34389.fb2
Я разобрался в этих вопросах, однако немалой ценой. У меня есть сорокадвухлетний сын, и он ненавидит родного отца. Впрочем, не будем об этом. Суть в том, что взбунтовавшаяся чернь вовсе не сломала стен моей Бастилии[13]. Взбунтовавшаяся чернь имелась, и Бастилия тоже, вот только ломать стены узилища мне пришлось самому. Потому что я был в то время слишком закомплексован, чтобы не сказать измельчен и уничтожен, пусть, будучи женатым человеком, и ходил порой на сторону, воровато потрахивая все, до чего мне удавалось дотянуться. О таком сексуальном избавлении, какое настало в шестидесятые, я мечтал с самого начала, но как раз в самом начале, каковое было началом для меня лично, не наблюдалось, увы, ничего подобного всеобщему сумасшествию «бурного десятилетия», никакие волны не захлестывали тебя, не накрывали с головой и не утаскивали в открытое море. В самом начале мой путь состоял из сплошных препятствий, одним из которых был мой спокойный характер, другим — провинциальное происхождение, а третьим — воспитанное во мне семьей незыблемое убеждение, что человеку не дано прожить, а главное, выжить в одиночку. Траектория, которую сообщили мне происхождение и образование, со всей неумолимостью вела в брачные чертоги, длительное пребывание в коих, как тут же выяснилось, оказалось для меня нестерпимым. Так или иначе, я был женатым человеком, ответственным и серьезным, у меня рос сын, и тут вот началась сексуальная революция. Произошел Большой Взрыв, вокруг меня завертелись все эти девицы, и что мне было делать? Оставаться примерным семьянином, лишь изредка позволяющим себе походы на сторону, и думать: «Конечно, женатый человек живет как собака, но именно так и надо жить»?
Я разобрался в этих вопросах отнюдь не потому, что родился в джунглях и был вскормлен тигрицей, а потом, в большом городе, во мне просто-напросто проснулись естественные инстинкты. Никаких таких врожденных навыков у меня не было. К тому же мне не хватало уверенности, чтобы делать в открытую именно и только то, чего мне на самом деле хотелось. Человек, сидящий сейчас перед вами, и человек, связавший себя узами брака в 1956 году, — это двое совершенно разных людей. Для того чтобы хотя бы задуматься над самой возможностью жить холостяцкой жизнью, необходима определенная подсказка, но откуда было взяться такой подсказке в том мирке, где я тогда жил? Вот почему решение жениться и обзавестись ребенком казалось мне в 1956 году совершенно естественным и разумным.
В дни моей юности сексуальную жизнь никак нельзя было назвать непринужденной, хотя и о принуждении к сексу говорить тоже не приходилось. Секс тогда урывали украдкой, пугливо озираясь по сторонам, его тогда просто-напросто воровали. Ты приставал, ты молил, ты заискивал, ты настаивал; каждую порцию секса приходилось буквально отвоевывать у подруги, если и не вопреки ее воле, то, несомненно, против ее моральных принципов. Правила игры заключались в том, что ты якобы навязывал ей свою волю. И она нехотя покорялась, но покорялась не раньше, чем разыграет спектакль оскорбленной невинности. Так ее учили; так, внушали ей, должна себя вести девушка порядочная. Одна только мысль о том, что какая-нибудь девица (не будучи профессионалкой) способна предложить секс или с удовольствием согласиться на него без каких бы то ни было предварительных уговоров, — одна только кощунственная мысль об этом повергла бы меня тогда в полное смятение. Потому что ни парни, ни девушки и слыхом не слыхивали о такой штуке, как половая жизнь по праву рождения. Инстинкты были terra incognita.
Твоя подружка, если ты ей по-настоящему нравился, могла согласиться «взять в руку» (это, правда, означало, что работать тебе придется все равно своей рукой, используя ее руку всего лишь в качестве своеобразного вкладыша или, если угодно, прокладки), но вероятность малейших сексуальных контактов без предварительной психологической осады, проводимой юным самцом с маниакальной одержимостью и воистину ослиным упрямством, была исключена на все сто процентов. А уж согласие на оральный секс казалось и вовсе совершенно сверхъестественным везением, вроде главного выигрыша в лотерею. Мне лично за четыре года учебы в колледже сделали один минет. А на большее нечего было и надеяться. В курортном городке Кэтскилл, где мои родители держали небольшую гостиницу и где я в конце 1940-х начал входить в мужскую пору, имелись всего две возможности заняться натуральным сексом: или сняв проститутку, или уговорив девицу, с которой водишься чуть ли не с пеленок и на которой, по общему убеждению, ты рано или поздно женишься. И отвертеться от такого брака удавалось, мягко говоря, далеко не каждому.
Мои родители? Что ж, родители как родители. Поверьте, я получил скорее сентиментальное воспитание. Когда мой отец, уступив настояниям жены, решил наконец провести со мной просветительскую беседу по вопросам пола, мне уже стукнуло шестнадцать (а было это в 1946 году), и я выслушал его с удивлением и даже с отвращением, поскольку обнаружил, что у отца отсутствует всякое представление о том, что именно следует мне сказать, равно как и набор понятий, в которые можно было бы облечь его мысли. Доброй он был душой, мой отец, родившийся в 1898 году в меблированных комнатах Нижнего Ист-Сайда! Но рассуждал как типичный еврейский папаша, каковым, впрочем, и являлся: «Знаешь ли ты, мой персик, знаешь ли ты, мой цветок, как легко юноше вроде тебя испортить, а то и вообще погубить себе жизнь…» Разумеется, он и не догадывался о том, что я уже успел переболеть триппером, подцепив его у слабой на передок девки, которую трахал весь город. Так что о тогдашних родителях давайте лучше тоже не будем.
