34490.fb2
Миновав дверь, содрогавшуюся под ударами недовольного, оказавшегося в этот вечер под замком, и другую дверь, из-за которой раздавался слабый стон, он добрался до третьей, чуть приоткрытой, и сразу понял, что там дело неладно. Он не смог бы ответить, почему так решил, но эти сдавленные голоса… в общем, понял, и все. Едва заметно, одними кончиками пальцев, он приотворил дверь чуть больше. Ноги на полу, один засовывает, другой стоит в сторонке, лицо первого в тени, а у нее над головой лампа. Почувствовав, что он подошел к двери, она медленно обратила к нему лицо. Мария! Нет, нет, не Мария. Ее широко распахнутые глаза были темны и тихи. Они чуть подрагивали в такт с пыхтением пристроившегося на ней мужчины, но взгляд был столь глубок, что Байрон ощутил, как проваливается туда, словно пол в комнате опустился и превратился в колодец, со дна которого взирала эта женщина. Она глядела на него из глубины себя самой, моля о помощи. Глядела и шевелила губами. Гость, иди… нет. Господи… и что-то еще. Господи… и что-то еще. А ведь она похожа на Марию, пусть самую малость, но похожа. Байрон почувствовал, как лицо его сморщилось, и расплакался.
Стокдейл заметил, что она куда-то смотрит, и обернулся.
— Снова ты, — сказал он.
— Нет, нет, нет, — ответил Байрон. — Я ничего. Просто иду к себе в комнату.
Стокдейл встал с нее и пошел на Джона, не озаботившись даже тем, чтобы прикрыть свой склизкий и раздутый уд. Женщина за его спиной, прикрыв срам одной рукой, перекрестилась другой. Человек, стоявший в тени, наступил ей на грудь коленом.
— Я просто иду к себе.
— А ты у нас помешанный? — спросил Стокдейл, натянув наконец штаны. — Что ты себе понимаешь?
— Понимаю, когда в воздухе пахнет серой. И когда люди забывают всякий стыд.
— Вот какой ты, стало быть, помешанный.
— Понимаю, когда вершатся преступления. Ибо я, лорд Байрон, всегда выступал против рабства и насилия.
— Ты ничего не видел и ничего не запомнишь. — Стокдейл поднял правую руку и врезал кулаком прямо Джону в лицо. Тот увидел, как костяшки санитара резко увеличиваются в размерах, становятся огромными, словно бревна частокола, разделенные полосками теней, и наконец все это обрушилось ему прямо в глаз, и наступила слепота, которая все еще длилась, когда второй, невидимый удар настиг его, словно копье, и сразил наповал.
Они сидели у Ханны в комнате, и разговор их становился то светским, манерным и полным недоговоренностей, то девчоночьим, быстрым и изумленным. Впервые в жизни Ханна решила не рассказывать Аннабелле обо всем, подумав, что не стоит знакомить ее с Чарльзом Сеймуром. Его имя в разговоре не звучало, однако незримо присутствовало в паузах и умолчаниях. Ронсли был более удобным предметом для обсуждения. Они поносили его на два голоса.
Аннабелла расчесывала свои густые темные волосы Ханниными расческами с шероховатым, волнующим звуком. С распущенными волосами, ниспадающими на плечи, Аннабелла выглядела очень по-девичьи или даже по-русалочьи, но в выражении ее лица, бездумного в своей сосредоточенности, было что-то такое, что делало ее похожей на маленькую девочку или на зверька.
Ханна обнаружила, что вполне может говорить об Альфреде Теннисоне. Когда она произносила имя поэта, оно перекатывалось во рту, холодное и твердое, словно камешек. А еще недавно при одном лишь его упоминании у нее возникало острое желание немедля куда-нибудь сбежать.
— Да, кстати. Я его тут на днях видела, — сказала Аннабелла, глядя в потолок. Склонив набок голову, она собирала волосы в руку расческой.
— Неужели? — Ханну отчего-то покоробило, что она об этом не знала.
— Да, правда. Он, обернувшись в плащ, бродил в тумане, — нараспев произнесла Аннабелла. — Средь призрачных дерев.
В голосе ее явственно слышался оттенок презрения и насмешки, и Ханна даже рассердилась. Пусть ей не нравится Теннисон, но это же не повод над ним смеяться. А кроме того, отсюда следовало, что Альфред Теннисон недостаточно хорош для нее, Аннабеллы. Ему она показалась нимфой, дриадой. Да она всем кажется нимфой или дриадой. И потому может не спешить со своим выбором.
— Ты с ним говорила?
— Я сказала: «Добрый день», и он мне в ответ: «Добрый день». — Она попыталась изобразить его линкольнширский акцент, но безуспешно, и предприняла вторую попытку. — «Добрый день», и приподнял шляпу над спутанными волосами, и пошел дальше своей дорогой.
