34389.fb2 Умирающее животное - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Умирающее животное - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

А через месяц он опять приедет, чтобы сообщить, что терпеть меня не может. И через два месяца тоже. И через три. Он так никогда от меня и не отстанет. Отец, знаете ли, отличная мишень. «А вот и я. Давай жми на кнопку!» К своей семейной ситуации он относится без тени иронии, хотя, на мой взгляд, извлекает из нее больше удовольствия, чем вселенской скорби, которую на себя напускает. А вы считаете, он ничего не извлекает? Да нет, едва ли так. Он ведь далеко не глуп. И родительский развод никак не мог обернуться для него жизненной и уж тем более пожизненной драмой. Полагаете, все-таки мог? Что ж, может быть. Вы, не исключено, правы. Он так и не избавится от этого комплекса до конца своих дней. Одна из бесчисленных насмешек судьбы: сорокадвухлетний мужчина, всецело сосредоточившийся на воспоминаниях о том, как тяжко жилось ему тринадцатилетнему, и до сих пор страдающий от этого. Может быть, он по-прежнему чувствует себя как тогда, на бейсбольном матче. Чувствует, что его вот-вот вырвет. Чувствует, что ему пора окончательно порвать с мамочкой, чувствует, что ему пора окончательно порвать с папочкой, и понимает, что у него не получится ничего, кроме как лишний раз изблевать душу.

Мой роман с Консуэлой продлился полтора года, даже чуть больше. Из дому — в театр или в ресторан — мы с нею выходили редко. Она по-прежнему боялась всевидящего ока желтой прессы, боялась узреть нашу фотографию в светской хронике на шестой странице «Пост», а меня это более чем устраивало, потому что стоило мне увидеть ее, как я тут же хотел ее трахнуть, не тратя времени на какую-нибудь жалкую театральную пьеску. «Тебе ведь известно, что за народ эти репортеры, — говорила она мне, — известно, как они лезут в чужую жизнь, и стоит нам появиться вдвоем…» «Что ж, отлично, — отвечал я на это, — давай останемся дома». В конце концов она оставалась у меня на всю ночь, и наутро мы завтракали вдвоем. Виделись мы когда раз, когда два в неделю, и после прискорбной промашки с тампоном в ванной Кэролайн больше ни разу не удалось отследить гостевание Консуэлы в моей квартире. И все же мои отношения с Консуэлой ни в коей мере не были безоблачными; я никогда не забывал о пяти парнях, с которыми она спала до меня, причем двое из них, как выяснилось, доводились друг другу родными братьями; с одним из них Консуэла завела интрижку, когда ей было восемнадцать, а с другим — в двадцать лет; это были кубинцы, братья Вильяреаль, отпрыски еще одного преуспевающего семейства из округа Берген; и одна только мысль о них причиняла мне невыносимые страдания. Не будь рядом со мной Кэролайн, не будь наших ночей, наполненных безумным и вместе с тем успокоительным сексом, просто не знаю, до чего я мог бы дойти в своем неизбывном отчаянии.

Вопрос, иметь или не иметь Консуэлу, встал ребром, только когда она получила наконец степень магистра и устроила по этому поводу вечеринку в родительском доме в Нью-Джерси. Разумеется, разрыв пошел бы нам обоим на пользу, однако я его еще не планировал и потому очень расстроился. Впал в депрессию, затянувшуюся на целых три года. Консуэла причиняла мне страдания, но разлука с ней оказалась болезненнее стократ. Скверное было времечко, и само по себе оно бы не закончилось никогда. Мне здорово помог Джордж О'Хирн: мы с ним проговорили множество вечеров, тех вечеров, когда мне было особенно скверно. Ну и, конечно, фортепьяно. Оно-то меня в конечном счете и вывезло.

Я уже говорил вам, что в последние годы накупил множество музыкальной литературы и нотных альбомов. И вот я начал играть буквально каждую свободную минуту. Сыграл все тридцать две сонаты Бетховена, каждая нота которых была словно бы нарочно создана, чтобы отвлечь меня от мыслей о Консуэле. Никого никогда не заставлю слушать записи этой музыки в моем исполнении, да и нет никаких записей. Порой я играл правильно, чаще фальшивил, но продолжал предаваться этому занятию самозабвенно. Каприз, конечно, но дело обстояло именно так. Играя на фортепьяно чужую музыку, ты как бы воспроизводишь сам процесс творчества и в определенной мере проникаешь композитору в душу. Проникаешь не в те сокровенные глубины, где музыка, собственно говоря, и зарождается, но тем не менее твое эстетическое восприятие той или иной вещи перестает быть исключительно пассивным. Ты сам, на свой неуклюжий лад, занимаешься творчеством, и как раз тут искал я спасения от тоски по Консуэле. Я играл сонаты Моцарта. Я играл фортепьянную музыку Баха. Я играл ее, я ее осваивал, что, разумеется, не означает, будто я делал это хорошо. Я играл елизаветинцев начиная с Бёрда. Я играл Пёрселла. Я играл Скарлатти. Купил все его сонаты, все пятьсот пятьдесят пять. Не скажу, что я переиграл их все, но значительную часть — безусловно. Я играл фортепьянную музыку Гайдна. Теперь я понимаю, какая она холодная. Шуман. Шуберт. И все это, как я уже сказал, при крайне скудной музыкальной подготовке. Но в жизни моей настала чудовищная пора, бессмысленная и бесплодная, и приходилось выбирать: либо ты изучаешь Бетховена и пытаешься войти в его мир, либо, предоставленный самому себе, вновь и вновь прокручиваешь в мозгу сцены из прошлого и, прежде всего, ту трагическую для тебя сцену, когда ты свалял дурака, пропустив вечеринку, устроенную Консуэлой по случаю получения ею магистерской степени.

