34142.fb2 У нас в Аушвице... - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

У нас в Аушвице... - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Тогда санитар входит в дверь с восьмеркой. На дверях он еще прочитает, что таких-то и таких-то развратных манипуляций производить не разрешается, за это карцер, а разрешается лишь то-то и то-то (подробный перечень) и лишь на столько-то минут, со вздохом посмотрит на глазок, в который иногда заглядывают товарки, иногда Мадам, иногда командофюрер пуффа, а иногда даже сам комендант лагеря, кладет на стол пачку сигарет и… да, еще он замечает, что на тумбочке лежат две пачки английских. Потом наконец совершается то самое, после чего санитар выходит, по рассеянности сунув в карман те две пачки английских сигарет. Тут он опять подвергается дезинфекции и, веселый и счастливый, все это рассказывает нам.

Впрочем, дезинфекция порой подводит, из-за чего в пуффе некогда пошла зараза. Пуфф закрыли, проверили по номерам, кто был, вызвали их по списку к начальству и подвергли лечению. Поскольку же торговля пропусками ведется широко, лечили не тех, кого надо. Ха-ха, такова жизнь. Женщины из пуффа также совершали экскурсии в лагерь. Ночью в мужских костюмах они спускались по лестнице и участвовали в пьянках и оргиях. Но это не понравилось часовому из ближайшей будки, и все прекратилось.

Женщины есть и в другом месте: блок десятый, экспериментальный. Там производят искусственное оплодотворение (так говорят), прививают тиф, малярию, делают хирургические операции. Я мельком видел того, кто занимается этой работой: в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе, утыканной спортивными значками, лицо добродушного сатира. Говорят, профессор университета.

Женщины защищены решетками и заборами, но сплошь да рядом мужчины прорываются и туда и оплодотворяют их отнюдь не искусственно. Старый профессор, наверно, бесится.

Ты пойми, люди, которые этим занимаются, не извращенцы какие-нибудь. Весь лагерь, как люди поедят и выспятся, говорит о женщинах, весь лагерь мечтает о женщинах, весь лагерь рвется к ним. Старший надзиратель лагеря угодил в карательный транспорт за то, что систематически пробирался в пуфф через окно. Девятнадцатилетний эсэсовец застукал в амбулатории дирижера, толстого, почтенного господина, а также нескольких врачей в не вызывающих сомнения позах с партнершами, пришедшими рвать зубы, и, не мешкая, отвесил оказавшейся у него в руке тростью надлежащую порцию ударов по надлежащему месту. Подобное событие — не позор: просто им не повезло.

В лагере нарастает психоз влечения к женщине. Поэтому к женщинам из пуффа относятся как к нормальным женщинам, которым говорят о любви и о семейной жизни. Женщин таких десять, а мужчин в лагере больше десяти тысяч.

Поэтому они так стремятся в ФКЛ[6] в Биркенау. Эти люди — больные. И подумай: Освенцим ведь не единственный. Есть сотни «больших» концентрационных лагерей, есть «офлаги» и «шталаги», есть…

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Сейчас поздний вечер, я сижу, отгороженный шкафом от большой палаты со множеством тяжело дышащих во сне больных, сижу в маленьком закутке у черного окна, в котором отражаются мое лицо, салатовый абажур лампы и белый лист бумаги на столе. Франц, молоденький паренек из Вены, договорился со мною в первый же вечер, и я сижу теперь за его столом, при свете его лампы и пишу тебе на его бумаге. Но я не буду писать о том, о чем мы говорили сегодня, — о немецкой литературе, о вине, о философии романтизма, о проблемах материализма.

Знаешь, о чем я думаю, когда пишу тебе все это?

Я думаю о Скарышевской улице. Смотрю в темное окно, вижу в стекле отражение своего лица, а за стеклом — ночь и внезапные вспышки прожекторов на сторожевых вышках, выхватывающие из темноты куски лагеря. Смотрю и думаю о Скарышевской улице. Вспоминаю бледное, усеянное искрами небо, развалины сгоревшего дома напротив и переплет оконной рамы, рассекающий эту картину, как витраж.

Я думаю о том, как мучительно тосковал по твоему телу в те дни, и порой слегка улыбаюсь, когда мелькает мысль о том, как они, наверно, бесились, когда после нашего ареста нашли у нас наряду с моими книгами и стихами — твои духи и халат, красный, как парча на картинах Веласкеса, тяжелый, длинный халат (мне он ужасно нравился, в его обрамлении ты выглядела роскошно, хотя я никогда тебе об этом не говорил).