Ханну, к ее собственному удивлению, все это вдруг разозлило. Ей не по нраву пришлась мысль, что знакомые ей люди ходят где-то в мире совершенно независимо от нее, встречаются, ведут разговоры, которых она никогда не услышит, и даже о ней не вспоминают. Тем самым, по сути, убивая ее, превращая в призрак. Хоть она и отказалась от Теннисона, высокомерие Аннабеллы ей не понравилось. Но разве не такова истинная Аннабелла, прятавшаяся под маской красавицы?
— Может, ему просто было не до тебя, его занимали более важные мысли.
— Ну и что с того?
— Из того, что ты такая красотка, Аннабелла, вовсе не следует, что весь мир должен немедленно рухнуть на колени и начать тебя превозносить.
— Ну и что? — тупо повторила Аннабелла. Теперь на лице ее читалась оскорбленная невинность. Она покраснела так мило, как удавалось только ей: два красных пятнышка проступили над ямочками на щеках, не то, что эта ужасная краснота, которая, как Ханна уже успела почувствовать, вовсю расползалась у нее по шее.
— Да ты же можешь добиться расположения любого, кого только захочешь. Ты и сама знаешь, что красива. И тебе не надо волноваться, не надо притворяться: ах, что вы, я всего лишь простая, честная, приличная девушка.
— Зачем ты все это говоришь?
— Затем.
Ханна и сама толком не понимала зачем. Она даже не ожидала, что способна так разозлиться. Такая красота, как у Аннабеллы, — это просто нечестно! Красота притягивает окружающих к Аннабелле, открывает перед нею будущее безо всяких усилий с ее стороны, и Ханне надоело делать вид, что она ничего такого не замечает. Тем самым она словно бы потворствовала предательству со стороны Аннабеллы, зная, что та с легкостью, с уверенностью пренебрежет ею и обойдет, едва только захочет. А значит, тотчас же решила Ханна, не быть им друзьями, ведь они не ровня.
Передумать ей уже не дали. Раздался стук в дверь, и на пороге появился Фултон. Он с игривой галантностью поклонился Аннабелле и, ухмыльнувшись, сказал сестре: «К тебе там пришли».
— Но он и правда назвал меня нимфой! — крикнула вслед Ханне Аннабелла. — А тебя твой поэт так называл?
Спустившись вниз, Ханна увидела Томаса Ронсли. Снаружи ждали две лошади. Ханне было предложено прокатиться на серой, более покладистой. Пока девушка взбиралась на новенькое, блестящее, без единой трещинки кожаное седло с двумя луками, вкусно пахнувшее мастерской, Ронсли стоял у нее за спиной.
— И куда же мы поедем?
Он взглянул на нее испуганно и чуть ли не обиженно.
— Да так, куда глаза глядят. Прокатимся по лесу. Свежий воздух и все такое. Мне подумалось, вам должно понравиться.
День становился все интереснее. Вот так пыхтишь, и желаешь, и ждешь, и страдаешь — и ровным счетом ничего не выходит, а тут вдруг начинается жизнь, правда, совсем не та, какую она себе представляла. Сперва поспорила с Аннабеллой, потом от нее сбежала и теперь скачет верхом. Вновь и вновь мысленно возвращаясь к этому спору, она попеременно ощущала то сожаление, то решимость. Томас Ронсли ее почти не отвлекал. Хотя намерения его были отныне совершенно прозрачны и бесспорны, он почему-то не предпринимал никаких усилий, чтобы ей понравиться. Не пытался ее обворожить, не откровенничал. Не было в нем ни свободы и легкости Чарльза Сеймура, ни глубокой, насыщенной сдержанности Теннисона. Он был буквален, прямолинеен и неловок. А его ухаживание (ведь, судя по всему, это было именно оно) казалось угрюмым и слишком уж настойчивым. И со всей очевидностью мучило его самого. Ибо было всерьез. В отличие от поэта и от аристократа, он трудился. И благодаря этому обогатился, но богатство висело у него на шее, хрупкое и совершенно отдельное, словно венок из листьев. Да он и олицетворял собою труд. Даже в звучании его имени было что-то этакое. Ронсли. Ронсли. Ханне не нравился протяжный первый слог. Что же он ей напоминает? Ровный. Полнокровный. Кровь. Ну да, кровь и плоть. Иначе говоря, мясо. И вместе с тем он превосходно одевается, а его вещи — перчатки, даже вот эти лошади — отличаются первозданной чистотой. Было небезынтересно, по крайней мере теоретически, представлять себе, что его жена будет точно так же экипирована, со всех сторон окутана богатством, что и к ней перейдут этот глянец, эта уверенность в собственном будущем и всеобщее признание.