Но, знаете, я ведь даже не догадывался, какое заурядное она существо. Девица, выдернувшая по моей просьбе у меня на глазах кровавый тампон, объявляет, что намерена порвать со мной только из-за того, что я не пошел на эту дурацкую вечеринку! Столь банальный конец таких выдающихся отношений — для меня подобное по-прежнему невообразимо. Стремительная резкость разрыва — вот что я прокручиваю вновь и вновь и прихожу к выводу, что у этой резкости может быть лишь одно объяснение: Консуэла порвала со мной, потому что ей захотелось со мной порвать. Но почему? Потому что она не хотела меня физически, она никогда не хотела меня физически, она со мной всего-навсего экспериментировала: желала выяснить, до какого умопомешательства могут довести человека ее груди. Но сама она никогда не получала от меня того, что ей было нужно. Она получала это от братьев Вильяреаль. Разумеется. И вот все они явились на вечеринку, обступили ее, закружили, красивые, смуглые, мускулистые, молодые и, ясное дело, мужественные, и она подумала: а чего ради держусь я за этого старика? Полтора года я был для нее хорош и вдруг стал плох. Она дошла ровно до той черты, до которой ей хотелось дойти, и тут же остановилась. Так что, появись я на вечеринке, это не принесло бы мне ничего, кроме дополнительных мучений. Выходит, я правильно сделал, что не пришел. Потому что и без того капитулировал перед нею во всех мыслимых и немыслимых отношениях, капитулировал, сплошь и рядом этого даже не понимая. Желание не оставляло меня никогда: даже будучи с ней — и в ней, — я уже тосковал по ней заранее. Любовный голод, как я уже сказал, был первичен. И этот голод я чувствую и сейчас. От желания нет избавления — как и от ощущения самого себя жалким просителем. Нет избавления — ни с нею, ни без нее. Так кто же стал инициатором нашего разрыва? Я, не пришедший к ней на вечеринку, или она, возмутившаяся из-за того, что я не пришел? Вечный спор с самим собой о том, что первично: яйцо или курица; вот чем я занят и вот почему, заглушая горькие мысли о невозвратной потере, а в особенности назойливое воспоминание о прошедшей без меня вечеринке как символе случившегося и подлинном или нет ключе к нему, вот почему мне частенько доводится вставать среди ночи, и подсаживаться к роялю, и играть до тех пор, пока за окном не начнет светать.

Вот как это случилось. Она пригласила меня к себе в Джерси на вечеринку по случаю получения магистерской степени, и я, конечно же, согласился и даже поехал, но на мосту через Гудзон внезапно подумал: там будут ее родители, будут ее дед и бабка, там будет вся кубинская родня, все друзья детства и эти два брата-акробата, конечно, тоже, а меня всем собравшимся представят как ее университетского наставника и вдобавок как лицо из «ящика». И было бы слишком глупо с моей стороны после полутора лет интимных отношений строить из себя добренького старенького профессора, особенно в присутствии этих злоебучих братьев Вильяреаль. Слишком я стар для участия в подобном фарсе. Поэтому, уже съехав с моста на сторону Джерси, я позвонил Консуэле и сообщил, что у меня поломалась машина и поэтому я не смогу приехать. Это была очевидная ложь: практически новый «порш» (а моему не было и двух лет) поломаться не может. И той же самой ночью она прислала мне из родительского дома в Джерси разъяренное письмо, прислала по семейному факсу; не скажу, чтобы это было самое бешеное письмо изо всех, какие мне довелось получить на своем веку, но тем не менее для неизменно уравновешенной Консуэлы совершенно немыслимое и непредставимое.

Совершенно немыслимой и непредставимой была, впрочем, как выяснилось, и сама Консуэла. Я ее, оказывается, не знал; да и как мне было узнать ее, если я был ослеплен страстью? Вот как напустилась она на меня в этом письме: «Ты же всегда строил из себя мудрого старца-всезнайку… Только сегодня утром я видела тебя по телевизору: ты, как обычно, выдавал себя за главного специалиста в том, что в искусстве хорошо, а что плохо, что культурным людям можно читать, а чего нельзя, что за музыку стоит слушать, какие картины надо смотреть или покупать, и вот сейчас, когда я устроила вечеринку, чтобы отпраздновать завершение важного жизненного этапа, и мне захотелось, чтобы эта вечеринка удалась как можно лучше, и захотелось, чтобы ты был рядом, потому что ты значишь в моей жизни все, ты просто-напросто на нее не явился». Хотя я уже успел прислать ей подарок и, разумеется, цветы, она все равно впала в необузданную ярость. «Господин интеллектуал, господин критик, господин знаменитость, господин эксперт, господин профессор, господин наставник всего и вся во всем на свете! Me da asco!» — так она закончила это письмо. Никогда раньше, даже в минуты душевного волнения, Консуэла в общении со мной не срывалась на испанский язык. Me da asco. «Меня от тебя воротит» — вот как переводится эта идиома.

Все это произошло шесть с половиной лет назад. Как ни странно, через три месяца после разрыва я получил от Консуэлы открытку из какой-то страны третьего мира, славящейся своими курортами, — Белиза, Гондураса или чего-то в этом роде, — и короткое послание было выдержано в дружественных тонах. Еще полгода спустя Консуэла мне позвонила. Она претендует на должность в рекламной фирме, было сказано мне, на должность, из-за которой я ее наверняка запрезирал бы, но тем не менее не соглашусь ли я написать ей рекомендательное письмо? Как ее бывший научный руководитель. И я написал рекомендательное письмо. Потом я получил от нее еще одну открытку (с репродукцией «Лежащей обнаженной» Модильяни из Музея современного искусства), сообщавшую, что искомое место она получила и совершенно счастлива.

А больше я не ведал о ней ни сном ни духом. Одной бессонной ночью я разыскал ее имя в новом телефонном справочнике Манхэттена; должно быть, отец купил ей квартиру в Верхнем Ист-Сайде. Но в одну реку не ступишь дважды, и я ей не позвонил.