Давайте посмотрим на это с другой стороны. Гетеросексуальный мужчина, вступающий в брак, похож на католика, становящегося священником: по сути дела, он тоже приносит обет безбрачия, пусть сам порой и не догадывается об этом до тех пор, пока не проживет с женой три-четыре года, максимум — пять лет. Природа стандартного брака нормальному гетеросексуальному мужчине кажется убийственно противоестественной в той же мере, как какому-нибудь педерасту или, допустим, лесбиянке. Хотя в наши дни совершаются и однополые браки. Геи венчаются в церкви. И приглашают на церемонию по две-три сотни гостей. Однако посмотрим, во что выродятся с годами в законном браке их обоюдные желания, те самые желания, которые, собственно, и сделали их педерастами. Честно говоря, я ожидал от голубых чего-то иного, однако, как выяснилось, ума у них ничуть не больше, чем у остальных. Хотя, наверное, это стремление однополых к супружескому самоограничению как-то связано с распространением СПИДа. Упадок и Возвышение Презерватива — так бы я окрестил историю сексуальности во второй половине XX столетия. Презерватив возвращается. А вместе с ним — все, что вроде бы напрочь сдуло вольным ветром шестидесятых. Да сыщется ли хоть один мужчина, которого презерватив не лишил бы доброй половины испытываемого удовольствия? Какая в нем радость? Вот, кстати, почему в наши дни предпочитают анальный секс старому доброму вагинальному. Мужчине необходимо чувствовать слизистую оболочку. А педикам, для того чтобы решиться на секс без презерватива, желателен постоянный партнер, потому-то они и женятся друг на дружке. К тому же они теперь прониклись духом милитаризма: им хочется служить в армии, и они возмущаются, когда их туда не берут. Два института, которые мне глубоко ненавистны, — это воинская служба и брак. И по одной и той же причине: и там и тут требуется неукоснительное соблюдение уставной дисциплины.
Последним из великих воспринимать брак серьезно отказался Джон Мильтон, и произошло это триста пятьдесят лет назад. Читывали когда-нибудь его трактаты о разводе? В свое время Мильтон нажил из-за них немало врагов. Эти его сочинения у меня где-то здесь, на книжных полках, густо испещренные моими пометами, сделанными как раз в шестидесятые годы. «Разве Спаситель наш отворил нам опасные и едва ли не случайные врата брака затем, чтобы они захлопнулись за нами раз и навсегда, подобно вратам Смерти?» Да уж, мужчины, знаете ли, и не подозревают или, вернее, делают вид, будто не подозревают о существовании суровой, можно даже сказать, трагической стороны того рискованного предприятия, в которое пускаются. В лучшем случае относятся к нему со стоическим спокойствием. Я, мол, понимаю, что, вступая в брак, буду рано или поздно вынужден отказаться от супружеских утех, но на смену им наверняка придут другие — куда более высокие — ценности. А осознают ли они, что за напасть накликают на собственную голову? Вынужденное воздержание, жизнь в полном отсутствии секса — какими такими высокими ценностями можно восполнить этот компромисс, это поражение, эту фрустрацию? Зарабатыванием денег? Но всех денег на свете не заработаешь. Восторженным выполнением библейского завета плодиться и размножаться? Это помогает лишь до тех пор, пока процесс интереснее результата. Потому что процесс, пока он идет, подразумевает, что ты жив, что ты из плоти и крови и что плоть твоя и кровь подлежат окончательному и бесследному исчезновению в урочный час. Потому что, только трахаясь, только совокупляясь, ты по-настоящему, пусть и вскользь, мстишь миру, мстишь всему, что тебе ненавистно, и всему, что тебя побеждает. Только соитие делает тебя по-настоящему живым, по-настоящему самим собой. Портит человека не секс; только он-то его и не портит; потому что портит человека все остальное. Секс ведь не только толчки и фрикции. Секс — наша месть самой смерти. Да, нам нельзя забывать о смерти. Нельзя забывать о ней ни на одно мгновение. Да, конечно, власть секса тоже нельзя признать всемогуществом. Мне, как никому другому, известно, что у этой власти имеются свои пределы. И все же, скажите мне, что на свете могущественнее секса?
Так или иначе, перед нами Кэролайн Лайонс, двадцатью пятью годами позже и на двадцать килограммов тяжелее. Мне она нравилась в своих прежних объемах, но достаточно быстро я сумел оценить ее новую кубатуру, по-прежнему статный и стройный мраморный торс на воистину монументальном постаменте. Я позволил этим статям послужить для меня источником вдохновения, как какой-нибудь Гастон Лашез[14]. Обширное седалище нынешней Кэролайн, ее тяжелые бедра говорили мне о том, сколько же истинной женственности упаковано в эту обильную плоть, как в мешки с мукой. А ее изящные телодвижения при соитии и тонкий трепет в предвкушении восторга поневоле подсказывали еще одно сельскохозяйственное сравнение: мне казалось, будто я возделываю холмистое поле. Первокурсницу Кэролайн я засевая, сорокапятилетнюю юристку Кэролайн сейчас пожинаю. Внешнее несоответствие между сохраняющей знакомую стройность верхней половиной ее тела и неожиданно пышной нижней самым интригующим образом соотносилось с моим восприятием Кэролайн как таковой, тоже, вынужден признаться, несколько раздвоенным. Для меня она представляла собой волнующий гибрид: с одной стороны, умная, начитанная, пытливая и дерзкая студентка, то и дело вскидывающая руку на университетских семинарах, красивая сексуальная диссидентка, намеренно наряжающаяся в жалкие лохмотья, ближайшая помощница и верная соратница Дженни Уайт, иначе говоря, девица, уже тогда, в 1965 году, знавшая ответы на все истинно важные вопросы, а с другой — шикарная и чрезвычайно успешная бизнесвумен, какой она стала, наверное, к сорока, то есть женщина с потенциалом, превосходящим, скорее всего, мой собственный.