В лесу становилось все темнее. Зима была уже не за горами. На черных опавших листьях, прибитых к земле проливными дождями, тут и там серебрился иней. Стволы деревьев потемнели от сырости. Вот сбоку мелькнули крючковатые, шумные и блестящие листья падуба. Ну и погода, просто засыпаешь на ходу. Вожжи поскрипывали, а когда лошади выдыхали клубы пара, во рту у них что-то позвякивало. Когда лошадь Ронсли извергла из себя кучку навоза, Ханна даже пожалела своего кавалера. Он явно смутился: уставился с одеревеневшей шеей в одну точку, будто бы сам оконфузился.
Безмолвие умиротворяло. До чего же приятно не разговаривать. Некоторое время спустя Ронсли произнес:
— Вы позволите кое-что вам показать?
— Разумеется. Очень интересно, — вежливо ответила она.
Они потрусили по тихим тропам, пока Томас Ронсли не отдал приказ остановиться. Он обернулся к ней с горящими глазами и прижал к губам палец. Хитроумная механика за сценой дня продолжала вершить свою работу, и теперь Ханну ждало новое, совершенно особое откровение. То, на что Ронсли указывал ей сквозь деревья и что явно вызывало у него восхищение, оказалось цыганским табором. Шипящий костер на сырых дровах, собаки, лошади и кибитки, свободная и преступная жизнь, от которой ей всегда наказывали держаться подальше. Им ничего не стоило украсть у нее что-нибудь. А то и ее самое. Наблюдая за ними с безопасного расстояния, чувствуя рядом надежное плечо Ронсли, она исполнилась дивного животворящего страха и удовольствия. И улыбнулась Ронсли, а он улыбнулся в ответ. Они поглядели еще немного, не спешиваясь, и тихо поскакали прочь.
Кресло епископа было само по себе как храм: высокая спинка, подголовник, выступающие вперед подлокотники с подсвечниками, чтобы читать при свечах, а сбоку — полочка для книг.
Кресло Мэтью Аллена, стоявшее напротив, на узорчатом коврике с другой стороны от камина, было хоть и не столь величественным, но все же глубоким и удобным. Тело все еще покачивалось, никак не могло избавиться от отголосков долгой дороги, от вагонной тряски, и успокоиться доктору тоже никак не удавалось. Вцепившись в подлокотники, он улыбнулся.
У епископа было доброе, благородное лицо, исполненное возвышенного и невозмутимого благочестия. Блеклые глаза глядели из глубоких глазниц, под длинным, словно бы перламутровым, носом с горбинкой — полные губы. Густые седые бачки аккуратно подстрижены. Вид у епископа был сытый и ухоженный. С потрескавшихся потемневших портретов его предшественников, которые Мэтью Аллен миновал, проходя по дворцу, смотрели из жестких воротничков куда как более суровые и аскетичные лица.
Дворец вызвал у доктора Аллена бурю эмоций. В докторе проснулся едва уловимый, но неистовый дух отца, безмолвно зазвучал голос, обличающий этот самодовольный достаток официальной церкви и ее духовное оцепенение. Неумолимому сандеманцу не по нраву пришлись бы и большой крест из чеканного серебра на каминной полке, и писаный маслом лик Христа, висевший на уровне глаз Мэтью: облагороженный, смуглый, в итальянском стиле Иисус со склоненной головой, мощными чувственными плечами и печальными, темными оленьими глазами. Христос его отца больше походил на самого отца: поджарый и решительный, он, должно быть, тоже отстаивал истину до пены на губах и до красных пятен на горле. Он был словно тонкий рычаг, которым поддели древнюю Палестину, чтобы перевернуть весь мир. А здесь никто ничего не переворачивает. Здесь все тихо, гладко, основательно — и явно переживет тех двоих, что сидели теперь друг напротив друга у камина.
Дворец напомнил Мэтью и об университете, пробудив одновременно и решительное отторжение, и неистовое желание остаться, быть сюда вхожим. Когда-то, наделав долгов, он вынужден был покинуть университет. На смену науке пришла работа в лавке и вечерние занятия. Если епископ согласится отпустить ему больше времени на выполнение заказа, Аллен полюбит это место и станет здесь своим. В противном же случае он сразу поймет, что изначально был прав в своих оценках.
Когда вошел слуга с чаем, Аллен, не поднимаясь с кресла, подался ему навстречу. Слуге было приказано разлить чай тотчас же: у епископа мало времени. Сначала Аллен глядел, как епископу наливают чай через ситечко в фарфоровую чашку и как добавляют короткую струйку молока. А потом точно так же обслужили и его, свершив умиротворяющий, задушевный, безличный обряд, в чем-то сродни услугам цирюльника, и он сразу почувствовал себя чище и собрался с силами, чтобы начать разговор.
— Итак, Ваша Милость, вы, несомненно, понимаете, что эти технические затруднения — препятствие вполне преодолимое. Я с полной уверенностью готов сообщить вам, что смогу осуществить поставку через месяц-два.
Епископ, подув на чай, ответил: