34490.fb2
— Испускание тепла, — пробормотал он, отрываясь от книги.
— Ну да, ну да, — с радостью подхватил доктор. — Мое главное утверждение в этой работе, как обычно, состоит в том, что за феноменом теплоты, да и за любым другим феноменом, я усматриваю единую первооснову, имя которой — Верховная Сила.
— Верховная Сила?
— Точно так. Общая причина, объединяющий фактор. В мире все едино. Тепло и свет — лишь проявления, равно как живые организмы и их жизнелюбие.
— И энергия. И мысли.
— Да, и мысли. Энергия мысли — в ее течении.
— Я смотрю, вы своего рода спинозист. — И Теннисон в самом деле засмотрелся: перед его взором простерлась белая материя, ослепительно светящаяся, чистейшая, текущая сквозь самое себя, вздымающаяся волнами, заряженная силой, беспредельная. И мир наполнился многообразием форм, их беспрестанным движением: устремляющиеся ввысь ветви деревьев, океанские волны, математическая выверенность морских раковин, полет стрекоз. Нескончаемая круговерть перемен. — Вот они, все метаморфозы живых существ, — сказал Теннисон, указывая трубкой на окно.
— Именно! — сияя, отозвался Аллен. — Лес — лучший пример.
Лес перетекал сам в себя, тянулся вверх, слабел, вновь разрастался. Да, да. И мысль, нестихающая волна, неустанно меняющаяся — цвета и формы, льющиеся в мир, их биение в языке.
— И неживая природа, неорганические вещества — в них ведь тоже заключена своя энергия.
— В своих философских размышлениях и я склоняюсь к этой точке зрения, — подхватил Теннисон.
— Ну надо же. Будучи поэтом, вы чувствуете…
— Будучи ребенком, — начал Теннисон, заражаясь воодушевлением собеседника и чувствуя, как пустая болтовня, обычная для шапочного знакомства, перерастает в свободное течение истинной мысли, — будучи ребенком, я умел вводить себя в транс, вновь и вновь повторяя свое имя, пока окончательно не терял свое Я. И тогда я превращался в существо, сливающееся… ну, или поддерживаемое чем-то большим, по-истине необъятным. Отвлеченное, теплое, безликое и устрашающее — вот какое оно было.
— Верховная Сила?
— Возможно, возможно. Да, разумеется, она самая. Я хочу сказать, что если наше допущение в принципе верно, то что же это еще могло быть?
Доктор Аллен не стал говорить «психический феномен». Минуту-другую они просто улыбались друг другу. Какое пьянящее, дивное чувство — увидеть в собеседнике отражение своих сокровенных размышлений о Вселенной, о самом бытии.
— Как бы я хотел, — сказал Аллен, — продолжить этот разговор. Вы ведь еще здесь у нас побудете?
— О, да. Я как раз вчера снял дом.
— Чудесно, просто чудесно! Вы, вне сомнения, украсите собой эппингское общество, даже если оно не слишком вас достойно. И опять же вы будете рядом с Септимусом, для него это сейчас очень важно!
При упоминании о больном брате Теннисон склонил голову. Былое воодушевление оставило его, сжавшись до мучительного, жгучего стыда. Так нередко бывало, когда он слишком уж перед кем-нибудь раскрывался; а сейчас стыд был еще острее из-за мысли о Септимусе. Его полные губы сжались. Заметив это, Аллен решил его подбодрить.
— Не сомневаюсь, что дела у Септимуса скоро пойдут на лад. Я обнаружил, знаете ли, что меланхолия, этот чисто английский, если угодно, недуг, вполне поддается излечению. Веселое общество, моцион, домашняя обстановка, возможность излить душу…
— Излить душу?
— Да-да, поведать о своих тревогах и несчастьях. Я нередко замечал, до чего же полезно бывает дать больному возможность, так сказать, выговориться.
Теннисон выдохнул целый клуб дыма:
— Стало быть, скоро вы услышите все о нашей семье.
— Не исключено. Однако я не делаю никаких определенных выводов из того, что рассказывают мне эти бедняги. Суть не в этом. Так или иначе, семью… — тут доктор улыбнулся, — никак нельзя назвать главным источником наших душевных недугов. Не вижу ничего дурного в том, что человек происходит из той или иной семьи. К тому же обычно у нас нет выбора.
— Погодите. Она еще себя покажет. Черная кровь Теннисонов.
— Вы хотите сказать, у вас семейная предрасположенность? К чему же — к меланхолии? Или к иному душевному расстройству? Очень часто…
— Да, семейка у нас не из спокойных. Должно быть, принимаем жизнь слишком близко к сердцу.
— Ах, вот как, — Мэтью Аллен склонил голову и замер, ожидая, что Теннисон разовьет свою мысль.
— Видите ли, я сам привез сюда брата, поскольку не исключал, что в один прекрасный день тоже могу оказаться в вашем заведении. А теперь решил пожить здесь, в этих краях, в новой для меня обстановке.
— В самом деле?
— Да. Подальше от всех. Хотя здешний лес довольно-таки мрачен.
— Всему виной осень. В другое время тут, знаете ли, всё в цвету и полно зелени. — Хотя по всему кабинету плавали густые клубы дыма, Теннисон вновь раскурил трубку. — Не вижу ничего постыдного в ваших трудностях. В некотором смысле, даже наоборот. Они служат доказательством великой душевной силы, стремящейся исчерпать себя до дна — в вашем случае, в творчестве. Полагаю, вам известны и другие подобные случаи среди поэтов.