Вы, наверное, предположите, что, по мере того как вторичная новизна возобновленных (и некогда табуированных) отношений преподавателя и ученицы мало-помалу сошла на нет в атмосфере полной легальности, чтобы не сказать легитимности, неизбежно должна была выдохнуться и наша ностальгическая страсть. Однако за целый год с начала рецидива этого так и не произошло. Тому было две причины: во-первых, взаимоотношения бывших членов одной «команды» и сейчас сохраняли легкость и простоту, основанные на телесном доверии чуть ли не игрового свойства; а во-вторых, Кэролайн отличал реализм в лучшем смысле этого слова; некогда настроенная более чем романтически представительница привилегированного класса сумела с годами выработать настолько трезвый взгляд на вещи, такое чувство пропорции, что задеть ее за живое, а тем более оскорбить было просто-напросто невозможно, что и позволяло мне брать своеобразный реванш за вечное унижение, в котором я пребывал из-за своей роковой одержимости великолепными грудями Консуэлы. Наши гармоничные, без излишних прелиминарий вечерние свидания в постели (договаривались мы о них по мобильному, на ходу; Кэролайн звонила мне из аэропорта Кеннеди, возвращаясь из своих бесчисленных деловых поездок) стали для меня теперь единственной отдушиной, вернее, единственным лазом в прошлое, прошлое до встречи с Консуэлой, мое полное самоуважения прошлое до встречи с ней. Мне никогда еще в такой мере не требовалось простое физическое и психологическое удовлетворение, которое с великой охотою предоставляла мне Кэролайн, и то обстоятельство, что ей удалось сделать успешную карьеру и вместе с тем сохранить женскую привлекательность, изрядно обостряло мои чувства. Каждый из нас получал в точности то, чего ему (или ей) хотелось. Наша связь походила на успешно работающее совместное предприятие, совладельцы которого делят доходы поровну, и властные (вне постели) манеры Кэролайн это только подчеркивали. Мы балансировали на трапеции наслаждения, ухитряясь ни разу не оступиться.
И вот наступил вечер, когда Консуэла вытащила тампон и встала, полураздвинув ноги, у меня в ванной комнате в позе святого Себастьяна с картины Мантеньи[15] и по внутренней стороне ее бедра побежала струйка крови, а я весь ушел в углубленное созерцание. Я разволновался? Завелся? Был загипнотизирован? Разумеется, но прежде всего я почувствовал себя маленьким мальчиком. Я потребовал у нее предъявить мне самое сокровенное, а когда она ответила бесстыдным согласием, мне понадобилось все мое мужество, чтобы не испугаться. Чтобы не показать Консуэле, насколько меня потряс и обезоружил ее экзотически деловитый эксгибиционизм. Мне не оставалось ничего другого, кроме как, рухнув на колени, вылизать ее дочиста. Чем она и позволила мне заняться, не произнеся при этом ни единого слова. Вследствие чего я почувствовал себя уже даже не мальчиком, а просто-напросто малышом. С таким характером, как у меня, жить просто невозможно. Какой же я идиот! Да что же я такое из себя строю? Каждая новая выходка не прибавляет мне сил, а, напротив, отнимает последние, а я все не унимаюсь, по-прежнему хорохорюсь.
Выражение ее лица? Я стоял перед ней на коленях. Мое лицо уткнулось в ее разверстую плоть, как утыкается в материнскую грудь лицо младенца, поэтому ее лица я просто не видел. Однако могу сказать вам: я не верю, будто она испугалась. В конце концов, для Консуэлы не было в моей выходке ничего ошеломляющего своей новизной.
Едва мы с ней в первый раз покончили с любовными прелюдиями, она с неизменной легкостью приспосабливалась к любым экстравагантным чудачествам, на которые вновь и вновь провоцировала меня ее нагота. Ее возмущало, что женатый мужчина вроде Джорджа О'Хирна в восемь часов утра целуется у всех на глазах в общественном месте с одетой молодой женщиной, да, вот такое оскорбляло ее нравственность! А это-то… Это было всего-навсего элементом новизны в нашем любовном дивертисменте, эдаким впервые опробованным танцевальным па. Это ее вполне устраивало — телесная неизбежность, которой она без лишних раздумий покорялась. И, разумеется, ей льстило, что известный знаток и ценитель прекрасного ласкает ее столь изощренным способом, это, безусловно, придавало ей значимости. Консуэла всю свою сознательную жизнь кружила голову ровесникам, купалась в отеческой и материнской любви, так что внешнее самообладание, сдержанность и невозмутимость статуи вошли, если можно так выразиться, в ее сценический образ, причем, скорее всего, инстинктивно. По какой-то причине Консуэла с самого начала оказалась избавлена от неуклюжести, в том числе и душевной, присущей едва ли не каждому из нас.
Произошло это на исходе четверга. А вечером в пятницу ко мне прямо из аэропорта приехала Кэролайн. И вот субботним утром, когда я уже уселся за кухонный стол, собираясь позавтракать, она, в моем купальном халате, торжественно промаршировала на кухню из ванной, держа в руке окровавленный тампон, наполовину завернутый в туалетную бумагу. И тут же запустила своей находкой мне в лицо.
— Ты трахаешься на стороне, — сказала мне Кэролайн. — Не вздумай отпираться! Ты трахаешься на стороне, и я тебя теперь брошу. Потому что мне это не по вкусу. У меня было двое мужей, которые трахались на стороне. Мне и тогда это было не по вкусу, тем более я не хочу терпеть такое сейчас. И уж в последнюю очередь от тебя. Ты сам выстроил наши отношения такими, каковы они есть, и вдруг это! А ты ведь получил от меня все, чего хочешь, и в той форме, которая тебе более всего по душе. Мы трахались как животные. Ни обязательств, ни малейшей романтики. И все равно ты решился на это. Я, Дэвид, дама недюжинная. И меня привлекает в точности то же самое, что и тебя. Я исповедую ту же веру — гармонический гедонизм. Да ведь таких, как я, одна на миллион. И все равно, идиот, ты решился на это!
Говорила она отнюдь не рассерженно — не как убежденная в законности своих притязаний супруга, но как избалованная мужским вниманием великолепная куртизанка. Говорила в полном сознании своего неоспоримого эротического превосходства. И у нее имелись на то все основания: в отличие от подавляющего большинства людей, которые, укладываясь с кем-нибудь в койку, прихватывают с собой под одеяло худшую часть своего жизненного опыта, Кэролайн брала с собой на ложе любви только лучшее. Нет, она не рассердилась; она была унижена и растеряна. Далеко не в первый раз в ее жизни щедрая, бьющая через край сексуальность Кэролайн оказалась вопреки всему недостаточной для недостойного и ненасытного самца.
