34339.fb2
Свечка дрожала в его руке. Он поддерживал ее и другой рукою, а она все равно дрожала. Горячий воск капал на руку, Монахов чувствовал это горячее на руке с долей радости: признак жизни. Всю дорогу он старательно жевал жвачку, лишь перед самой церковью перестал, все-таки неудобно жевать в церкви… и ему казалось, что от него разит на метр вокруг; он старался встать особняком, ничего и никого не коснуться. Воспоминания вчерашнего вечера слиплись, он старался их по неосторожности не разлепить. Ощущение греха, стыда, нечистой совести было таким разлитым и сильным, что не нуждалось в уточнении; страшно было бы, если бы что-то конкретное всплыло на поверхность памяти. Достаточно было той внутренней дрожи, что пронизывала зыбкое его тело. Ему казалось, что свеча в руке как-то особенно громко трещит, не как у других, словно это он сам, скудель греха, коптит и чадит через свечу, и вкус во рту был чудовищный, и еще ему казалось, что от него пахнет псиной. Он даже сообразил, как такое могло быть, что псиной… У него вчера случился приступ радикулита, и заботливая Светочка привязала ему к пояснице клочок, и впрямь собачьей, шерсти как вернейшее средство… А с утра шел мелкий, как пыль, дождь, все висело в тумане… Вот, отсырело. Найденная причина, однако, мало успокоила Монахова: ему по-прежнему казалось, что и свеча чадит из него, и псиной несет не от шкурки, а из него, и что он стоит тут, исчадие ада, и почему-то еще под ним не разверзается, но в любую минуту разверзнется. Ангельскими надтреснутыми голосами запели старушки: и та, что продавала свечи, и та, что выписывала ему квитанцию (была все-таки и здесь квитанция…), и та, святая, вчерашняя. Что и успокоило чуть Монахова, так это неприятный и понятный поп, с такой скукой и ленью отбарабанивший «Со святыми упокой…», сглатывая не то что слова, но умудряясь одними гласными произнести даже и абзац в одно слово, что на секунду Монахову показалось: не в том же ли состоянии и поп?., тут-то он и переступил для прочности, словно сходя с того места, которое должно было под ним разверзнуться.
Прощались поспешно, поп нетерпеливо переминался у гроба… Монахов все-таки пересилил себя и тоже приложился ко лбу покойной, следом за женой. Как бы это могло что-то поправить между ними, изменив вчерашний день… Ощутив под губами этот всегда непривычный, особенный холод, он отошел, переживая странный вкус, заполнивший после поцелуя рот. Этот отчетливый вкус что-то очень напоминал, достаточно редкое, но и недавнее. Что же? — совершенно уникальный вкус. «Аккумулятор!» — вдруг осенило Монахова, и он неоправданно обрадовался догадке. (Опять с утра он безнадежно заводил машину, да так и не завел… опять он лизал электролит.) И тогда другой, предыдущий вкус всплыл во рту… и опять не сразу… пока, почти взвыв и зажмурившись… не понял он, что это был вкус Светочки… там… так что, когда восстановился, перекрыв все эти тонкие оттенки, общий вкус водки в этом перегаре, то показался он Монахову святым и безгрешным… Но вся эта радуга — водка-кофе-табак-Светочка-аккумулятор-покойница — поразила помутневшее и ороговевшее сознание Монахова, будто вкус оставался последним еще доступным ему живым чувством. Не слышу, не вижу, не понимаю, не чувствую… один вкус!
Но снова старушки подхватили святыми голосами… а поп уже уходил, с портфелем. Тут только, и то к счастью, с ужасом вспомнил Монахов про коробочку с землей… ринулся за попом. Объяснился с трудом, задыхаясь, чтобы не дыхнуть ненароком на попа. Тот перекрестил, переложил портфель из руки в руку, эту коробочку и опять пошел. А положить-то, положить куда, в могилу? или рассыпать?.. Туда и положите… — лениво сказал поп. Куда туда? В гроб! — рявкнул он на ходу.