Да и Джордж такого звонка, безусловно, не одобрил бы. Джордж О'Хирн, пусть он и пятнадцатью годами младше меня, стал моим исповедником, стал, если угодно, моим духовным отцом. Причем мы с ним близко дружили и все полтора года, что длился мой роман с Консуэлой, но только потом Джордж признался мне, как тревожила его вся эта история, как он переживал за меня, лишившегося на пике страсти всего своего чувства реальности, здравого смысла, цинизма, ни о чем, кроме рокового разрыва с Консуэлой, не думавшего и думать не желавшего. Он, безусловно, не одобрил бы, вздумай я ответить на открытку с «Обнаженной» Модильяни, чего мне безумно хотелось и на что, как мне думалось, она меня сознательно провоцировала удлиненной округлой талией, широким разворотом таза, благородно-волнистой линией бедер, рыжим языком пламени в той точке, откуда расходятся ноги, — всей этой фирменной прелестью натурщицы Модильяни, всей этой продолговатой податливостью и податливой продолговатостью женщины-мечты, которую художник писал, словно совершая таинственный обряд, и которую Консуэла вызывающе послала мне по почте, даже не потрудившись спрятать наготу в почтовый конверт. «Обнаженную», груди которой, полные и чуть-чуть набок, были так похожи на те, которыми гордилась Консуэла. «Обнаженную», прикрывшую глаза и, подобно Консуэле, не защищенную ничем, кроме эротической власти; «Обнаженную», опять-таки подобно самой Консуэле, и первозданную, и вместе с тем продуманно элегантную. Золотисто-загорелую «Обнаженную», неизъяснимым образом забывшуюся сном на черном бархате, над бездной черного бархата, над бездной черного бархата, ассоциирующейся для меня в моем тогдашнем настроении с могилой. Словно бы выписанная единым росчерком пера, она лежит и ждет тебя, спокойная, как смерть.

Джордж даже пытался отговорить меня от сочинения рекомендательного письма.

«С этой девицей тебе не управиться, — сказал он мне. — Она всегда будет сверху. Есть в ней что-то сводящее тебя с ума, и от этого никуда не денешься. И если ты не порвешь с ней окончательно и бесповоротно, она тебя рано или поздно уничтожит. Твое влечение к ней никак не назовешь нормальным половым инстинктом. Это патология в чистом виде. Послушай-ка, — продолжил он, — попробуй взглянуть на происходящее как литературный и художественный критик, попробуй применить к самому себе и положению, в которое попал, профессиональный подход. В отношениях с ней ты грубо попрал закон эстетической дистанции. Ты привнес личные эмоции в сугубо эстетический опыт: персонифицировал его, сентиментализировал, придал объекту восхищения внеположную ему субъектность, ты спутал источник удовольствия и само удовольствие. А известно тебе, когда это произошло? В ту ночь, когда она вытащила тампон. Необходимое эстетическое разделение на субъект и объект наблюдения исчезло не в те минуты, когда ты любовался ее обагренными кровью бедрами — с этим как раз все в порядке, это совершенно нормально, — а когда ты не удержался от того, чтобы опуститься перед ней на колени. Что тебя, черт побери, так разволновало? Что за подноготная у этого фарса с участием молодой кубинки и ее бывшего преподавателя, которого давным-давно — и не без серьезных на то оснований — прозвали Профессором Желания?[19] Тебе что, захотелось вкусить ее крови? Я бы назвал это серьезным отклонением от дистанцирования, обязательного для каждого независимого критика. Вот так-то, Дэйв. „Поклоняйся мне, — внушает она тебе, — поклоняйся святому таинству Кровоточащей Богини“, и ты и впрямь поклоняешься. И ничто тебя не останавливает. Ты ее лижешь. Ты ее вылизываешь. Ты пьешь ее кровь. Ты перевариваешь ее. Не ты в нее, а она в тебя проникает. И каков же будет твой следующий шаг, а, Дэвид? Выпьешь стаканчик ее мочи? А чуть погодя начнешь выпрашивать у нее фекалии? Я ведь не о гигиенической стороне дела, она мне безразлична. Я об эстетической стороне: неужели тебе не ясно, что это просто-напросто отвратительно? Это мне отвратительно, потому что такое самоуничижение называется любовью. А любовь — это единственная хворь, подцепить которую хочется каждому. Люди ошибочно полагают, будто любовь придает им цельность. Ищут по свету свою придуманную Платоном половинку. Но я-то знаю, что это не так. Я знаю, что ты был цельной натурой, пока не вляпался в эту историю. И любовь не придает тебе цельности, а, напротив, разрывает тебя на части. Ты был цельным, ты был герметично закупоренным — и вдруг тебя вскрыли. В твою цельность вторглось инородное тело, и это тело — она! Полтора года ты пытался приживить это инородное тело. Но ты не вернешь былой цельности, пока не отторгнешь его, это инородное тело. Или ты его отторгнешь, или оно приживется, но так, что тебя разрушит, потому что прижиться как-нибудь по-другому оно просто-напросто не может. Так оно все и произошло, по пессимистическому сценарию, и ты в результате сошел с ума!»

Трудно согласиться с таким высказыванием, и не только из-за присущей Джорджу мифопоэтической манеры формулировать свои мысли, но и потому, что практически невозможно поверить в столь разрушительный потенциал межличностного воздействия, которым якобы обладает такое неагрессивное, благовоспитанное, «домашнее» и фактически не сталкивающееся с суровой правдой жизни существо, как Консуэла. Однако Джордж все никак не унимался.

«Личная привязанность разрушает человека и потому является его заклятым врагом. „Дай чувствам повязать себя — и ты пропал!“ — так это формулирует Джозеф Конрад[20]. И твое нынешнее поведение, твой внешний вид, гримаса отчаяния на твоем лице — все это просто абсурдно! Ты ее уже испробовал — что ж, тебе этого не достаточно? Испробовать, а порой всего лишь попробовать — большего нам в этой жизни не дано, не правда ли? Большего нам не дано жизнью. Большей жизни нам не дано — вот в чем суть! Испробовать, а порой всего лишь попробовать, но никак не более того».

Разумеется, Джордж был прав, и говорил он мне только то, что я прекрасно знал сам. Дай чувствам повязать себя — и ты пропал. Личная привязанность — мой заклятый враг. И вот я занялся тем, что Казанова назвал «мальчишеским пороком», я принялся мастурбировать. Я воображал, будто сижу за роялем, а подле меня стоит обнаженная Консуэла. Однажды мы и впрямь провели время именно так, поэтому игра моего воображения была замешена на более чем плотском воспоминании. В тот раз я попросил ее раздеться и позволить мне полюбоваться ею, пока я буду играть сонату си-бемоль мажор Моцарта, и Консуэла меня послушалась. Не думаю, что я играл в тот вечер лучше обычного, да и не в этом было дело.