— Скандалить с тобой я не собираюсь, — объявила она. — Сейчас ты выложишь мне все как на духу, после чего я раз и навсегда исчезну из твоей жизни.
Стараясь не утратить самообладания и вместе с тем напуская на себя кроткое изумление, зиждущееся, разумеется, на мнимой невинности, я задал ей вопрос:
— Ну и где ты эту дрянь раздобыла?
Тампон лежал в это время на кухонном столе, между открытой масленкой и заварным чайником.
— В ванной. В корзинке для мусора.
— Вот как. Что ж, я понятия не имею, чье это и откуда взялось.
— А почему бы тебе не сделать с ним сэндвич? — любезно предложила Кэролайн. — И не слопать этот сэндвич у меня на глазах?
— Я бы так и поступил, будь я уверен, что тебя это порадует, — не без труда нашелся я с ответом. — Но я действительно не знаю, чей это тампон. И прежде чем его, как ты выразилась, лопать, хорошо бы в этом разобраться.
— Хватит плести всякую чушь, Дэвид! Меня это просто бесит.
— Погоди-ка минуточку! Я кое-что вспомнил. Мой друг Джордж… У него есть ключи от этой квартиры. Он получил Пулицеровскую премию, он проводит публичные чтения, преподает в Университете Нью Скул; он встречается с женщинами, имеет дело с девками, не пропускает ни одной юбки, а поскольку он лишен малейшей возможности приводить их к себе домой, ведь он женат и у него четверо детей… а в нью-йоркских гостиницах далеко не всегда найдется свободный номер… и к тому же он вечно сидит без гроша… а с женщинами он имеет дело замужними, по меньшей мере часть из них замужем, и привести его к себе они тоже не могут… — Все, что я до сих пор произнес, было сущей правдой. — Вот он время от времени и приводит их сюда. — А вот это уже было неправдой. Это была ложь во спасение, причем ложь именно того свойства, к какой я время от времени прибегал на протяжении многих лет, если какая-нибудь из регулярных подружек припирала меня к стенке обвинениями в измене, осознанной или случайной, правда, ни разу еще в руки им не попадали настолько неопровержимые доказательства моей неверности. Типичная ложь пойманного с поличным распутника. Хвастать тут нечем.
— Вот, значит, как!.. — протянула Кэролайн. — И Джордж прет всех этих баб у тебя в постели.
— Не всех, — поспешил я с утешением. — Но да, бывает, что и прет. Только не у меня в постели, а в гостевой комнате. Джордж — мой друг. Его брак не назовешь счастливым. Джордж напоминает меня самого в ту пору, когда я еще был женат. Он обретает отдохновение только в своих маленьких сексуальных эскападах. От супружеской верности его давным-давно тошнит. Неужели же я имею моральное право дать ему от ворот поворот?
— Ты для этого слишком щепетилен, Дэвид. Слишком педантичен. Слишком брезглив. Я не верю ни единому твоему слову. Ведь вся твоя жизнь устроена совершенно по-другому: все взвешено, все измерено, все сосчитано…
— Тем самым ты поневоле свидетельствуешь в мою пользу..
— Кого-то ты сюда приводил, Дэвид?
— Никого, — решительно возразил я. — Я сюда никого не приводил. И я действительно знать не знаю, чей это тампон.
Сцена разразилась опасная, бурная, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями, однако, нагло солгав Кэролайн в лицо, я тогда все уладил, и она не рассталась со мной в ту пору, когда я в ней прямо-таки отчаянно нуждался. Расстались мы позже — и по моей инициативе.
Прошу прощения, мне нужно подойти к телефону. Действительно нужно. Еще раз прошу прощения…
Извините меня, пожалуйста, за столь долгое отсутствие. Строго говоря, это был не тот звонок, которого я жду. Простите, что пришлось оставить вас в одиночестве столь надолго, но это был мой сын. Он позвонил сообщить, как сильно оскорблен словами, сказанными мною ему при нашей последней встрече, и какой неожиданно живучей оказалась его обида, а также ему хотелось удостовериться в том, что я уже получил гневное письмо, написанное им по этому поводу.
Послушайте, я ведь никогда не думал, что все будет просто, и, насколько могу судить, он так и так возненавидел бы меня, даже не предоставь я ему ни малейшего повода. Я ведь с самого начала знал, что бегство окажется трудным и что перемахнуть стену я смогу — если вообще смогу — только в одиночку. Возьми я его с собой, даже если бы мне представилась подобная возможность, это, так или иначе, не обернулось бы ничем хорошим, потому что ему было тогда восемь и с ним на руках я не смог бы вести жизнь, которую навоображал себе заранее. Мне пришлось предать его, а он этого так и не простил и никогда не простит.