А гроб уже выносили к автобусу. Монахов успел подсунуть…
И тут он увидел Путилина. «Вот и я», — сказал он, улыбаясь мягкой продрогшей улыбкой. И, выдержав непонимающий, неузнающий взгляд Монахова, добавил: «Я тебе обещал помочь». Монахов этого не помнил. Путилин был зябкий, синий, отсыревший, словно стоял тут давно. «Что же ты внутрь не вошел?..» — отчужденно спросил Монахов. «Не хотел мешать…» — почтительно сказал Путилин. «Слушай!.. — сказал Монахов и сглотнул. — Это правда?» — «Что, что ты…» — испуганно, даже чуть отступив, спросил Путилин. «Это правда, что Ася умерла?»
Кто-то что-то где-то перепутал… Дождь хлестал, туман не рассеивался, и еще, сквозь него, тухлым желтком проступало солнце. Неба не было. Бога не было. Черта не было. Земли не было. Желтая сопливая глина разъезжалась под ногами. Упираясь, под углом, как бурлаки в лямке, они толкали вперед тяжкую, сваренную из труб, диаметром приближающихся к фановым, тележку с Асиным гробом. Колесики у тележки не крутились и оставляли по глине плоский салазочный след. «Сука!» — процедил Монахов, имея в виду того синего, еле стоявшего на ногах у ворот черта, который выдал ему эту вагонетку в обмен на покойницкое удостоверение. Покойницкое удостоверение напоминало формой, цветом и размером бывший в пору Монахова ученический билет. «Зачем удостоверение?» — осведомился прозленный Монахов. «А чтобы вы тележку назад прикатили», — доброжелательно объяснил черт. «Суки!» — повторял Монахов. Гроб катался по трубам и сползал. Монахов видел сбоку запачканные до колен ноги друга и преисполнялся к нему благодарным чувством: «Трогательный мужик Путилин!» «Что же у него все-таки с ней было?..» Кладбищу не было конца. В кулаке Монахова была зажата бумажка, размером с трамвайный билет, на ней написано «Участок 72», а они проползали сейчас 34-й. «На половине передохнем», — решил Монахов. Встали. Монахов оглянулся: теперь и назад кладбище простиралось до горизонта. Оно было видно все насквозь, потому что деревца были посажены лишь в первых рядах могил и еще ничего не способны были заслонить. Да и вряд ли тут что-либо могло прижиться — тут и трава не росла. Они перекурили; теперь и здесь это никому не казалось кощунственным. Монахов перевернул билетик: там было написано «Лаврик». «Бригадир, как ты думаешь?» сказал он Путилину. «Пожалуй», — согласился Путилин. «Вот и кладбище Хованское, — отметил он. — Ховать, значит. (Пут-ит-ин, вспомнил Монахов.) И бригадир — Лаврик…» — «И душу, уготованную в рай, перепутав, отправили в ад, да еще и вместе с провожающими… — добавил Монахов. — Кто святой, кто грешник, кто живой, кто мертвый — какая им разница?» Так пошутив, они тронулись дальше. Ботинки были насквозь. Ноги скользили сначала в ботинке, а потом уже ботинки — по глине… Однокашники вспомнили школу: трение качения и трение скольжения… Путилин казался Монахову очень близким человеком, братом. «Слушай… я давно хотел тебя спросить…» — «Да?» — «Да нет, это я так, пустое…» Путилин, помолчав, согласился: «Пустое».
