34339.fb2
Не прошло и пяти минут, как все так и оказалось. Коллектив их рейса, отнюдь не обескураженный, а сплоченный общей смертью, бросился на штурм небывалого самолета. К самолету было подано два трапа, и посадка велась в две очереди одновременно. С такой практикой Монахов тоже еще не сталкивался (в кино что-то такое видел…). Казалось бы, вдвое быстрее — куда там! Стюардессы были сметены с трапов, кишащая толпа гроздьями свисала с перил. Плач и стоны. Монахов такого тоже еще никогда не видывал. Он многого сегодня не видывал. «Надо же! — в сторонке недоумевал он. — Ведь нам всем только что продемонстрировали, что это такое, с максимальной наглядностью: мясорубка, смерть… Ни один не сдал билет, ни один не бросился на поезд! Продемонстрировали ее действие — и все бросились в нее с тем большей страстью… Нет, люди не обучаются. Люди — не машины, а животные». Такой давки не помнил Монахов с младенчества, с военных пор. «Все же улетят! Куда же вы?..» — утонул последний писк стюардессы. Куда же мы… Монахов увидел поверх голов верхом на чемодане вдову и вдруг вспомнил, где ее видел. Это была вдова сменного мастера Нуриманова, погибшего при аварии, которую он, Монахов, так ловко раскрыл. Ему ее тогда мельком показали, в дирекции… хлопотала пенсию по потере кормильца — побыстрее, чтобы не терять платных дней после смерти… Тогда Монахов ее не заметил — сейчас разглядывал ее тогда: точно так погиб ее Нуриманов, как сейчас вот этот солдат… Так разве я понимал, что случилось, что произошло, кроме неправильно взятых коэффициентов? Эксперт… Нет, смертью народ не удивишь, лайнером — тоже. Столько войн, смертей, пересылок!.. Еще совсем недавно, уже при нем, Монахове. Это вчера и сегодня — случайная смерть, позавчерашняя — уже не случайна. Монахов иначе смотрел теперь на штурм самолета: чем лайнер — не теплушка?
Высокая мысль! Так что же ты, Монахов?.. Ему не надо было и оборачиваться, чтобы ощутить Натальино присутствие за турникетом. Она рвалась на поле, и пока, в ночи, Монахов еще мог ее как бы не видеть. Он ринулся в самую гущу толпы. И вышел победителем в борьбе за трап. Перед тем как нырнуть окончательно в самолетное чрево, мог он увидеть через плечо прорвавшуюся через все преграды Наталью, бегущую по полю. Она его не видела.
…Монахов летел, пристегнувшись и не куря. По радио шли объявления по-английски и хинди — узбеки крутили головами и смеялись. Стюардессы, выше ростом и сортом, были с каким-то избытком вежливы. В этом было что-то оскорбительное — казалось, они ленились примениться к обстоятельствам. «Наш самолет совершает рейс Москва — Дели», — сказало радио по-английски, прежде чем хоть его-то догадались выключить.
«Ловко, однако ловко… — думал, задремывая, Монахов. — Мы будем в Москве практически в то же время… — Он поискал глазами того, черненького, и не нашел. — Надо отдать должное Аэрофлоту: весь инцидент разрешен с оптимальной быстротой и тактичностью. Не мог же и впрямь лететь тот же экипаж. Как-никак убийство… Как ловко из всего вычтена именно смерть… В то же время!! Какое торжество. Для этого требуется лишь следующая модель. Прогресс вычитает смерть… Если вам все время подсовывать то икру, то новый самолет, не мудрено не только смерть, но и жизнь — не заметить. Нас привилегировали… Чем не глагол? А смерти — не было. Что-нибудь было. А смерти — не было».
И Монахов подумал о том, что никогда, пожалуй, до сего дня не думал о смерти… Живем, живем, а она так близко, неслышно ходит за плечами… и взмахивает, и взмахивает… Идешь — шорох. Будто что-то. Обернешься — никого. Ничего.
Монахов думал о смерти, что никогда не думал о ней…
Он спал.
Во сне он никак не мог собрать вещи — привычная история… Он опаздывал, уже опоздал. И вещей-то всего было три: в одном зале он забыл пиджак, в другом — галстук… Он метался по залам, галереям, лесенкам, захламленным декорациями и реквизитом, — съемочные павильоны сна, — и всюду умудрялся встретить знакомого, вступить в отношения, связать себя обязательством… А пиджак был — вот он, только руку протянуть…
Объятие их тут же распалось. Жена быстро одеревенела в его руках и отстранилась.
— Ты что? — как бы не понял Монахов. На самом деле он прекрасно все знал, все шло как по нотам: ему вручили партитуру. Каждый начал свою партию.
А Монахов-то опять готовился на другую роль… Но в той же пьесе он вешал тот же плащ на тот же гвоздик. Мелькнул женин поясок — она скрылась. Монахов рассматривал коврик и стоптанную тапку. Это он уже видел. Причем буквально — вчера.
Монахов вздохнул, прихватил корзину и направился за женой в кухню.
— Фрукты, — сказал он. — Их надо сразу распаковать.
— С кем ты их покупал? — спикировала жена.
— Как с кем?.. — обиделся Монахов.
Это радостное, сближающее занятие на двоих — распаковка, раскладывание — пришлось Монахову теперь проделывать одному: жена подчеркнуто чуралась корзины. Это был нелепый повод для ревности — слишком веский. Монахов именно поэтому не взорвался в ответ: несправедливость была здесь так очевидна, что пусть сама молча разглядывает ее. Он доставал по одному каждый фрукт — разглядывал, повертывая. Ему требовалась все новая тарелка и миска; жена, не глядя, подавала ему, раздражалась на каждое его такое медленное и неумелое движение. Ссора набухала в кухоньке, заполняя немногие пустые закутки на шести квадратных метрах, — нависала. Монахов оглядывал каждый плод любовался. Это были прикосновения, равные маминым, — обратная связь. «С кем…, — неслышно бубнил он под нос. — Ишь ты, с кем!..» Однако вдруг увидел Наталью, метущую красной юбкой вдоль базарного ряда. «Ясно с кем… Мало ли с кем?..» Вопрос жены не исключал эту возможность: с кем — это не эти именно фрукты, а может, и другие, но в одно и то же время… Монахов усмехнулся и покачал головой: логика… Жена его была очень логичной женщиной, перед ее неумолимыми последовательностями он пасовал. Он никогда не выдерживал спора — начинал кричать, топать ногами, махать самому себе кулаком оказывался не прав. «Что кричишь? Что я тебе такого сказала?» И он не мог внятно восстановить, что, — оказывалось: ничего. С чего его разнесло?.. «А вот с чего, — монаховская мысль кипела вслед за еще не разыгравшейся ссорой. — Есть жизнь, и есть мысль о жизни, абстракция. Так жизнь, после мысли о ней, не обязана укладываться в идеальную схему…» Жена, казалось ему, страдала именно от этого несоответствия обратной связи, а не от жизни. Требовала от него, чтобы он был строен духом, как ее мысль. «А сама-то, сама!..» — тут же вскипал Монахов; ровненькие, упитанные обиды выстраивались го-товной очередью. И все-таки эта ее особенность была уникальной: сами-то мысли ее по отношению к жизни восхищали Монахова соответствием, зато возмущала попытка обратно их приложить к завтрашнему дню и к нему, Монахову. Например, могла она сейчас сказать: «А что ты хочешь? Разлука и есть ссора». Мысль такую еще надо суметь подумать. «Но не в фильме же Антониони мы снимаемся, а — живем!» — взревел про себя в ответ Монахов. Или: «Как же для меня может существовать кто-нибудь, кого я не знаю? Я не знаю твою мать, откуда мне взять отношение к ней? Сюсюкать потому, что она именно твоя, — тебе ведь не этого надо. Кого нет, того нет. Незнакомых — просто нет в природе». Монахов не мог бы не согласиться с ней, рассуждай они о книге, а не о нем. Могла она сказать и так: «Тебя не было, откуда я знаю, что ты по-прежнему есть? Ты был — и тебя не стало…» И дальше: «А с чего ты взял, что это я, к кому ты вернулся? Может, это уже и не я. Ты же меня не выключил, уезжая…» — «Но я же в командировку поехал!.. Не гулять, не веселиться. В ко-ман-дировку!» — защищался мысленный Монахов. «Откуда я знаю, зачем ты поехал! Может, ты к ней поехал…» — съезжала на два порядка вниз жена и становилась понятней и милей Монахову: все эти абстракции — обыкновенная, живая ревность, которой не чужд и самый высокий ум. Это был подходящий момент попробовать снова ее обнять, привлечь к себе. Она же неумолимо топорщилась — тут Монахов совсем вскипал. И — начиналось!
Пока же все шло мирно. Монахов раскладывал фрукты — были они один к одному, до самого дна. Никакой той кашицы, что, выходит, зря пугала его. Кухонька была залита светом, лившимся с тарелок, уставивших теперь все: и холодильник, и подоконник. «Солнце и мать — вот два источника…» — сентиментально подумал Монахов. Вслух бы он этого никогда не произнес: ох как бы издалека разнесла бы его за такое высказывание жена! И никогда бы не доказал ей, что именно за это… Монахов вздохнул, печально любуясь своей работой. Да, никогда он раньше не встречал такой требовательности к действительности, чтобы все соответствовало уровню на сегодня выношенных представлений… Еще бы — встречал… Встречал бы — не женился… Именно на этом он женился — вот в чем дело. Женился, утомленный и измученный всем тем, что не было еще его женою… Как он настрадался от них в предыдущей своей жизни! Сейчас получалось, что страдал он в прошлом едва ли больше, чем сейчас. Невыносимым-то теперь было именно то, что и привлекло его к ней, а привлекательным стало то, чего он не выносил когда-то. Как странно мы любим!.. Жена вдруг приникла к нему, когда он не ждал, и он растаял. Жена укусила фрукт и зажмурилась от удовольствия. Жена любовалась фруктом. «Какое все это солнце!» — сказала она. Зря он боялся… Именно так и сказала «Какая она хорошенькая! — вдруг понял Монахов. — Девочка. Она просто девочка». «Ты просто любишь ее…» — услышал он голос Натальи.
И жена услышала?.. Это уже бред. Вдруг надулась, повернулась, ушла в свою комнату, оставив недогрызенный плод. «Это что же делается! — вконец обиделся Монахов. — Что за мука такая!.. За все перенесенные тяготы и несчастья — и вот на тебе!» Это была только фраза: ничего из перенесенного не вспомнил он отчетливо, по отдельности: ни, ни, ни… Все его невспоминаемое пребывание в Ташкенте воспринималось им теперь как одна общая его заслуга, одно общее страдание, которое он вынес исключительно ради вот этого возвращения. Избежал всех соблазнов и рифов, разбежался — и вот на тебе! Он погрузился в скорбь. За окном была черная ночь. Окно слепо смотрело в кухню, отражая в себе некрасивые плоды…
— А это что такое?! — дрожащим от муки голосом сказала жена.
Он понял, что она что-то «нашла». Уже порылась в его портфеле. Хотя «найти» там она ничего не могла: Монахов был особенно внимателен на этот счет. Однако — нашла.
Она стояла за его спиной с белым лицом, протягивая ему Ленечкины стихи. В другой руке, как второстепенную улику, держала она книжку Зябликова…
— Что это за графомания?..
Монахов растерялся — виду не показал, насупился.
— А мне нравятся эти стихи, — сказал он, первым делом обидевшись за Ленечку.
— Сам понимаешь, что не это имеет значение, — сказала жена. — Чьи они?
Монахов взглянул на жену с осторожным изумлением и потупил взгляд. Что-то было головокружительное в этой ликвидации логики, границы здравого смысла не существовало; да и не было такого — здравого смысла, был смысл.
— Да это… один мальчик написал… — мирно пояснил Монахов. — Сын соседки… — добавил он, удивляясь сам, до чего же неубедительно.
— Соседки?.. — Жена так готовно сошла со следа, что этим еще раз изумила Монахова.
— Ложка, вилка, тарелка!.. Я постараюсь избегать теперь слов женского рода, — ядовито сказал он.
— Было бы неплохо, — невозмутимо сказала жена.
— Мои! Мои это стихи! — взвился Монахов. — Я написал! Одной девице в Ташкенте посвятил!..
— Ври больше, — сказала жена удовлетворенно. — Они тебе надписаны. И почерк не твой.
Нет, Монахов отказывался понимать… «А ведь я почти правду сказал…» — усмехнулся он. Он хотел сказать: «Что мы делаем?!» — и не сказал, хотел позвать ее по имени — и не позвал. Они избегали называть друг друга по именам. Они оба считали это фальшью. Они радовались, что у них так много общего, когда сошлись на этом. «Когда зовут по имени — значит, врут», — говорила жена.
«А как же в лесу?» — подумал теперь Монахов.
— Ау, — сказал он миролюбиво и вздрогнул: над домом пролетел самолет.
(Их дом стоял на краю Москвы, вблизи аэродрома, и над ним шли на посадку самолеты. Они привыкли к этому шуму и не замечали его.)
— Да, — сказал Монахов, проводив взглядом шум. — Забавно. Я сейчас вспомнил. Отец рассказывал. Он все время что-то вычитывает и рассказывает. Всякую научно-популярную чушь. А одну штуку поразительную рассказал… Представляешь, лес…
Жена спокойно смотрела в черное окно, в котором ничего видно не было, и — ничего… пока что не собиралась его обрывать.
— Лес, оказывается, — с надеждой продолжил Монахов, h не просто много деревьев, а что-то вроде сообщества, даже коллектива. Деревья растут не поодиночке, а как бы всем лесом. Мы этого не видим, поэтому не предполагали, а все деревья связаны между собою корнями в единую систему. И не каждое дерево, а лес в целом существует как единый организм… — Монахов разволновался, потому что сам вдруг понял мысль, которую излагал; она оборачивалась, и той ее стороны Монахов до сих пор не видел и не предполагал. — Вот и выходит… — Монахов сбился и слов для этого нового смысла не находил. — Странно, что этого до сих пор не знали… Водородная бомба, кибернетика, что угодно — а такую очевидную вещь позже открыли!.. Ведь ясно же, что одно целое! — Голос его дрогнул. — И как открыли? Считалось загадкой, почему мертвое дерево — сухое. Сразу сухое, а не то чтобы высохло от времени… И оказалось, что, умирая, оно отдает все свои соки лесу. Лес этими общими своими корнями его высасывает. Вот оно и стоит сухое…
— Какой ужас! — сказала жена.
Он не заметил иронии. А может, ее и не было.
— Вот и выходит, — сказал Монахов, — что жизнь одного дерева нужна всему лесу… — Он иссяк и расстроился. Какая-то еще, как огромный зверь, мысль шарахнулась за окном в ночи. Он ее не поймал.
Жена погладила его по голове еле слышным движением и тут же убрала руку.
— Уже поздно, — сказала она. — Ты устал.
Монахов обрадовался, попробовал ее обнять, и она снова вывернулась из его пустых рук.
…Монахов лежал и обижался на жизнь. Жизнь в данном случае лежала рядом в новой, к его приезду, рубашке. Было постелено чистое белье. Они были муж и жена. Была ночь. Они были одни. Оба не спали. Оба лежали на спине, старательно избегая прикосновения. Между ними пролегала ничтожная белая граница. Они, по-видимому, любили друг друга: граница эта была непреодолима. Оба желали одного и того же, но не было силы на земле, способной преодолеть эту невидимую преграду невысказанного. И не было слов, способных по кирпичику разобрать эту стену — рассказать ее.
Он знал, что она ждет от него признания, и почти со злорадством осознавал, что никогда (ни-когда) не освободит он ее от этого ожидания. Она, видите ли, хотела бы знать всю правду… Кто не хочет! Только ее нет. Вся правда — это вообще все: и эта ночь, и этот стул, и тень от градусника на подоконнике, и луна, которая зашла за тучу… Что, ее нет, луны, если она за тучу зашла?.. Чтобы ей рассказать все, надо начинать так: «Вначале было слово, и слово было…» Монахов усмехнулся и, в темноте, невидимый, как-то отдельно ощутил свое лицо как чужое. Мог он ей рассказать про Ленечку? Не мог, тогда надо и про день рождения. Мог он рассказать про день рождения? Не мог, тогда надо и про Наталью. Мог он рассказать про Наталью? Не мог, тогда надо и про… тогда надо и про то, что она, как раз-то и, минуя всю правду, хотела бы узнать. А расскажи он, что ничего не было, что он спал только с Ленечкой (Монахов искренне помнил в этот момент только это), не поверит. Сказки… В том-то и дело, что ничего он ей не может рассказать. Не в чем ему оправдываться! Но что бы ни начал он сейчас плести рядом — выйдет, оправдывается. Ну, как он ей объяснит, что ей нечего и не к кому ревновать? Разве она оценит его рвение и жертвы? (Опять он имел в виду, что устоял перед Натальей…) Монахов ощущал, что жизнь (жена) несправедлива к нему. Ему было обидно.
Разлука — жизнь, прожитая врозь… Именно, что прожил он жизнь за эту неделю, и это было — его жизнь, не ее. Было, было к чему ревновать! Не к Наталье… У него был опыт, которого у нее не было, их жизнь расходилась теперь на этот опыт и в каком-то смысле никогда уже не могла сойтись, потому что не было у Монахова пути поделиться этим опытом с нею…
Да полно, хотела ли бы она знать?.. Может, меньше всего и хотела. Может, это ей страшнее смерти — узнать то, что она хочет узнать. Может, она именно не хочет узнать, а давит, как на больной зуб… Ни один следователь бы так и не вышел на след, как она на Ленечкины стихи, и что же? Удовольствовалась первым же, самым невразумительным объяснением. Именно невразумительным — и удовольствовалась: вразумительное бы — еще попытала. Зябликова вообще не предъявила… Смесь ненависти и восхищения чувствовал Монахов, когда понимал, как близко и сразу приблизилась жена к его действительности, только с другой стороны; словно они трогали стекло с двух сторон и касались пальцами пальцев, но через стекло… Какая стремительная ощупь! С помощью каких локаторов проложила она такой прямой путь в полной темноте?! Любовь? Какая, к черту, любовь — такое стремление к разрушению?.. Не может Монахов, нет, не может жить в таком пристальном свете. Жизнь не построена так, чтобы знать о другом больше, чем о себе.