В прошлом году ему исполнилось сорок два; именно с тех пор он и повадился приходить ко мне без приглашения, даже не предупредив заранее о своем визите. В одиннадцать часов, в полночь, во втором часу, даже в третьем он звонит у входа и говорит в домофон: «А вот и я. Давай жми на кнопку!» Ругается с женой, выбегает из дому, садится в машину и, проклиная себя за это, едет ко мне. После его совершеннолетия мы, бывало, не виделись годами и перезванивались не чаще одного раза в несколько месяцев. Поэтому можете представить себе мое изумление, когда он нанес мне первый полуночный визит. «Чего ради ты сюда приперся?» — спросил я. А у него, видите ли, беда. У него, видите ли, душевный кризис. Он, видите ли, страдает. Да с какой стати? А у него интрижка. С двадцатишестилетней женщиной, с недавних пор его наемной работницей. Он владеет маленькой мастерской, в которой реставрируют произведения искусства. Художником-реставратором была и его мать — до тех пор, пока не удалилась на покой. Получив степень доктора философии в Нью-Йоркском университете, сын решил пойти по материнским стопам; поначалу они трудились вдвоем, потом дела пошли в гору, и сейчас у него в мастерской, в Сохо, работают восемнадцать человек. Они сотрудничают с художественными галереями и с частными коллекционерами, проводят предпродажную подготовку произведений искусства, выставляемых на торги, консультируют «Сотбиз» и так далее, одним словом, не сидят без дела. Кении — красивый рослый мужик, одет с иголочки, манеры у него властные, речь — и устная, и письменная — культурного человека, он бегло говорит по-французски и по-английски; в своем антикварном мирке он, безусловно, производит на людей самое выигрышное впечатление. Но только в мое отсутствие. Мои совершенно очевидные недостатки являются истинной причиной его страданий. Как только он оказывается в непосредственной близости от меня, его затянувшиеся было раны начинают кровоточить. В своей профессиональной сфере Кении — человек активный, выдержанный, солидный; он ни в коем случае не выглядит неудачником; но стоит мне заговорить, стоит мне раскрыть рот, и его буквально парализует. И даже если я всего-навсего молча стою рядом, пока говорит он, само мое молчание подрывает основы его — вроде бы для всех несомненной — удачливости. Я отец, которого он так и не сумел одолеть, отец, в присутствии которого сын чувствует себя совершенно бессильным. Почему так происходит? Возможно, потому, что, пока он рос и взрослел, меня рядом не было. Я был фигурой незримой и устрашающей. Фигурой незримой и оттого исполненной слишком глубокого смысла. Я заранее обрек его на поражение. И одного этого вполне хватило бы, чтобы раз и навсегда исключить на будущее малейшую возможность взвешенно-безмятежных взаимоотношений между отцом и сыном. Ничто в нашей семейной истории не препятствует сыновнему инстинкту сваливать к отцовским ногам все препятствия, с которыми он сталкивается на жизненном пути.
Я отец Кенни Карамазова, я источник низменной по своей природе, чудовищной силы, который вызывает в нем, созданном для богобоязненной и благодатной любви, заведомо порочную, кощунственную жажду отцеубийства, как если бы он был всеми братьями Карамазовыми сразу. Любой отец является для сына некоей мифологической фигурой, а в нашем случае семейная мифология была почерпнута у Достоевского, о чем я узнал в самом конце семидесятых, получив по почте копию курсовой работы, которую Кенни написал на втором курсе в Принстоне, курсовой работы, естественно посвященной роману «Братья Карамазовы». Из этой курсовой вычитывалось главным образом то, что Кенни изрядно перемешал описываемые в романе положения с собственными фантазиями на тему нашей распавшейся семьи и моей пагубной роли во всем, что с нами произошло. Кении был тогда одним из тех сумасбродных книгочеев, для которых аллюзии на свой личный опыт, отыскиваемые практически в любой книге, куда важнее ее содержания, да и литературной формы тоже. К тому времени наша с ним взаимная отчужденность стала для него навязчивой идеей, и со всей неизбежностью в фокус курсовой о романе попала фигура отца. Старого сладострастника. Развращенного до мозга костей себялюбца и гедониста. Дряхлого старца, на которого почему-то так и вешаются девицы. Злого шута, заведшего у себя в доме целый гарем вечно пьяных баб. Отца, который, если вы помните, игнорировал всех своих сыновей, спроваживая их на попечение дворового человека, «так как ребенок, — пишет Достоевский, — все же мешал бы ему в его дебоширстве». Вы что же, не читали «Братьев Карамазовых»? Эту книгу стоит прочесть — хотя бы ради потрясающего портрета старого интригана, пьяницы и распутника.
Подростком Кении обращался ко мне за советом и утешением каждый раз, когда попадал в затруднительную ситуацию, и все эти его трудности имели практически один и тот же источник. Да и сейчас дело обстоит точно так же: кто-то или что-то ставит под сомнение его представление о себе как об исключительно порядочном, исключительно «правильном» человеке. И каждый раз я не мытьем, так катаньем пытаюсь заставить его отказаться от этой ложной (не только потому, что она завышена) самооценки, и это неизменно приводит его в такую ярость, что он тут же поворачивается на сто восемьдесят градусов и мчится к мамочке. Припоминаю, как однажды, когда ему исполнилось тринадцать и он перешел в старшие классы, а значит, в его внешности, голосе и повадках начал проглядывать уже не совсем ребенок, я поинтересовался у него, не хочется ли ему провести лето в Кэтскилле, в небольшом домике, который я снял неподалеку от родительской гостиницы. Стоял майский день, мы с ним отправились на бейсбол — болеть за «Нью-Йорк мете». Одно из мучительных воскресений, отведенных на общение с ушедшим из семьи отцом. Мое приглашение настолько потрясло и расстроило мальчика, что он, с трудом сдерживая рвоту, тут же бросился в мужскую уборную под трибуной. В былые дни в Старом Свете отцы устраивали сыновьям сексуальную инициацию, беря их с собой в бордель, и Кении отреагировал на мои слова так, словно я предложил ему именно это. Его вырвало, потому что, отправься он со мной на лето, при мне там непременно ошивалась бы какая-нибудь девица. Или две. А то и все три. Потому что в его представлении дом, в котором я поселюсь, как раз и станет борделем. Но то, что его стошнило, значило, что ему отвратительны не только мои слова, но и собственное отвращение к ним. Отвратительны, а почему? Потому что мои слова втайне соответствовали его ожиданиям, потому что при всем гневе на отца и при всем омерзении, которое тот внушал сыну, Кении все равно чувствовал мою власть над ним и желание вновь и вновь подчиняться моей воле.
Потому что прежде всего он был маленьким мальчиком в безвыходной ситуации. Разумеется, до тех пор, пока не научился прижигать душевную рану и не превратился благодаря этому в самодовольную посредственность.