Я думаю о том, сколько в тебе было зрелости, сколько доброты и — прости, что я это тебе пишу теперь — сколько самоотверженности ты вложила в наши отношения, как охотно входила в мою жизнь, — крошечная комнатенка без воды, вечера с холодным чаем, несколько полуувядших цветков, собака, которая все грызла, и керосиновая лампа у моих родителей.

Я думаю об этом и снисходительно усмехаюсь, когда мне толкуют о морали, о законах, о традициях, о долге… Или когда отвергают всякую нежность и сентиментальность и, показывая кулак, говорят о жестоком веке. Усмехаюсь и думаю, что человек снова и снова находит человека — через любовь. И что это — самое главное и самое неизменное в человеческой жизни.

Я думаю об этом и вспоминаю камеру в Павяке. В первую неделю я не мог себе вообразить дня без книги, без вечернего светлого круга под лампой, без листа бумаги, без тебя…

И смотри, что значит привычка: я ходил по камере и в ритме шагов сочинял стихи. Одно стихотворение я записал в Библии товарища по тюремной камере, но из других — то были песни в горацианском духе — я помню лишь отдельные строфы, например, вот эту из стихотворения к друзьям на воле:

Друзья дорогие мои на свободе! Тюремною песнейЯ с вами прощаюсь, чтоб знали: отчаянью я не поддался.Я верю, что после меня и любовь и стихи мои век не исчезнут,А также, пока вы живете, жив буду я в памяти вашей.

IV

Сегодня воскресенье. До полудня гуляли, глазели сверху на экспериментальный женский блок (они просовывают головы в решетку, точно как кролики моего отца, ты помнишь, серые, с одним обвислым ухом?), потом внимательно осматривали блок ЗК[7] (там во дворе пресловутая черная стена, у которой прежде расстреливали, теперь убивают тише и скромнее — в крематории). Видели городских: две испуганные женщины в мехах и мужчина со смятым, невыспавшимся лицом. Вел их эсэсовец — только не пугайся! — в камеру временного заключения, которая как раз находится в блоке зондеркоманды. Женщины с ужасом смотрели на людей в полосатых робах и на внушительные лагерные сооружения: двухэтажные здания, двойная колючая проволока, за проволокой стена, массивные сторожевые вышки. А если б они еще знали, что стена — так говорят — уходит на два метра вглубь, чтобы нельзя было сделать подкоп! Мы им улыбались, это же просто комедия — посидят неделю-другую и выйдут. Разве что им докажут-таки, что они занимались спекуляцией. Тогда отправятся в крематорий. Смешные эти городские. Реагируют на лагерь, как дикари на огнестрельное оружие. Они не понимают механизма нашей жизни, им чудится во всем этом что-то невероятное, мистическое, превосходящее силы человеческие. Помнишь, как ты, когда тебя арестовали, сидела в оцепенении, — ты мне об этом писала. Я читал у Марии «Степного волка»[8] (она тоже была в чтении переборчива), но не слишком себе представлял, как себя чувствуют при аресте.

Теперь же, когда мы запанибрата с невероятным и мистическим, когда крематорий — наша повседневность и кругом тысячи флегмонозных и чахоточных, испытав, что такое дождь и ветер, и солнце, и хлеб, и суп из брюквы, и труд ради спасения, и рабство, и власть, живя, так сказать, наравне со скотом, — я смотрю на них, на городских этих, чуточку снисходительно, как ученый на невежду, как посвященный на профана.

Очисть повседневные события от их повседневности, отбрось ужас, и отвращение, и презрение и найди для всего этого философскую формулу. Для газа и для золота, для поверки и для пуффа, для новичка и для старого номера.

Если бы я сказал тебе тогда, когда мы танцевали вдвоем в маленькой комнатке при оранжевом свете: послушай, вот тебе миллион человек, или два, или три миллиона, убей их так, чтобы никто об этом не знал, даже они сами, посади в тюрьму несколько сот тысяч, сломи их солидарность, натрави человека на человека… ты, конечно, сочла бы меня сумасшедшим, и, пожалуй, нам пришлось бы прервать танец. Но я бы, наверно, так не сказал, даже если бы знал лагерь, — я не стал бы портить настроение.

А тут — во-первых, один деревенский, с белеными стенами сарай, и в нем — душат людей. Потом четыре строения побольше — двадцати тысяч как не бывало. Без волшебства, без ядов, без гипноза. Несколько человек направляют движение, чтобы не было толчеи, и люди текут, как вода из крана. Происходит это среди хилых деревьев задымленного лесочка. Обыкновенные грузовики подвозят людей, возвращаются и опять подвозят — как на конвейере. Без волшебства, без ядов, без гипноза.