Они дошли наконец до предела. Кончились кресты, кончилась и гряда свежих холмиков. Впереди, фронтом, зияли пустые могилы. И — рылись. Готовые, полуготовые, только что начатые. Могильщики по двое торчали из могил, кто по шею, кто по пояс, кто по колено — на всех стадиях цикла. Впереди простирался бескрайний пустырь — будущее этого кладбища. В одну сторону он до горизонта был усыпан ржавыми консервными банками с примесью ветоши и бумаг, иногда взлетавших и садившихся, как своего рода птицы. Впрочем, точнее, свалка тянулась не до самого горизонта: по горизонту она была оторочена капустным полем, — но сизо-серый налет дня на всем и сокращенная моросью видимость совершенно почти уравнивала капусту с консервными банками: во всяком случае, впечатление, что банки эти посеяны и произрастали в этом аду, как раз и выводилось из предполагаемого наличия капусты на самом горизонте. Тележки здесь, в конце тропы, столпились в очередь. Перед ними уже трое ждали могилы. «Это надолго», — согласился Путилин. Дождавшиеся, первые, голосили в последний раз над покойником, то ли от горя, то ли от облегчения. Могильщики трудились как каторжные, их голые тела лоснились. Там и сям на кучах земли валялись свежеопустошенные бутылки. Могильщики были пьяны и работали с таким остервенением, будто собирались уже не уходить отсюда, а тут сгореть, на переднем крае. Особенно один могильщик все отвлекал взгляд Монахова. Юноша, пухлявый и трезвый, еврейский мальчик студенческого вида, он явно не справлялся с бригадным темпом, и его от природы красная, еще детская щека уже синела от явной сердечной недостаточности, в глазах его ныла непроживаемая тоска именно этой минуты, куда глубже национальной, тысячелетней. Что его сюда загнало при явной его домашности и без тени какого бы то ни было падения? Идея какого и на что заработка?.. Куда?.. Он отставал в производительности и гладкой кожей ощущал презрение бригады, когда через несколько бросков вновь и вновь замирал отдышаться. Лопаты остальных мелькали безостановочно. «Возможно, он не вылезает из могилы, пока они курят и пьют, потому что, к тому же, не курит и не пьет…» — вяло подумал Монахов. На мальчика было больно и неприятно смотреть, но он притягивал взгляд. Здесь стоял последний знак равенства, над этой глиной. Могильщики, мертвые и провожающие, и бухой оркестр, игравший над телом отсыревший гимн, и капуста и банки, и воздух и вода — все это уже понимало друг друга, не имея никакого отношения к себе. И над всем этим расплющенным, даже вогнутым пространством, как памятник, возвышался человек-люцифер-зверь-красавец-пахан-бог, и он-то и был безусловно ЛАВРИК Бог смерти Лаврик стоял на двух кучах земли, широко расставив ноги в офицерских сапогах, на недоступной ни для умерших, ни для смертных высоте, чуть подрагивая неподвижным коленом и неподвижной ухмылкой, чуть поглядывая на истово закопавшихся подчиненных и отсыревших, сбившихся, как бараны, подопечных. И впрямь, провожающие в конце пути, казалось, сами собирались сойти в могилы. Лаврик был высок, строен, элегантно, по-урочьи тощ, и он был без рук. Эта идея, что над землекопами властвует безрукий, прямо-таки пронзила мозг Монахова. Это — так! «А водку, интересно, ему подносят ко рту?» На плечи, чтобы скрыть увечье, легко, как-то даже грациозно, как бурка, был накинут ватник. И — лицо! Лицо его было красиво, с правильными калеными тонкими чертами, а из-под легко сдвинутой на лоб кепки, насмешливо и безнадежно, смотрели поразительной синевы глаза. Так что, поймав их взгляд, Монахов даже на небо посмотрел: неужто прояснело? — небо было необратимо серо. Лаврик знал, что — все, что — конец, и это ни удручало, ни вдохновляло, ни забавляло его. Никогда не случалось Монахову видеть человека с такой печатью. Ни смирение, ни отчаяние, ни истерика, ни поза, ни скорбь — жизнь, прожитая в непрерывной власти и кончающаяся во власти, которую уже никто не свергнет. На нарах или еще где привык он к ней? В глазах его дотлевающего лица жил незамутненный ум, который все видел и все знал, никогда не размышляя. Он оценил внимание Монахова: легко соскочив, скорее слетев, как птица, оказался перед ним. Кивнул