На последнем курсе в колледже он уверовал, имея, впрочем, на то все основания, будто от него залетела одна из сокурсниц. Кенни слишком перепугался, чтобы поведать об этом матери, и поэтому обратился ко мне. Я поспешил заверить сына в том, что, даже если девица и впрямь от него беременна, жениться на ней ему совершенно не обязательно. В конце концов, на дворе не 1901 год. И если ей действительно хочется оставить ребенка, о чем она уже успела наплести ему с три короба, то это исключительно ее дело, а вовсе не его. Конечно, я принципиальный сторонник свободы выбора, но не такой свободы, когда один человек свободно выбирает за другого. Я посоветовал Кенни внушить ей, как можно убедительней и настойчивей, что в двадцать один год, едва окончив колледж, он не хочет обзаводиться ребенком, не может полностью или частично содержать его и не намерен нести за него хоть малейшую ответственность. И если ей, его ровеснице, так или иначе невтерпеж взвалить на себя подобное бремя, то флаг ей в руки. Но на помощь с его стороны ей в таком случае рассчитывать не приходится. Я предложил ему денег на оплату ее аборта. Я сказал ему, что он может рассчитывать на мою поддержку и ни в коем случае не должен капитулировать. «А что, если она все равно не передумает? — спросил он у меня. — Что, если она будет стоять на своем?» Если она будет стоять на своем, ответил я сыну, если она не одумается, то ей придется в дальнейшем считаться с последствиями собственного добровольно и сознательно принятого решения. Я напомнил сыну, что никто не может заставить его поступать вопреки собственному желанию. Мне жаль, сказал я, что в мое время, когда я был на грани того, чтобы совершить аналогичную ошибку, у меня не нашлось такого мудрого и многоопытного советчика, каким я стал нынче. «Живя в такой стране, как наша, — сказал я сыну, — в стране, Основной закон которой гарантирует всеобщее равенство и провозглашает гарантии полной индивидуальной свободы для каждого, живя в свободной стране, сама свобода которой зиждется на полном безразличии к разнообразию форм и видов человеческого поведения, пока ни одна из этих форм и ни один из этих видов не нарушает закона, живя в такой стране, с неприятностями вроде твоей нынешней сталкиваешься, только если и сам готов с ними смириться, более того, только если сам их себе и придумаешь. Другое дело было бы, живи ты в оккупированной нацистами Европе, или в так называемой социал-демократической Европе, или в социалистической России, или в коммунистическом Китае. Там о неприятностях для тебя обязательно позаботились бы, там малейший шаг в сторону считается побегом и влечет за собой убийственные последствия. А у нас, в Америке, никакого тоталитаризма, и человеку вроде тебя приходится самому изобретать для себя всяческие несчастья. Более того, ты человек умный, культурный, у тебя завидная внешность, у тебя прекрасные манеры, у тебя отличное университетское образование; одним словом, у тебя есть все необходимое, чтобы добиться в нашей стране успеха. Ты просто обречен на преуспеяние. Единственный здешний деспот — предрассудки, хотя, я готов согласиться, от них не так-то просто отделаться. Почитай Токвиля[16], если ты, конечно, не читал его раньше. Он ничуть не устарел, по меньшей мере в своих рассуждениях о „мужчине, вечно наступающем на одни и те же грабли“. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно превращаться в битника, или в хиппи, или в какого-нибудь насквозь порочного представителя артистической богемы — вот в чем фокус. Для того чтобы вырваться из плена предрассудков, совершенно не обязательно чудить, прикидываться кем-то другим, одеваясь и ведя себя не так, как тебе на самом деле свойственно в силу твоего происхождения и натуры. Совершенно не обязательно. Единственное, что от тебя требуется, Кен, это почувствовать себя сильным. Ты ведь сильный человек, я знаю, что сильный, просто сейчас тебя обескуражила и обезоружила новизна происшедшего. И если тебе и впрямь хочется подняться над шантажом вековых предрассудков и прочих неписаных жизненных правил, тебе достаточно сделать над собой элементарное усилие…» И так далее, и так далее… Декларация независимости. Билль о правах. Геттисбергская речь Линкольна. Воззвание о всеобщем равенстве. Четырнадцатая поправка. Все три поправки, принятые по итогам Гражданской войны[17]. Я проработал все это с ним самым тщательным образом. Я разыскал для него том Токвиля. Я решил, что, раз уж ему исполнился двадцать один год, с ним можно разговаривать как с взрослым человеком. В своей казуистике я перещеголял гамлетовского Полония. В конце концов, все, что я внушал ему, не было такой уж натяжкой, по меньшей мере в 1979 году. Да и раньше, в ту пору, когда мне следовало бы вдолбить те же истины в голову самому себе. Человек рождается свободным — вот о чем нельзя забывать, живя в Америке! Но как он отреагировал на мой исполненный отеческой мудрости монолог? Принялся перечислять мне неописуемые достоинства своей залетевшей подружки. «Ну, а как насчет твоих собственных достоинств?» — спросил я у него, но он, пропустив мое возражение мимо ушей, вновь стал рассуждать о том, какая она умная, какая хорошенькая, какая веселая; он рассказал мне о том, что у нее совершенно чудовищные родители, и пару месяцев спустя на ней, разумеется, женился.
Мне знакомы все гипотетические возражения высоконравственного молодого мужчины, возражения на провозглашаемый мною суверенитет личности. Мне знакомы все ярлыки, которые можно наклеить на суверенную личность, все слова, которыми можно ее гневно клеймить, особенно если за дело возьмется человек во всех отношениях замечательный. Беда Кенни как раз и заключается в том, что он стремится быть человеком во всех отношениях замечательным, причем любой ценой. Он живет в вечном страхе перед тем, что какая-нибудь женщина упрекнет его в несовершенстве. «Эгоизм» — вот слово, буквально парализующее его. «Эгоистичный ублюдок!» — говорит или думает она, и он заранее этим устрашен. А поскольку он боится такого приговора, то и живет под его проклятием. Да уж, мой Кенни — человек во всех отношениях замечательный, за ним как за каменной стеной, вот почему, когда Тодд, мой старший внук, уже оканчивал начальную школу, невестке стоило всего-навсего сказать, что она хочет еще детей, и мой сын за шесть лет настругал их целых три! Причем как раз в ту пору, когда от жены его уже буквально тошнило. Будучи человеком замечательным во всех отношениях, он не может бросить жену ради любовницы, и любовницу ради жены он бросить тоже не может; и, разумеется, он не в силах расстаться с детьми, особенно с тремя младшими. Не говоря уж о том, что и с матерью он не способен хотя бы разъехаться. Единственный человек, с которым он был бы в силах порвать, это я. Но он вырос терзаемый вечными горестями, и в первые несколько лет после развода на воскресных свиданиях с сыном — в зоопарке, в кино или на стадионе — мне приходилось категорически отстаивать собственную точку зрения на самого себя, чтобы внушить сыну, что на самом деле я отнюдь не такое чудовище, каким кажусь его матери.