В одной из моих повторяющихся фантазий я говорю ей: «Вот смотри, это метроном. В нем поблескивает огонек, и время от времени сам прибор потрескивает — вот и все. Его можно по желанию настроить на любой такт. Не только у дилетантов вроде меня, но и у профессионалов, даже подлинных виртуозов есть одна проблема: порой они начинают частить, то есть играют те или иные пассажи чересчур стремительно». И вновь она предстает перед моим мысленным взором, полностью обнаженная, скинутая одежда лежит на полу возле ее ног, как той ночью, когда я, полностью одетый, играл ей сонату си-бемоль мажор и славил ее наготу сознательным замедлением темпа. (Порой Консуэла приходит ко мне во сне безымянной, как агент спецслужбы, под кодовым номером К.457[21].)

«Это кварцевый метроном, — объясняю я ей. — А не такая треугольная штуковина с маятником и цифрами, какую тебе, должно быть, доводилось видеть. Хотя цифры точно такие же». Тут она подается вперед, чтобы рассмотреть циферблат, ее груди закрывают мне рот, затыкая меня с этой моей педагогикой, той самой педагогикой, которая в отношениях с Консуэлой стала моим главным оружием. Моим единственным оружием.

«Это стандартные цифры, — говорю я ей, — и числа на метрономе ты тоже выставляешь стандартные. Если выставишь шестьдесят, тактовой величиной станет секунда. Да, как для человеческого пульса. Позволь мне кончиком языка поискать пульс у тебя на груди». И она позволяет мне это, как позволяет и все остальное — без комментариев и словно бы без малейшего сопротивления.

«Строго говоря, — продолжаю я объяснения, — метроном изобретен где-то в тысяча восемьсот двенадцатом году. Не этот, кварцевый, понятно, а старый, треугольный. Так что в нотах классической музыки какие бы то ни было пометы для метронома отсутствуют. Поэтому в старину сердце служило композиторам своего рода естественным метрономом. „Пощупай собственный пульс и соизмеряй с ним темп“ — так учили они исполнителей. Позволь, Консуэла, я пощупаю твой пульс головкой моего жезла. Сядь на него, Консуэла, оседлай меня, и мы войдем в такт со временем. Нет, пока не нужно такого аллегро, давай помедленнее! Вот и у Моцарта нет ни единой пометы для метронома, а почему… о… почему это так? Тебе ведь известна дата его кончины…»

Но здесь я как раз кончаю, и фантастический урок музыковедения на этом тоже заканчивается, на какое-то время желание отпускает меня. Как там это у Йейтса? Пожри мне сердце, что больно желаньем. / В животном умирающем живя, / Оно себя не знает. Да, это Йейтс. Плененный чувственной музыкой и так далее[22].

Я играл Бетховена — и мастурбировал. Я играл Моцарта — и мастурбировал. Я играл Гайдна, Шумана, Шуберта — и мастурбировал на Консуэлу. Потому что не мог забыть ее груди, ее налитые груди, ее сосцы и то, как она занавешивала и ласкала ими мое победоносно задравшее ствол орудие. Еще одна деталь. Напоследок, потому что с этим пора заканчивать. Что-то я ударился в техническую сторону дела, но как раз эта деталь важна. Именно она и превращала Консуэлу в подлинный шедевр сладострастия. В этом плане таких, как она, я знавал разве что единицы. Суть в том, что, кончая, Консуэла резким толчком раскрывала вульву, раскрывала ее непроизвольно, обнажая нежную сырую плоть двустворчатого моллюска. В первый раз это застигло меня врасплох. Чувствуешь такое, и тебе кажется, будто ты сношаешься чуть ли не с инопланетянкой, точнее, с инопланетной тварью или обитательницей подводного мира. С устрицей, осьминогом, кальмаром — существом, обитающим на глубине в тысячи километров, на временной дистанции в миллионы лет. Как правило, ты видишь вагину и можешь раскрыть ее, пустив в ход руки, а в случае с Консуэлой пизда распускается сама, она тебя не боится, она от тебя не прячется. Внутренние половые губы выворачиваются наружу и набухают, и это чрезвычайно тебя заводит; на эту склизко-шелковую припухлость хочется смотреть и смотреть, и, разумеется, до нее необходимо дотронуться. Тайное средоточие страсти, выставленное наружу. Эгон Шиле[23] отдал бы оба верхних клыка, лишь бы нарисовать такое. Пикассо превратил бы такую вульву в гитару.

Можно было кончить просто оттого, что наблюдаешь за тем, как она кончает. На пороге оргазма глаза у нее закатываются и видны только белки. В высшей степени примечательное и достойное зрелище. Да и вся она представляет собой в высшей степени примечательное и достойное зрелище. Как бы часто и жестоко ни мучился я от ревности, какие бы унижения ни сносил, какими бы сомнениями ни изводился, я был горд собой всякий раз, когда мне удавалось довести ее до оргазма. Порой ты и в голову не берешь, кончит женщина или нет; иногда это случается, иногда нет; ей приходится озаботиться этим самой, потому что ты просто не берешь на себя ответственности. С такими женщинами ты просто не ставишь перед собой подобной задачи, тебе хватает собственных ощущений, о впечатлениях партнерши ты не осведомляешься даже задним числом. Но с Консуэлой я совершенно определенно брал на себя ответственность и всякий раз бывал горд, когда у нее (а значит, и у меня) получалось.

