонущей в глубокой синеве красной полоской. Какое надо питать уважение, чтобы носить его, не попортив, он даже не истерся в сгибах, он не засалился, не зря он читал модный журнал, потому что без обширных знаний так галстук сохранить невозможно. Я вообще за все время спора молчал, поэтому тем более удивительно, что дядя Савелий протянул галстук не доктору, а мне, и тотчас же, как только я взял галстук в пальцы, я подумал, что произошло это потому, что дядя Савелий не желал, чтобы доктор приводил в иное положение свои руки, особенно правую, она стояла возле уха не очень наклонно, не дрожала – и вся унизана была пеплом. Повторяю, что шло какое-то безмолвное состязание на то, кто больше выкурит. Стоял густой дым, но и сквозь дым я мог рассмотреть пепел и ожоги от папироски на руке доктора, однако он продолжал говорить:
– Допустим, что вам одному не страшно понимать, но вот когда вы собираетесь вместе, не кажется ли вам, что вы, два седых человека с дряблыми лицами, позорнейшим образом прожили вашу жизнь. Вы были паразитами, и теперь – по вашему делу, я не буду вдаваться в подробности, этот паразитизм вами укрепился, даже в семье, оплоте вашей жизни, что же мы видим в семье одобряют, как продаются дочь и племянница!
– Я был в Париже, видел Венеру Милосскую. Она стоит в бархатной комнате, и бархат на скамейках так же потерт, как и у нас в Большом театре. Очень трогательно.
– А я бы разбил Венеру, если на нее ездят любоваться такие гады. И, несомненно, найдется человек, который разобьет ее.
Если я себя раньше бранил при прижигании папиросками, мне кажется, меня просто даже тошнило от невероятного папиросного дыма, и мне не хотелось подвигаться поближе, и мне казалось, что пепел они ссыпают рядом со мной; меня удивляло одно: во-первых, бестрепетное лицо доктора, а во-вторых, то, что он не менял положения руки, а ведь если мне это положение руки казалось неподвижным и странным, я ближе знаю доктора, то каким же оно должно было казаться им. Две папироски они докурили почти вместе, я от волнения плохо слышал их голоса, но они закурили еще и одновременно протянули папироски – и потушили их о руку доктора. То есть они углубились в тело, а затем синеватый их дым прекратился, и папироски были оставлены на некоторое время, покачались, мне даже показалось, что пахнет жженым волосом, но это, конечно, только показалось. Я разозлился. Я просто не нашел ничего лучшего, – дядя Савелий попросил меня, боюсь, что они даже сами испугались, рука д-ра по-прежнему была неподвижна, и он говорил все то же, развивая мысли, нисколько не повысив голоса, – передать галстук д-ру. И я, вместо того, чтобы передать галстук, со сладострастием погрузил свою пылающую папироску в галстук. Запахло тряпкой. Вначале на это не обратили внимания, но дым распространялся, признаться сказать, впервые я испытывал такое удовольствие от огня. Я начал понимать людей, которые любят огонь.
Дядя Савелий, конечно, должен был опомниться первый, обеспокоиться. Я, так сказать, проверил воочию, так ли он любит одежду, и должен был сознаться, что он действительно любил, он перестал курить, заерзал, – я наблюдал с удовольствием, – приподнял ноздри, убрал ладони свои с животика и завертелся на стуле. Лев Львович продолжал курить, доктор сидел молча, с опущенными глазами, тогда дядя Савелий отнял папироску у брата и бросил ее на пол.
– Осмотрите себя, Лев Львович, не горите ли вы где.
– Вон, – прохрипел Лев Львович.
Дядя Савелий ощупал его.
– Может быть, вы, доктор, опалились? – сказал дядя Савелий, однако же не подходя к доктору.
Доктор пощупал обнаженную свою до локтя правую руку, понюхал и опустил рукав – и я вдруг облегченно подумал, что если рука у доктора в масле, то он, несомненно, не обжегся, черт подери, и тогда я зря сжег галстук. Но дыра в нем расширялась. Я загасил ее пальцами.
– Доктор!
– Нет, я цел, – ответил доктор, – осмотрите себя.
– Я не могу гореть. Я всегда очень осторожен.
– Если б я верил в совесть, я бы сказал, что она у вас запылала.
– Перестанем кривляться. В комнате пожар. Вы всюду приносите несчастье, доктор, это я вам должен сказать откровенно.
– Если считать несчастьем откровенность, то, пожалуйста, я рад быть таким почтальоном. Очень возможно, что вы сейчас сгорите, и вот теперь, когда смерть стоит у вашего порога, может быть, вы все-таки примете меры к тому, чтобы спасти вашу пленницу и вашу дочь, Лев Львович.
– Разрешите вас осмотреть, вы безумец, вы сами горите, не замечая пожара. Папироска упала на ваше платье, и вы, не замечая этого, горите.
– Не подходите ко мне. Да, я горю, но горю негодованием. Я не видал более подлого дядю и более холодного отца.
– Слушайте, – приглядываясь к доктору, сказал в ужасе дядя Савелий, – но на вас все тлеет.
– Вот вы побежите из горящего здания на стадион, и посмотрим, что выйдет.
– Вас необходимо залить!
– Меня уже заливали, все Средиземное море было опрокинуто на меня, и все-таки я выплыл.
Мне эта переброска надоела, и я протянул галстук.
– Это просто я. Но я затушил пожар, хотя и не вовремя. Самый странный пожар. Когда прогорело окно.
Дядя Савелий схватил тряпку, попробовал пальцем, посмотрел на свет, вся вежливость его слетела:
– Вы просто негодяй!
Передо мной встало одутловатое и темно-багровое лицо Льва Львовича, и он прохрипел:
– Вон!
Я щелкнул его в нос, и он присел и дополз до стула.
– Вы уходите, доктор.
– Нет, я еще посижу, я не знаю – имею ли я право продать масло? С одной стороны, я его завоевал, но с другой стороны – какой же это трофей топленое русское масло? Что это за репарация?
Я ушел.
Я вышел удовлетворенный. Вообще я все чаще и чаще начал чувствовать удовлетворение. Я боялся, что это удовлетворение исчезнет, хорошо б с таким чувством уехать на Урал. По коридору расхаживал Черпанов. Я решил, что он поджидает меня. Я резво подошел к нему.
– К кому идти? – спросил я храбро.
Он посмотрел удивленно:
– Вы слышали, Мазурский удрал?