Я давно уже оставил эти попытки, потому что его мать, конечно, права. А он плоть от плоти ее, поэтому к тому времени, как Кенни поступил в колледж, мне смертельно надоело переубеждать человека, у которого я вызываю отвращение, и только отвращение. Я сдался, потому что мне самому было бы противно разыгрывать ту карту женской слабости, перед которой неизменно пасует Кенни. Мой сын жесточайшим образом повернут на униженных женских мольбах о помощи. Вырос-то он в материнском доме, а моя бывшая жена неукоснительно придерживалась этой архаической традиции, которая, кстати говоря, в те дни, когда женщина и впрямь зависела от мужчины, порабощала самых лучших из нас. И на протяжении всего этого времени мы с ним ежегодно проводили по две недели в июле или в августе в маленькой гостинице, принадлежавшей моим родителям. Что меня более чем устраивало, потому что они, разумеется, брали на себя все заботы о Кенни. Они отчаянно скучали по сыну и внуку, так что деваться нам все равно было некуда. Но когда мои родители покинули этот мир, когда сын поступил в университет и окончил его, когда он женился и стал отцом… Правда, он звонил мне каждый раз, когда появлялся на свет очередной его отпрыск. Делился, так сказать, семейным счастьем. Которое сам я утратил черт знает когда. Но и Кенни его наконец утратил. Дала о себе знать наследственность по отцовской линии. Этакая династия потерпевших крушение на рифах законного брака.
И вдруг он повадился приезжать ко мне — раз в месяц, раз в полтора месяца, — приезжать и выкладывать все, что накипело. В его взгляде — страх, в его сердце — злость, в его голосе — усталость и слабость; даже элегантные костюмы сидят на нем теперь кое-как. Жена его расстраивается и бесится из-за любовницы; любовница жалуется и злится на жену; а дети настолько напуганы происходящим в семье, что плачут во сне. Что же касается супружеского секса, который он называет супружеским долгом и который платит с всегдашней своей пунктуальностью, то это постепенно становится не по силам даже ему. Отсюда ссоры, отсюда медвежья болезнь как симптом его вечных страхов, отсюда недолгие примирения, угрозы и обвинения, отсюда, естественно, ответные угрозы и обвинения. Но, когда я интересуюсь у него, какого же черта он, как минимум, не съедет от жены, Кенни отвечает, что это уничтожило бы его семью. И в результате погибли бы все — и те, кто нанес смертельную обиду, и те, кому ее нанесли. И хорошо, если бы дело ограничилось нервным срывом, причем у всех сразу. Надо все-таки считаться друг с другом, утверждает мой сын, и тогда все рано или поздно наладится.
При этом Кенни имеет в виду, что он куда порядочнее собственного отца, который ушел из семьи, когда его сыну было всего восемь лет. Поэтому его жизнь, в отличие от моей, исполнена высшего смысла. Это его главный козырь. Пуская его в ход, мой сын всякий раз надеется меня обыграть.
«Кенни, — говорю я ему, — почему бы тебе не принять наконец собственного отца как данность? Принять как данность хотя бы отцовский хуй, потому что он-то как раз главная данность и есть. Маленьким детям мы о таких вещах, понятно, не говорим. Да и как откровенно поговоришь с ребенком об отцовском хуе? И то, что многие отцы регулярно ходят на сторону, это, знаешь ли, тоже от маленьких детей обычно скрывают. Но ты же взрослый человек. Ты мужчина. Ты знаешь правила игры. Ты насмотрелся на то, какие ходоки все твои художники. Да и арт-дилеры в этом смысле ничуть не лучше. Ты ведь имеешь представление о том, что взрослые люди ведут себя сплошь и рядом далеко не по-детски. И что же, уход из семьи по-прежнему представляется тебе вселенскою катастрофой?»
По сути, мы с ним только и делаем, что бранимся, хотя и несколько нетрадиционным образом. Если абстрагироваться от прозы Достоевского, представляющей собой редкое исключение, то события разворачиваются, как правило, прямо противоположным образом: отец воплощает авторитарную добродетель, тогда как сын, которого не зря называют блудным, погрязает в скверне, за что его и бичуют. Кенни же приезжает, чтобы предать бичеванию меня, и я его всякий раз почему-то впускаю. «Сколько лет твоей подружке? — не столько спрашиваю, сколько напоминаю я. — И все-таки она пустилась во все тяжкие с сорокадвухлетним женатым мужчиной, отцом четверых детей, к тому же своим начальником? Образцом добродетели ее, извини меня, никак не назвать. Только ты у нас воплощенное совершенство. Ты и твоя мамаша». А послушали бы вы, как он эту девицу расписывает! Она химик по образованию, но и в искусствознании получила степень магистра. Вдобавок играет на гобое. «Прекрасно, — говорю я ему. — Даже твои адюльтеры изысканнее моих». Однако он отказывается признать свою интрижку адюльтером. Его адюльтер остальным адюльтерам не чета. Его адюльтер идеологически выдержан, а потому не может называться таковым. А идеологическая выдержанность — это именно то, что мне категорически не присуще. Мои адюльтеры, оказывается, были недостаточно серьезными, чтобы послужить ему образцами для подражания.