Мой сорокадвухлетний сын смехотворен. Он смехотворен потому, что, будучи моим сыном, добровольно обрек себя на заточение в узилище брака по той лишь причине, что я в свое время успешно бежал из такой же тюрьмы; протест, который вызвал тогда у него мой побег, сын автоматически перенес на собственные поползновения к бегству. Смехотворность — вот цена, которую он платит за то, что слишком рано стал Телемаком, стал в отсутствие Одиссея маленьким героическим защитником брошенной Пенелопы. Однако за три года моей депрессии я сделался в тысячу раз смехотворнее Кенни. Что я имею в виду, рассуждая о собственной смехотворности, да и о смехотворности вообще? Добровольный и сознательный отказ от личной свободы — вот что я назвал бы смехотворным. Если свободы тебя лишили насильно, в этом, разумеется, нет ничего смехотворного, кроме как для того, кто над тобой надругался. Но человек, добровольно жертвующий своей свободой, но человек, буквально изнывающий от желания пожертвовать ею, поневоле вступает в царство смехотворности и уподобляется некоторым персонажам самых знаменитых пьес Ионеско, да и всей сатирической литературы в целом. Свободный человек может быть безумцем, глупцом, мерзавцем, он может испытывать страдания как раз из-за того, что свободен, вот только смехотворен он не бывает никогда. Он самостоятелен, а значит, и самодостаточен. А я еще в ходе полуторалетнего романа с Консуэлой успел превратиться в нечто достаточно смехотворное. Что уж говорить о годах монотонной мелодрамы, когда я сделался добровольным пленником нашего разрыва? Мой сын, отталкиваясь от отцовского примера, как от заведомо отрицательного, преисполнился решимости взять на себя всю полноту ответственности в тех областях, в которых я категорически сплоховал, и оказался поэтому бессилен порвать с кем бы то ни было, начиная, как ни парадоксально, с меня, причем его, судя по всему, исправит только могила. Но я-то вроде бы понимаю, что к чему, и все равно меня достает нечто смехотворно чужеродное мне. Меня мучает ревность. Меня одолевает физическое влечение, роковая проблема пола. Нет, дело не просто в половых отношениях. Они сами по себе могут быть совершенно чисты и абсолютно безопасны. На этом-то ровном месте я и споткнулся. Великий пропагандист и агитатор свободной любви споткнулся на том же самом месте, что и его зануда сын. Разумеется, сексу не присуща та чистота, к которой стремится Кенни, но и та, о которой мечталось мне, ему, оказывается, не свойственна тоже. Собачья свадьба — вот где мы можем наблюдать желанную мне чистоту. У животных, думаем мы, имеет место чистое спаривание, и ничего кроме. Но если бы мы взялись обсудить эту проблему хотя бы с теми же собаками, наверняка узнали бы, что и в их среде встречаются — пусть и в несколько упрощенной форме — эти чудовищные извращения: персонифицированное желание, слепая привязанность, стремление к безраздельному обладанию и даже любовь.

Эта неукротимая и неисцелимая тяга. Это психическое расстройство. Неужели оно никогда не закончится? Через какое-то время я просто-напросто перестал понимать, по чему, собственно говоря, так отчаянно тоскую. По ее грудям? По ее душе? По ее молодости? По ее бесхитростности, граничащей с простотой? Но, может быть, все на самом деле гораздо хуже: может быть, сейчас, когда я стою уже на пороге смерти, мне втайне хочется так навсегда и остаться существом заведомо смехотворным.

Время идет. Время идет. У меня новые постельные подружки. Новые постельные подружки из числа студенток. Да и бывшие постельные подружки то и дело выныривают на поверхность с двадцатилетней, а то и с тридцатилетней глубины. Кое-кто из них уже успел несколько раз выйти замуж и развестись; другие, напротив, столь увлеченно занимались в молодые годы своей карьерой, что так и не успели ни за кого выскочить. Эти, одинокие, вечно жалуются мне на своих поклонников. Мимолетные свидания, на их взгляд, противны, серьезные отношения невозможны, секс — пустое, хоть и азартное времяпрепровождение. Мужчины самовлюбленны, лишены чувства юмора, обязательно повернуты на каком-нибудь пунктике, а то и маниакально одержимы, они назойливы и грубы… Они бывают мужественными красавцами, но тогда изменяют тебе налево и направо; они бывают размазнями и рохлями; они бывают импотентами; наконец, они бывают и просто идиотами. У дамочек двадцати с чем-то лет подобных проблем, разумеется, не возникает: они поддерживают контакты, завязавшиеся еще в студенческие годы, а университет, что ни говори, великий мастер смешивать самые сложные биологические коктейли; но у деловых женщин постарше — у тех, кому, как говорится, за тридцать, — личная жизнь складывается столь непросто, что они, как я выяснил, обращаются к профессиональным свахам или в брачные агентства, чтобы им подобрали подходящего партнера. А войдя в определенный возраст, они вообще перестают воспринимать новых для себя людей. Как призналась мне одна из этих разочарованных особ: «Да и откуда им взяться, новым людям? Они только с виду новые. А на самом деле всё те же старые, только надели маску. В них нет и не может быть никакой новизны. Они люди, а люди, они и есть люди!»

Брачные агентства бывают подороже и подешевле, хотя во всех случаях речь идет о годичном абонементе с гарантированным числом новых встреч. Порой такой абонемент стоит всего пару сотен долларов, порой — пару тысяч, а расценки одной из контор, обещающих знакомство с «качественными людьми», как поведала мне одна приятельница, доходят до двадцати пяти тысяч за двухгодичный абонемент, а со всеми возможными скидками — до двадцати одной. Поначалу мне показалось, будто я ослышался, но нет, моя давняя знакомая уплатила профессиональным свахам именно двадцать одну тысячу долларов. Что ж, дамочкам, идущим на такие расходы, чтобы найти себе мужа и отца будущих детей, и впрямь приходится тяжко; стоит ли удивляться тому, что они на ночь глядя заво рачивают на огонек к бывшему преподавателю, а иногда, особо остро страая от одиночества, остаются у него на ночь. Буквально на днях одна такая плакалась здесь мне в жилетку: прямо на первом свидании, в разгар ужина, от нее дал деру мужик, которого она описала мне как «этакого вечного отпускника, супер-пупер искателя приключений, охотника на львов и специалиста по серфингу, переходящему в дайвинг».

— Знаете, Дэвид, как это невыносимо, — пожаловалась она. — Это ведь даже не свидания наугад, это предварительный отбор, кастинг к свиданиям наугад. Я стоически терплю знакомства, предоставляемые и гарантируемые мне службой, но даже это не срабатывает!