И как же это получается, что никто не крикнет, не плюнет в лицо, не вцепится в грудь? Почему мы снимаем шапку перед эсэсовцами, которые возвращаются из того лесочка, а когда назовут нас в списке, идем с ними на смерть и — молчок? Голодаем, мокнем под дождем, у нас отбирают близких. Видишь ли, это мистика. Странное колдовство, которым человек сковывает человека. Какая-то дикая пассивность, которую ничем не пронять. И единственное оружие — наша численность, газовые камеры не вмещают.

Или еще так: рукоятью лопаты по горлу, и вот тебе по сто человек ежедневно. Или суп из крапивы и хлеб с маргарином, а потом молодой, рослый эсэсовец с измятым листком бумаги, номер, вытатуированный на твоей руке, потом грузовик, один из тех…

…а знаешь, когда в последний раз отбирали «арийцев» в «газ»? Четвертого апреля. А помнишь, когда мы прибыли в лагерь? Двадцать девятого апреля. А что было бы с твоим воспалением легких, если бы мы приехали сюда на три месяца раньше?

…знаю, что ты лежишь на общих нарах с подругами, которых, наверно, очень удивляют мои письма. «Ты говорила, этот Тадеуш веселый, а смотри, пишет он все только о печальных вещах». И наверно, они мною очень возмущаются. Но ведь мы же имеем право говорить и о том, что происходит вокруг нас. Мы же не выискиваем зло попусту и безответственно, мы просто утопаем в нем…

…а теперь вот опять поздний вечер после дня, полного удивительнейших происшествий.

После обеда я пошел на боксерский матч в большой барак «вашраума»[9], туда, откуда раньше отправлялись партии в «газ». Нас пропустили в самую середину, хотя зал был набит до отказа. Ринг был устроен в просторном предбаннике. Верхний свет, судья (NB, польский олимпийский судья), боксеры с мировой славой, но только арийцы, евреям выступать не разрешается. И те же люди, которые изо дня в день выбивают зубы десятками, люди, у которых у самих нередко увидишь беззубую челюсть, — восторгались Чортеком, Вальтером из Гамбурга и каким-то пареньком, который, тренируясь в лагере, достиг, говорят, высокого класса. Тут еще жива память о номере 77, который когда-то избивал немцев в боксе за милую душу, беря на ринге реванш за то, что другим доставалось на работе.

Зал был весь в сигаретном дыму, боксеры лупили друг друга вволю. Но делали это непрофессионально, хотя и весьма энергично.

— Вот тебе и Вальтер, — говорит Сташек, — только посмотрите! В рабочей команде, если захочет, так одним ударом доходягу уложит! А тут, глядишь, три раунда и — ничего! Еще ему самому морду набили. Наверно, зрителей слишком много, правда?

Зрители тоже благодушествовали, а уж мы-то в первом ряду — понятное дело, гости.

Сразу после бокса я отправился «в свет», на концерт. Вы там, в вашем Биркенау, понятия не имеете, какие тут происходят чудеса культуры, в нескольких километрах от печей. Вообрази, играют увертюру к «Танкреду», и что-то Берлиоза, и еще какие-то финские танцы композитора, у которого в фамилии сплошные «а». Куда Варшаве до такого оркестра! Но расскажу тебе все по порядку, а ты слушай, стоит того. Так вот, вышел я после бокса в приподнятом настроении и сразу направился в блок, где пуфф. Внизу, под пуффом, музыкальный зал. Там были теснота и шум, у стен стояли слушатели; музыканты, рассевшись по всему залу, настраивали инструменты. Против окна — возвышение, на него взошел кухонный капо (он же дирижер), и тут «картофельники» и «повозочники» (забыл тебе написать, что оркестр в рабочее время чистит картошку и возит тачки) начали играть. Я едва успел втиснуться между вторым кларнетом и фаготом. Примостился на незанятом стуле первого кларнета и весь обратился в слух. Ты даже вообразить не можешь, как мощно звучит симфонический оркестр из тридцати человек в большой комнате! Дирижер взмахивал палочкой осторожно, чтоб не удариться рукой об стену и выразительно грозил тем, кто фальшивил. Вот уж задаст им на картошке! Сидевшие по углам комнаты (с одной стороны бубен, с другой контрабас) наяривали изо всех сил. Всех заглушал фагот — может, потому, что я сидел с ним рядом. А уж контрабас! Пятнадцать слушателей (больше не поместилось) упивались музыкой со знанием дела и награждали оркестр скупыми аплодисментами… Кто-то назвал наш лагерь «Betrugslager» — «лагерь обманов». Чахлая живая изгородь у белого домика, дворик вроде деревенского, таблички с надписью «баня» — этого достаточно, чтобы одурачить миллионы людей, обмануть их, даже ведя на смерть. Какой-нибудь бокс, да газончики возле блоков, да две марки в месяц для самых прилежных узников, горчица в ларьке, еженедельная проверка на вшей и увертюра к «Танкреду» — этого достаточно, чтобы обмануть мир и — нас. Те, на воле, думают, что это ужасно, но все же не так уж страшно, если есть и оркестр, и бокс, и газоны, и одеяла на койках… Обман даже в той пайке хлеба, к которой надо что-то добавлять, чтобы выжить.