на гроб: «Ваш?» — Монахов усвоил и кивнул на впереди стоящих: «Нельзя ли побыстрее?» — «Вы где хотите, чтобы ваша бабушка лежала?» — «Здесь не все ли равно?» — Монахов выразительно обвел взглядом окружившую их мерзость запустения. «Не все равно», — со знанием сказал царь тьмы. «Тогда где лучше», — сказал Монахов. Еле заметным движением своих роскошных, девичьих ресниц Лаврик указал на нагрудный карман. Монахов понял. И как только его рука пошла назад, оставив нечто над сердцем Лаврика, — так он, как ангел, пренебрегая гравитацией, взлетел на прямых ногах на те же две кучи — лишь чуть привзмахнул руками ватник — и там стоял со сложенными крыльями. «Быстро! все на эту могилу! могилу бабушке — мигом!» — сказал он негромко и резко, и не было дистанции между приказом и исполнением. Только тот юноша грустно не поспел за приказом… И впрямь не прошло минуты. «Прощайтесь», — сказал Лаврик. И в этом справедливом и заслужившем себя мире Лаврик показался Монахову более на месте, чем тот поп… Открыли крышку; от адской тряски по глине бабушка сбилась набок, отпущение грехов вывалилось из рук, но зато в них хорошо удержалась коробочка с отчей землей. Монахова даже передернуло: ему казалось, он отчетливо помнил, что в руки ей ее не клал. «Боже! — взвыл он. — Если ты здесь! Будьте все прокляты!» И это «все», вполне вмещавшее и его самого, было так отчетливо! Как мы хороним… ни земли, ни смерти… Так потрясла его эта коробочка… Будто бабка знала, что не будет более земли, как в этой коробочке!.. И ведь внесла, последнее, что сделала, внесла единственную живую щепоть на эту глину…
Застучал молоток. Гроб завели, подвели полотенцами… И тут вдруг у Лаврика выросли руки — это было изумительно! ловким ласковым движением выдернул он полотенце. И даже «Мир праху» сказал, и «Земля пухом», и «Спи спокойно».
Спокойная, здоровая, живая ненависть кипела в душе Монахова. Он видел зло. Он не ведал сомнения. Он понимал, что за свои грехи он вполне готов ответить. Но — вот этого — не простит никогда. Вчерашняя идиллия мертвецов, похожих на свои памятники, разъярила его. То, к чему мы идем, не было ни перспективой, ни угрозой. То, к чему мы пришли, было фактом.
Я кончился, а ты жива…
«Умерла…» — подумал он.
Наш магазин старинный и очень красивый. Потолок такой высокий, что его совсем не чувствуешь, а если задерешь голову, то где-то в вышине, еще выше люстры, увидишь, как вьется каракулем лепка. А вокруг — зеркала, зеркала… В них отражаются коробки, флаконы, люди. А одна из стен — вообще одно сплошное зеркало. А противоположная — одно сплошное окно, и на его раме литые завитушки листьев. И хотя я здесь работаю, мне каждый день приятно приходить сюда. Вот уже вторую неделю приятно. Мне как раз стукнуло восемнадцать, я блондинка выше среднего роста, волосы у меня красивые, длинные, я их распускаю по плечам. Говорят, я похожа на ту итальянскую актрису из фильма «Козленок за два гроша». Но это не так: у той ноги кривые, у меня фигура лучше. Нас еще заставляют носить эти бесформенные фирменные халаты… но когда заведующий уезжает на базу, я халат тот сбрасываю, как царевна-лягушка, и остаюсь в голубом джемпере, который хорошо подчеркивает мою грудь и талию и идет к распущенным волосам. Я очень нравлюсь себе тогда. Я стою за прилавком и с удовольствием отражаюсь в зеркалах. За мной громоздятся красивые коробки и флаконы, которые я сама никогда не куплю, передо мной толпятся некрасивые женщины, которые могут себе это позволить. Я двигаюсь не спеша, грациозно, и, когда достаю что-нибудь с верхних полок, все видят, какая у меня стройная и гибкая фигурка. Мелодичным голосом, как по телевизору, я советую им духи или помаду. И мне очень приятно, что я красивее их всех. И я с ними особенно вежлива поэтому. Многие женщины улыбаются мне, как бы отражаясь во мне, как я в зеркалах. Они осматривают себя во мне, даже иногда что-нибудь подправят, платье или прическу, убедятся, что все в порядке, и — улыбнутся. Некоторые наоборот, впрочем. Но и их я умасливаю, как могу. Убедившись в моей скромности и смирении, и они оттаивают. Недаром надо мной табличка «Отдел отличного обслуживания». И ни одной жалобы!