Что правда, то правда. Но я и не пытался превратить свои интрижки в серьезные связи. А для Кенни его адюльтер — это форма сватовства к будущей жене. Он даже познакомился с ее родителями. Вот о чем он мне только что сообщил: вчера он слетал во Флориду познакомиться с ее родителями. «Ты слетал на день во Флориду только для того, чтобы познакомиться с ее родителями? — изумился я. — Но это же всего-навсего интрижка на стороне. Какое отношение к ней имеют ее родители?» В ответ он сообщил мне, что поначалу, при встрече в аэропорту, ее родители и впрямь держались холодно и посматривали на него более чем скептически, зато потом, когда они все вместе уселись за обеденный стол в их доме, вернее, в принадлежащей им части дома, родители сказали, что всей душой полюбили моего Кенни. Полюбили его как родного сына. И вообще, они все воспылали друг к дружке пылкой любовью. Так что ради одного этого и впрямь стоило слетать во Флориду. «А с сестрицей своей подружки ты тоже познакомился? — съехидничал я. — С замужней сестричкой и ее милыми детками? А с братиком и его милыми детками?» О господи, маленькую каталажку обычного режима, которой обернулся для него первый брак, Кенни явно готов променять на тюрьму строгого режима. Камеру на карцер. «Кенни, — сказал я ему, — тебе ведь хочется услышать отцовское согласие и благословение? Хорошо, получай от меня и то и другое!» Но ему этого недостаточно. Мало ему того, что его отец — единственный человек во всех Штатах, способный одобрить решение собственного сына, который вознамерился усадить себе на шею еще одну бабу, да вдобавок с целой оравой бедных родственников в штате Флорида. Ему нужно, чтобы я признал его превосходство надо мною. «И на гобое она играет, — осторожно заметил я. — Как это прелестно! А по ночам наверняка пишет стихи. И родители у нее, скорее всего, тоже поэты». Верительные грамоты, верительные грамоты, верительные грамоты. У одного несчастного просто-напросто не встает, пока «госпожа» не огуляет его хорошей плеткой. У другого несчастного не встает, пока его подружка не наденет белый фартучек и кружевную наколку. Третий трахает только лилипуток, четвертый — только малолеток, пятый — исключительно уголовниц. Мой сын может трахаться только с женщиной, способной предъявить заслуживающие его уважения верительные грамоты. «Послушай, — говорю я ему, — это же половое извращение, не хуже и не лучше любого другого. Пойми, что это всего лишь половое извращение, и прекрати считать себя уникумом».
Вот оно. Письмо, за которое он тревожился: как бы оно не затерялось на почте! Датированное той ночью, когда он в последний раз приезжал ко мне, всего двумя часами после визита. Как будто за весь последний год, на протяжении которого мы только и делаем, что осыпаем друг друга оскорблениями, я уже не получил доброго десятка точно таких же писем. «Ты в сотню раз хуже, чем я думал» — так оно начинается. Стандартное для моего сына начало. А потом это. Давайте-ка я вам почитаю. «Ты все никак не уймешься. Просто не могу поверить. Все эти ужасные вещи, которые ты высказываешь. Тебе необходимо самоутверждаться за мой счет, необходимо вновь и вновь доказывать, что твой жизненный выбор правилен, а мой, напротив, труслив и смешон, попросту говоря, ошибочен. Я пришел к тебе донельзя расстроенным, а ты обрушился на меня, применив психическое насилие. Типичный шестидесятник — он, видите ли, обязан всем, чего добился, серьезному отношению к Дженис Джоплин. Потому что без Дженис Джоплин он ни за что не стал бы к семидесяти годам живым воплощением жалкой и лживой старости. Длинные седые волосы, заплетенные в косичку; бородка как у индюка, уткнувшаяся в шелковый шарфик немыслимой расцветки, скоро, герр фон Ашенбах[18], ты начнешь пользоваться румянами. Ну, и как же, по-твоему, ты выглядишь? Имеешь ли ты об этом хотя бы малейшее представление? Со всей твоей напускной духовностью! С комплектованием личного состава на эстетических баррикадах Тринадцатого канала! С твоей донкихотской борьбой за навязывание высоких стандартов масскульту! А как быть с традиционными стандартами, с заурядными стандартами личной порядочности? Разумеется, у тебя кишка тонка для серьезных занятий академической наукой; серьезного отношения не заслуживает, на твой взгляд, никто и ничто. Вспомни свою Дженни Уайт — где она сейчас? Сколько раз сходила замуж, сколько раз развелась, сколько раз побывала в психушке после очередного нервного срыва, сколько лет провела в палате для буйных? Девушки поступают в колледж, а там их поджидает такая тварюга, как ты. И никто их не защищает от тебя! А нужно ли еще какое-нибудь доказательство того, что они нуждаются в защите, или тебя одного достаточно? У меня две дочери, обе, кстати, доводятся тебе внучками, но как я подумаю о том, что они пойдут в колледж и преподавателем у них окажется человек вроде моего родного отца…»
И далее в том же духе… пока он… сейчас найду… Да, пока он не набирает первую космическую скорость. «Мои дети напуганы, они плачут по ночам, потому что папа с мамой ссорятся и папа, рассердившись, уходит из дому. Ты можешь себе представить, каково мне бывает, когда я возвращаюсь домой глубокой ночью? Каково мне бывает слышать, как мои дети плачут? Да, но как тебе представить такое, если тебе всегда было все равно? А я тебя еще защищал. Да, пойми, я тебя защищал. Я отказывался поверить, что мама насчет тебя права целиком и полностью. Я за тебя вступался, я ей перечил. Да и как же мне было ей не перечить, ты же мой папа! Наедине с самим собой я пытался тебя оправдать, пытался тебя понять. Но твои шестидесятые годы? Взрыв несерьезности, вульгарный и бездумный регресс, а может быть, и коллективное вырождение, и это, на твой взгляд, объясняет и оправдывает буквально все? Тебе стоило бы озаботиться поисками лучшего оправдания. Соблазнять беззащитных студенток, удовлетворяя сексуальные аппетиты за счет окружающих, — это что, и вправду было так уж необходимо? Нет, необходимо было совершенно другое: развивать и укреплять трудно складывающиеся супружеские отношения, воспитывать малолетнего сына, всецело приняв на себя ответственность, как и положено взрослому человеку. Все эти годы мне казалось, будто мама преувеличивает. Но она, конечно же, ничего не преувеличила. Только нынешней ночью я понял, с каким чудовищем она жила, через какие муки ей довелось пройти. И все эти страдания — во имя чего они были? Ты возложил на нее тяжкое бремя, ты возложил тяжкое бремя на меня, на восьмилетнего мальчика, которому пришлось стать для матери единственным светом в окошке, и во имя чего все это? Чтобы ты мог почувствовать себя по-настоящему „свободным“? Терпеть тебя не могу! Да и не мог никогда».