— Разумеется. А как же. За все надо платить.
— Но не слишком дорого, — улыбнулся Аллен. — Очень рад, что вы зашли и немного познакомились с моими увлечениями. Мне следовало бы уделять им больше времени. Боюсь, в терапии душевных расстройств я уже сделал все назначенные мне судьбой открытия. А дальше — только рутинная работа, которая со временем начинает утомлять.
— Неужели?
— О, разумеется, я предан ей всем сердцем. Но в то же время ощущаю потребность в чем-то новом, что открывало бы простор для исследования и творчества. И опять же приходится все время помнить о деньгах, особенно когда у вас дом и семья.
— Правда? Не сомневаюсь, что при вашем уме вы всегда сможете что-нибудь придумать.
— Возвращаясь к тому, о чем мы говорили, мне кажется, что узкая специализация — не самый удачный выбор. Если вы ищете первооснову, то ваша умственная деятельность должна быть разнообразна. Бэкон — вот лучший пример.
— В самом деле? У меня в Кембридже есть друг, который готовит к печати его труды. Хотите, я вас познакомлю?
— Что ж, это было бы чудесно, благодарю вас, — ответил Аллен и горячо пожал молодому поэту руку. — Знаете, а не пройтись ли нам? Мне нужно проведать одного больного.
Сидя у окна с книгами наготове, Аннабелла, чтобы убить время, набрасывала портрет Ханны. Они ждали свою учительницу французского, мадемуазель Леклер, которая вот уж никак не походила на мадемуазель. Это была коренастая старая дева откуда-то из Пикардии с широким бледным лицом, длинным белым носом и срезанным подбородком. Девочкам было уже поздно учить язык, но они не переставали совершенствоваться, поскольку готовились к замужеству. Мадемуазель Леклер понимала, что их занятия — не более чем модное развлечение, и потому была добра и всячески ободряла учениц, не сердясь на них за bêtises [1]. Ее полные плечи и кислый запах, доносившийся изо рта, когда она читала, порой вызывали у Ханны чувство неловкости.
Не то чтобы Ханна Аллен была во всем довольна собственной внешностью. В общем и целом она заслуживала одобрения: стройная, светловолосая, да и грудь вполне сносная. Хоть и поменьше, чем у ее сестры Доры, но зато и не такая грузная, не как у взрослых женщин. Однако ее бледность никак нельзя было назвать привлекательной. Пожалуй, эта бледность, которую она, конечно же, унаследовала от шотландских предков, будила желанные и даже достойные зависти ассоциации с Байроном и Скоттом, вот только губы выглядели словно окровавленные. А зубы, которые были совершенно обычного цвета, на этом фоне казались желтоватыми. Ресницы у нее были белые, а брови цвета яровой пшеницы.
Аннабелла так пристально ее разглядывала, то и дело отвлекаясь от рисунка, что Ханне стало слегка не по себе. Но понаблюдав, как подруга отрывает взор от листа бумаги и смотрит ей прямо в глаза, Ханна поняла, что на самом деле их взгляды не встречаются: Аннабелла вглядывается в какую-то часть Ханниного лица. Сама Аннабелла была бесспорно хороша, прелестна до такой степени, что, глядя на нее, Ханна неизменно задавалась вопросом, отчего так получается, что делает человека красивым. Красота людская так мимолетна и так изменчива, и среди отцовских больных она видела немало примеров угасшей, искаженной и извращенной красоты, но Аннабеллу красота не оставляла ни на миг. Она была красива в любое время дня и ночи. У нее был дивный цвет лица, и она очень мило краснела. А еще — большие темные глаза и полные губы, особенно нижняя, причем Аннабелле даже не приходилось их специально надувать. Если бы Ханна была мужчиной, она наверняка мечтала бы об Аннабеллином поцелуе. Но решительно отличала ее подругу от множества просто миловидных девушек шея — длинная, стройная, с таким грациозным изгибом. А сзади колечками вились нежные темные локоны, выбившиеся из шпилек. При виде их Ханна испытывала к Аннабелле такую же нежность, какую питают к ребенку, но было в этой нежности и что-то плотское. Если бы её подруга не относилась к своей красоте столь беспечно, по сути, не замечая ее, это было бы невыносимо. Пока же великая сила ее красоты проявлялась лишь в ее воздействии на других людей, но никак не в ней самой. Она была верной и лучшей подругой Ханны с самого детства, с тех пор как Аллены переехали в Эппинг. Аннабелла жила в тихом маленьком домике неподалеку от Ханниного. Ее отец был мировым судьей, уважаемым человеком, и Мэтью Аллен по приезде нанес ему визит вежливости. Увидев в доме у судьи милую и скромную девочку, ровесницу Ханны, он незамедлительно их познакомил, и с тех пор они росли, почти не разлучаясь. Ханна уже поделилась с Аннабеллой новостью о приезде мистера Альфреда Теннисона.
— А после этого ты его еще видела?
— Он был у нас, заходил к отцу, но мы разминулись.
— Ну что ж ты так, — улыбнулась Аннабелла. — Расскажи же мне снова, на кого он похож.
— На поэта, полагаю, — рассмеялась Ханна.