Елена, Елена Грабовски, добрая душа, преждевременно поседела, не исключено, как раз после таких свиданий. Я сказал ей в утешение:

— Должно быть, это очень истощает нервную систему: свидание с незнакомцем, молчание за столиком, даже кое-как завязавшаяся беседа…

— А как вам кажется, достоин ли подобного отношения человек, добившийся в жизни столь многого, как я? — задала она мне риторический вопрос.

Елена, знаете ли, офтальмолог, и далеко не последний, а начинала она едва ли не с самой нижней ступеньки социальной лестницы.

— Жизнь приносит сплошные разочарования, — призналась она мне. — И в конце концов поневоле наращиваешь какой-то защитный панцирь, поневоле решаешь: а пошло оно все к черту! Стыдно говорить об этом, но у тебя просто-напросто кончается завод. Кое-кто из этих мужчин оказывается куда привлекательнее среднестатистического американца. Хорошо образован. Как правило, прекрасно зарабатывает. А мне, между прочим, такие никогда не нравились. И почему мне с ними всегда бывает так скучно? Может быть, потому, что я сама скучный человек. Такие мужчины сажают тебя в первоклассную тачку. Чаще всего в БМВ. Ставят в салоне классическую музыку. Везут тебя в маленькие прелестные ресторанчики. И каждый раз, сидя там. я почти все время думаю: «Господи, ну когда же наконец я окажусь дома?» Но ведь мне хочется завести детей, семью, хочется обзавестись собственным домом… И, хотя у меня хватает физических и душевных сил проводить по шесть, семь, а то и восемь часов в день в операционной, причем, как вы понимаете, все это время на ногах, на такое унижение, как эти знакомства, я больше не способна. И какое мне дело до того, что кое-кому из этих мужчин я и впрямь могу понравиться?

— Ну а почему бы тебе им не понравиться? Ты специалист по сетчатке. Хирург-офтальмолог. Ты спасаешь людей от слепоты.

— Да, я понимаю. Мне хочется сказать, что эти знакомства претят мне в принципе. Не для такого я создана.

— Да и никто не создан для такого, — подхватываю я, но мои слова, судя по всему, не приносят ей облегчения.

— Я ведь старалась, — говорит Елена, и я вижу, что она вот-вот расплачется. — Я побывала на девятнадцати свиданиях! Скажите мне, Дэвид, разве этого не достаточно?

— О господи! Разумеется, более чем достаточно.

Этой ночью ей, бедняжке, было совсем худо. Елена осталась до рассвета, а утром, конечно же, помчалась прямо к себе в больницу. Мы практически не смыкали глаз, потому что я всю ночь читал ей лекцию, убеждал навсегда отказаться от мысли, что она непременно должна выйти замуж, и потому что она слушала меня как внимательная, прилежная и ведущая образцовые конспекты студентка, какой была, когда мы впервые повстречались в моем кабинете. Но не знаю, помог я ей или нет. Елена — интеллектуальная и достаточно цивилизованная особа, однако принципиальный отказ от материнства для нее нечто заведомо исключенное. Конечно, подобный отказ вступает в противоречие с инстинктом размножения, на этом-то таких, как она, и подлавливают. Потому что, если ты не отказываешься от самой идеи материнства, тебе приходится делать общеизвестные и общепринятые шаги. Слишком элементарная логика для столь сложно организованного существа, но именно так она навоображала себе взрослую жизнь давным-давно, задолго до того, как ее взрослая жизнь началась на самом деле и подлинным ее содержанием, единственной в жизни страстью стала для нее сетчатка человеческого глаза.

Что же я ей на самом деле сказал?.. А почему вы спрашиваете? Вам что, тоже хочется послушать лекцию на тему о том, что супружеские или квазисупружеские отношения — это чистой воды ребячество? Потому что они, разумеется, и есть ребячество. И в наши дни, когда дети чуть ли не официально признаны смыслом жизни, семейные отношения стали большим ребячеством, чем когда-либо прежде. И сама по себе малодетность нынешних семей все только усугубляет. Потому что на смену детям приходят ребячливые взрослые, вечные дети. Супружеская и квазисупружеская жизнь усиливает дух инфантилизма во всех, кто так или иначе в нее вовлечен. Почему эти горемычные парочки почитают необходимым спать из ночи в ночь в общей постели? Во имя чего они должны непременно перезваниваться по пять раз на дню? Ради чего они неразлучны? В этой напускной и вынужденной неразрывности нельзя не усмотреть очевидного инфантилизма. Это неестественная неразрывность. Это противоестественная неразрывность. В одном из журналов я недавно прочитал о некой знаменитой чете, супругах, подвизающихся в сфере массмедиа, которые прожили вместе, якобы душа в душу, уже тридцать четыре года и похваляются тем, как замечательно ладят. Счастливый муж с гордостью объявил репортеру: «У нас с женой есть присловье: чем чаще тебе в разговорах с твоей половиной удается прикусывать язычок, тем удачнее оказывается ваш брак». Такие люди вызывают у меня горькое недоумение. За что они себя так наказывают? Тридцать четыре года! Поневоле снимаешь шляпу перед подобным проявлением обоюдного мазохизма.