Впрочем, благодарности пишут редко и только мужчины, с целью познакомиться, не иначе. Но они и много реже заходят в наш магазин. Мальчики чаще. И очень смущаются, краснеют, бормочут невнятно или слишком бодро — тушуются, уменьшаются, не в силах поднять глаза, пока не схватят покупку и не исчезнут как-то мигом и незаметно.
Одного такого мальчика я очень запомнила. Очень уж был молод, и очень уж яркие были у него глаза. Затащила его тетка, старше меня лет на десять. Настоящая вокзальная кляча: губы мертвые, глаза мертвые, краски полпуда. А вилась вокруг него и сюсюкала, как девочка, вцепившись в его рукав такой худоватой костяной грабкой с ярким маникюром. А мальчик смотрел на меня ясными печальными глазами и во всем с ней соглашался, и всего ей накупил, что она просила. И так жалко мне его стало, обидно и досадно… такой красивый!
Как раз 8 Марта приближалось, и мужчин становилось все больше. И раздражали они меня больше, чем женщины: отпихивают друг друга, руки усыпаны свертками, все перенюхают и ничего выбрать не могут. Все равно выберут по коробке, а не по аромату… Особенно те, что потолще, полысее да побогаче, эдакие «боссы», как из «Крокодила». Ткнут пальцем, будто это ниже их достоинства, будто им так уж некогда…
И правда, что же вы раньше-то не позаботились о подарке для своих любимых! Весь день 8-го Марта было не продохнуть, а 9-го никого не стало. Женщин, впрочем, тоже. Вторая продавщица отпросилась и ушла. Заведующий уехал на базу. Я стояла в пустом магазине и отражалась в зеркалах — одном, другом, третьем… И всюду была красивая и одна.
Дверь у нас в магазине певучая, сразу слышно… Утро было солнечное, и посетитель проявился в дверях черной тенью. Он вошел — такой высокий, стройный, свободный, легкий, в распахнутом плаще. Он приближался, пристально глядя на меня, но я все еще не различала его лицо. Я бы никогда не признала в этом красавце того несчастного мальчика! Не мог же он так вырасти и преобразиться за три дня! Только когда он приблизился настолько, что я разглядела его глаза.
Они были теми самыми, их нельзя было ни забыть, ни спутать. Взгляд удивленный и вопросительный: откуда ты? почему ты? зачем ты? Он оперся о прилавок и — смотрел, смотрел… а я почему-то не могла спросить, что ему нужно. А я ведь профессионально привыкла к взглядам и как продавщица, и потому что красивая. А тут смешалась, и, когда отвела взгляд, он уже уходил. В дверях обернулся, поймал мой взгляд и будто украл что-то.
И на следующий день он зашел. Но с приятелем. И снова смотрел на меня, как бы приглашая и приятеля полюбоваться. Они о чем-то переговаривались и смеялись. Посмеялись и ушли.
И на следующий… уже с двумя приятелями. Мне было все равно, что они смотрели и смеялись. Я-то чувствовала, что смотрел только он. Мне было неловко и приятно. Я старалась выдержать его взгляд и не выдерживала.