Обман — наша работа, во время которой нельзя разговаривать, сидеть, отдыхать. Обман — каждая неполная лопата земли, которую мы выбрасываем из рва.

Внимательно приглядывайся ко всему этому и не трать сил, если тебе плохо.

Ведь возможно, что об этом лагере, об этом времени обманов, мы еще должны будем дать отчет живым и встать на защиту погибших.

Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр.

Подошли люди из ДАВ[10] и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали:

— Спасите! Нас везут в «газ»! Спасите нас!

И они проехали мимо нас, мимо стоявших в глубоком молчании десяти тысяч мужчин. Ни один человек не пошевельнулся, ни одна рука не поднялась.

Потому что живые всегда правы перед мертвыми.

V

Сперва мы были на курсах. В общем-то, мы посещаем курсы уже давно, только я тебе об этом ничего не писал, потому что они на чердаке и там очень холодно. Мы сидим на утащенных из разных мест стульях и отлично развлекаемся, между прочим, большими муляжами частей человеческого тела. Кто полюбопытней, разглядывает их, а мы с Витеком перебрасываемся губкой и фехтуем линейками, чем приводим в отчаяние чернявого Адольфа. Он размахивает руками над нашей головой и разглагольствует о чувстве товарищества и о лагере. Тогда мы тихо усаживаемся в угол, Витек достает фотографию жены и вполголоса спрашивает:

— Интересно, много он поубивал там, в Дахау? Наверно, да. Иначе не задавался бы так… Ты бы его придушил?

— Угу… Да, красивая женщина. Ты ее любишь?

— Гуляли мы однажды в Прушкове[11]. Кругом, знаешь, зелень, укромные тропинки, на горизонте лес. Идем, прижавшись друг к другу, и тут сбоку выскакивает эсэсовская собака…

— Ну-ну, не заливай. Это ж в Прушкове было, не в Освенциме.

— Нет, правда, эсэсовская собака, там рядом вилла, захваченная эсэсовцами. И зверюга эта кинулась на мою Ирку! Что бы ты сделал? Я пальнул из револьвера по зверю, хватаю жену за руку. «Ирка, — говорю, — бежим!» А она стоит как вкопанная и на пушку уставилась: «Откуда это у тебя?» Еле уволок ее, а на вилле уже голоса слышались. Эх, и припустили мы через поле, точно пара зайцев. Долго мне пришлось объяснять Ирке, что при моей профессии эта железная штука необходима.

Тем временем кто-то из очередных докторов толкует о пищеводе и о всякой всячине, что есть внутри у человека, а Витек, как ни в чем не бывало, продолжает трепаться:

— Поссорился я как-то раз с приятелем. Решил — или он, или я. Впрочем, он тоже так решил, я ж его хорошо знал. Ходил я за ним и только поглядывал, нет ли за мною хвоста. Застукал его вечерком на Хмельной и пырнул, только не попал куда надо. Прихожу на другой день, у него рука перевязана, сам на меня исподлобья смотрит. Говорит: «Я упал».

— А ты что? — спрашиваю я с интересом, история явно недавняя.

— Да ничего, потому что меня сразу посадили.

Был ли этот приятель тому причиной или же нет, сказать трудно, однако Витек не из тех, кто поддается судьбе. В Павяке он был то ли надзирателем, то ли банщиком — в общем, пипель[12] у Кроншмидта, который вместе с одним украинцем в каждое дежурство мучил евреев. Знаешь подвалы Павяка? Их железные полы? Так вот, евреи, голые, с распаренной после бани кожей, должны были ползать по ним туда и обратно, туда и обратно. А ты видала когда-нибудь подошвы солдатских сапог? Сколько там гвоздей? Кроншмидт становился в таких сапогах на голое тело и ездил на ползающем человеке. Для арийцев была поблажка, я, правда, тоже ползал, но в другой секции и на меня никто не влезал. И заставляли меня ползать не из принципа, а когда плохо отрапортую. Для нас зато была гимнастика: один час в два дня. Бегать вокруг двора, потом падать и выжиматься на руках, хорошее упражнение, его в школе делают.