У меня есть друг в Остине, преуспевающий писатель. Женился он совсем молодым в середине пятидесятых, а уже в начале семидесятых развелся. Он был женат на замечательной женщине и прижил с нею трех замечательных детей — и вдруг ему захотелось на волю. Однако он сумел избежать истерик и вообще каких бы то ни было глупостей. Для него это был вопрос прав человека. Свобода или смерть! Однако, уже разведясь и начав жить в одиночестве, обретя желанную свободу, он испытал глубочайшее отчаяние. И вскоре снова женился, женился на женщине, с которой не планировал заводить общих детей, хотя бы потому, что у нее уже был собственный ребенок. Причем взрослый ребенок, студент колледжа. Итак, он решил для разнообразия испробовать, какова супружеская жизнь без детей. Конечно, с супружеским сексом они всего через пару лет завязали, но мой друг-писатель был чрезвычайно усердным и удачливым ходоком на сторону в первом браке и к тому же сфокусировался на проблемах пола в своем творчестве. Поэтому, избавившись от брачных уз, он вполне мог пуститься во все тяжкие, о чем, кстати, только и мечтал и ради чего, собственно, расстался с первой женою. Однако, обретя свободу, он, как вы помните, впал в отчаяние и убедил себя в том, что его отчаяние неизбывно. Обретя полную свободу, он перестал понимать, на каком свете находится. И не смог придумать ничего лучшего, как вернуться к жизни в заведомо невыносимых для него условиях брака, только на сей раз в несколько облегченном варианте: никаких тебе детей, никаких родительских забот и тревог и тому подобного. Запретный плод сладок? Я бы не пренебрег и этим соображением. Брак сам по себе — великолепный стимулятор внебрачного секса. Но мой друг стремился к чему-то более основательному и безопасному, чем постоянная супружеская неверность, чреватая необходимостью ежедневно громоздить горы самой затейливой лжи. Не ради этого он женился повторно, хотя — что правда, то правда, — едва заключив второй брак, тут же предался забытым было и оттого вдвойне пьянящим усладам на стороне. Отчасти проблема заключается в том, что у мужской эмансипации нет и никогда не было ни своего общественного трибуна, ни собственной, если угодно, общественной трибуны. Мужская эмансипация лишена общественного статуса, потому что людям не хочется, чтобы она обрела общественный статус. Жизненные обстоятельства, в которых мой друг пребывал, будучи женатым человеком, казались ему — в разумных пределах — более чем удобными, однако в них начисто отсутствовало какое бы то ни было достоинство. Ему хотелось развестись, но он тянул с этим, тянул, тянул… И успокаивал себя, успокаивал, успокаивал… И каждый день только и думал о том, как бы раз и навсегда сделать ноги… Нет, в подобном поведении отсутствует малейшее мужское достоинство. Или, сказал я Елене, малейшее женское достоинство.

Убедил ли я ее? Право же, не знаю. Скорее нет, чем да. А вас, кстати? Ну почему, почему вы смеетесь? Что вас так развеселило? Мой дидактизм? Согласен, абсурдная сторона моих рассуждений может и позабавить. Но что ж тут поделать? Я литературный и художественный критик, я университетский преподаватель; дидактизм — мое предназначение, моя, так сказать, вторая натура. Аргументы и контраргументы — вот из чего соткана история. Или же ты навязываешь свое мнение собеседнику, или же он навязывает тебе свое. Нравится вам это или нет, но таковы правила игры. Каждое противостояние оборачивается столкновением, оборачивается самой настоящей войною, если, конечно, одна из сторон не готова самозабвенно и радостно уступить чужому напору.

Послушайте, я не из этого столетия. И вы это видите. Вы это слышите. Я не из постиндустриальной эры и даже не из индустриальной. Мне приходилось пользоваться самыми примитивными орудиями. Тяжким молотом разнес я собственную семейную жизнь и всех, кто попытался этому воспротивиться. И семейную жизнь Кенни — тоже. Что ж удивляться тому, что я по-прежнему остаюсь молотобойцем? Ничего удивительного и в том, что мои назидательность и настырность превращают меня в комическую фигуру, в этакого деревенского атеиста, особенно на ваш взгляд, потому что вы-то как раз принадлежите нынешней эпохе и у вас нет ни малейшей необходимости что бы то ни было и кому бы то ни было доказывать.

Ну вот, а теперь прекратите смеяться и позвольте вашему учителю довести рассказ до конца. Разумеется, если я не наскучил вам своими старческими россказнями и воспоминаниями о былых усладах… Отнюдь?.. Что ж, тогда думайте обо мне всё, что вам заблагорассудится, но не спешите с выводами до тех пор, пока я не закончу.

Минувшее Рождество. Рождество 1999 года. Той ночью мне приснилась Консуэла. Я был один, и мне приснилось, будто с нею что-то стряслось, и я уже подумал было, не позвонить ли ей. Но когда полез в телефонный справочник, ее номера там не обнаружил. Номер же в Восточном Ист-Сайде, найденный в манхэттенской телефонной книге много лет назад, вскоре после того, как Консуэла получила искомое место в рекламном агентстве, я так и не записал. А не записал я его, потому что, повинуясь своему «духовному отцу» Джорджу, всерьез уверовал, будто возобновление связи с нею вполне может меня уничтожить. Ну вот, а через неделю, уже перед самым Новым годом, будучи совершенно один, без подруги, и собираясь встретить 2000-й в полном одиночестве, поскольку всеобщее ликование вокруг миллениума оставило меня совершенно равнодушным, я решил всю ночь просидеть в гостиной за фортепьяно. Если не испытываешь постоянного полового влечения, жизнь в одиночестве способна подарить тебе многие радости, и как раз этим радостям я и замышлял предаться новогодней ночью. Автоответчик моего телефона был включен, но я и обычно стараюсь не брать трубку, пока не пойму, кто звонит. А уж этой-то ночью я и вовсе не хотел, чтобы мне докучали неизбежными глупостями про «проблему-2000», поэтому, когда зазвонил телефон, я даже не потрудился оторваться от клавиатуры, с запозданием сообразив, что слышу ее голос. «Привет, Дэвид. Это я. Консуэла. Давненько мы с тобой не разговаривали, да и сейчас звонить как-то странно, но мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно. Я тебе еще позвоню. А пока оставляю номер своего мобильного».