Этого мало, так на следующий день он пришел с тремя. И они чуть ли уже не хохотали. Я уже готова была обидеться, даже рассердилась, но так и не сумела: такой был у него взгляд, что я уже и не могла плохо о нем подумать.
И слава богу, что не поссорилась! На следующий день он зашел один. Я обрадовалась. Наверное, что-то понял, дурачок, что так себя не ведут, потому что посмотрел на меня смущенно. Протянул мне конверт.
— Вот, прочтите на досуге. — Я впервые слышала его голос. Голос был под стать взгляду, низкий, бархатистый. — Это мой первый… — пробормотал он.
И так сразу вышел, что я не успела ему ничего сказать.
Я улучила минутку и распечатала конверт и прочла там рассказ, который только что прочли вы.
Он так и назывался: «Рассказ».
И он мне не понравился.
И автор больше не появился. А вдруг он не любовался мною, а смеялся?
Воду отключили, зато подключили электричество. Конечно, я не сразу его вспомнила и тем более узнала. Через пол-то века!
Шло ток-шоу на тему «Любовь с первого взгляда». Ну то, где одна черная, а другая беленькая, глазки в кучку… Перезрелые дяди и тети важничали, как могли. Один был как писатель. Важный, как Кобзон, кокетливый, как Мережко. Белый, как лунь, неподвижный, как пень. Тоже запустил себе седую щетину, будто она его молодит. Нога на ногу, чтобы ботинок был виден. Ботинок был молодой и дорогой. Как коньяк, как трубка в зубах. Правда, ни трубки, ни перстня, ни галстука — твидовый пиджак. В общем, неплохо смотрелся. Прямо Ширвиндт.
Оказывается, он написал целую книгу о первой любви.
— Она и бывает только с первого взгляда, только не с первого раза получается… — так и сказал старый козел, кинув значительный взгляд сначала на черненькую, а потом на беленькую.
Внучка опаздывает…
Крашеная старушка села за рояль и запела свою песенку о первой любви. Я ее выключила и подкатила коляску к окну.
Там у меня свой телевизор, через улицу.
Сначала там был пустырь, а потом вырос желтый ведомственный дом, еще до Горбачева. Между домом и улицей стали гулять с собачками. Собачки были очень породистые.
К позапрошлому Дню Победы наконец разбили газон, и собачек разогнали.
А к прошлогоднему Дню Победы на газоне появился и цветничок.
И сразу появились цветочки.
Вот на них я и любуюсь.
Девочки не то чтобы ах, но через улицу и не разглядишь толком.
Девочек напротив то две, то три, то пять, то опять ни одной. Разноцветные: блондинка, брюнетка и под мальчика. У кого ноги получше, те в мини, у кого похуже, те в джинсах. Или вдруг все втроем сосут: одна леденец, другая эскимо, третья сигарету. Жаль, что боевого окраса не разглядишь. Просила же внучку принести мне из театра бинокль, но тут ее и из гардероба уволили…
И опять она запаздывает, а я уже есть хочу.
Девочки стоят так, стайкой, на самой обочине, будто собрались куда-то вместе, будто подружку поджидают, будто вот-вот начнут такси ловить… По субботам — как в турпоход — у них и сумочка набитая, и курточка на случай непогоды. Иногда машина сама плавно притормаживает. Блондинка с брюнеткой просунут в окошко голову и не договорятся — машина сердито стартует с места…
Но вдруг на одну меньше. Была, и нет. Как призрак.
Куда подевалась внучка?
С простодушными пешими девочки взаимодействуют легко: могут подробно указать ветерану дорогу, как образцовые постовые.
А тут и постовые… необразцовые. Притормозили на своем ППС типа БМВ: двоих забрали на заднее сиденье, а две оставшиеся еще долго с ними через переднее окошко переговаривались, но мирно, по-товарищески.
Что сразу бросается в глаза, так это товарищество.