Выслушав это сообщение, я оцепенел. Я не успел снять трубку, а сейчас, когда рванулся за нею, было уже поздно. И я подумал: о господи, значит, с нею и вправду что-то стряслось! Я сразу же заподозрил что-то скверное. Из-за смерти Джорджа. Да, Джордж умер. А вы разве не видели некролог в «Таймс»? Джордж О'Хирн умер пять месяцев назад. Ушел из жизни мой ближайший друг. По меньшей мере, мой ближайший друг-мужчина. Друзей-мужчин у меня вовсе не осталось. Для меня это большая утрата, мы с ним действительно были весьма близки. Конечно же, остаются коллеги, остаются люди, с которыми встречаешься на том или ином месте работы, а встретившись, безусловно, перекидываешься парой слов, но их жизненные принципы и житейские привычки настолько противоположны моим, что единого пространства для свободного обмена мнениями у меня с ними нет и быть не может. По меньшей мере, применительно к событиям личной жизни. Наша мужская компания состояла только из Джорджа и меня; возможно, потому, что нам подобных и вообще-то немного. Но даже одного такого соратника более чем достаточно, ведь совершенно не обязательно переманивать на свою сторону общество в целом. Я заметил, что едва ли не все мои знакомые мужского пола, за вычетом покойного Джорджа, норовят — особенно если им доведется встретить меня с молодой подружкой — либо осуждающе поджать губы, либо и вовсе обрушиться на меня с нравоучениями и попреками. «Ваши силы не безграничны», — внушают они мне, словно их собственные силы безграничны. Я, на их взгляд, чересчур самоуверен, а сами они, выходит, не чересчур! Несчастные великомученики законного брака, я им, понятно, не по душе. Женатые мужчины меня вообще никогда не понимают. Да и взаимной симпатии между нами, разумеется, не возникает. Может быть, они откровенничают друг с другом, хотя и на этот счету меня имеются серьезные сомнения, мужская солидарность в наши дни не заходит так далеко. Их героизм заключается не только в поистине ужасающем повседневном самоотречении, но и в вынужденной демонстрации всем и каждому фальшивого фасада душевной жизни. Подлинную, потаенную, жизнь души они приберегают для психоаналитиков. Разумеется, я отнюдь не утверждаю, будто все они ненавидят меня и желают мне зла в наказание за тот образ жизни, который я веду, но не будет ошибкой сказать, что я не вызываю всеобщего восхищения. С тех пор как умер Джордж, я дружу исключительно с женщинами вроде Елены, некогда побывавшими в моих объятиях. Джорджа они мне, конечно же, заменить не могут, но все-таки достаточно терпимы, чтобы не считать, будто я своим поведением бросаю им вечный вызов.

Сколько ему было? Пятьдесят пять. Джордж умер от удара. Его, как выражались в старину, хватил кондратий. И я при этом присутствовал. Я и еще человек восемьсот. Произошло это в Нью-Йорке, в культурном центре Молодежной еврейской ассоциации на 92-й улице, субботним вечером в сентябре. Это был его творческий вечер, и меня пригласили выступить среди прочих перед поэтическими чтениями. Джордж сидел в кресле, в самом углу сцены, ближе к кулисе; он с явным удовольствием слушал мое выступление, то и дело поощрительно кивал. В черном, как на похоронах, костюме, узком, но все равно висящем на долговязом, смуглом и горбоносом ирландце как на вешалке; мой приветливый друг сидел вытянув перед собой длинные, стройные ноги. По всей видимости, кондратий хватил его в то самое мгновение, когда он уже собирался, весь в черном, подхватив с коленей все восемь своих поэтических сборников, выйти на авансцену и сразить наповал слушателей вдохновенной мелодекламацией. Потому что стоило публике призывно захлопать, как он приподнялся в кресле, но тут же рухнул на пол, и уже само кресло повалилось на него. А книги его в беспорядке рассыпались по паркету. Джорджа отвезли в больницу, где врачи твердо намеревались его оставить, однако, после того как он пролежал неделю в состоянии близком к коме, родные решили, что умереть ему лучше в родных стенах.

Дома он по большей части тоже оставался почти в полном беспамятстве. Вся левая сторона тела была парализована. Пропала речь. Глыбища ума, его мозг просто-напросто взорвался. Сын Джорджа Том, будучи терапевтом, сам наблюдал его агонию, затянувшуюся еще на девять дней. Кормил его через капельницу, ставил и удалял катетер и тому подобное. Стоило Джорджу приоткрыть глаза, как его усаживали в постели, давали пригубить воды или пососать ледышку. Все делалось для того, чтобы его уход оказался бы по возможности наименее мучительным, хотя окружающим эта медленная агония, несомненно, доставляла изрядные муки.

Каждый день, ближе к вечеру, я отправлялся проведать его в Пелем. Джордж давно переселил туда семью, чтобы на протяжении всех тех лет, что он преподавал в Нью Скул, пользоваться свободой рук на Манхэттене. Когда я подъезжал, возле дома уже было, как правило, припарковано пять-шесть машин. Дети Джорджа дежурили у его постели поочередно, иногда они привозили с собой кого-нибудь из внучат. Здесь же присутствовала сиделка, а ближе к концу — сотрудница хосписа. Жена Джорджа Кэт, разумеется, сидела возле него круглыми сутками. Я проходил в супружескую спальню, где теперь была установлена больничная постель, брал его за руку — не парализованную, а ту, которая еще что-то чувствовала, — и просиживал по пятнадцать-двадцать минут, однако он при мне так ни разу и не пришел в сознание. Он тяжело дышал. Он хрипел. Нога с не затронутой параличом стороны то и дело подрагивала — но и только. Я проводил рукой по его волосам, по щеке, легонько стискивал ему пальцы, но он не реагировал ни на что. А я все сидел, надеясь, что он хоть на миг очнется, посмотрит на меня и узнает, но каждый раз уезжал, так этого и не дождавшись. И вот однажды мне сразу же по прибытии сообщили: он очнулся. Ступайте же к нему, ступайте! — поторопили меня.

Джорджа усадили, обложив подушками и подняв под прямым углом верхнюю половину кровати. Дочь Бетти кормила его льдом. Она раскалывала кубики льда зубами и вкладывала в рот отцу ледяную крошку. Джордж пытался сосать ледышки непарализованной половиной рта. Вид у него был отсутствующий, и весь он страшно истончал, но глаза оставались открытыми, и по ним было видно, что все его силы уходят сейчас на то, чтобы сосать этот чертов лед. Кэт, стоя в дверном проеме, не сводила с мужа глаз — седовласая дама внушительного роста (чуть ли не с самого Джорджа), но сейчас заметно корпулентнее, чем была когда-то, и вместе с тем куда изможденнее. Симпатичная пышечка, вечно слегка насмешливая, чрезвычайно жизнерадостная и словно бы лучащаяся упрямой душевностью — такой была Кэт лет в сорок, и такой она мне запомнилась. Женщина, никогда, ни при каких условиях ни перед чем не пасовавшая, она выглядела сейчас полностью подавленной, словно уже дала свой последний бой и проиграла.

Том принес из ванной смоченное водой полотенце.