34551.fb2
Два дня после того Алексей Фомич занят был в своей мастерской только тем, что его поразило: взрывом «Марии»; картина «Демонстрация» отошла на второй план. Придя к мысли, что она уже запоздала, что он смотрел сквозь нее не вперед, а назад, что гулкая поступь истории видится и слышится где-то уже в большом отдалении от этой его картины, Сыромолотов обеими руками схватился за то, что он сам видел, что видела бывшая рядом с ним Надя, что обрушилось смертельной тяжестью на близкого уже ему теперь человека — мужа Нюры, прапорщика флота Калугина.
Не демонстрация, а взрыв — в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. Демонстрация — это что-то размеренно-обдуманно подготовленное, расчерченное по клеточкам, просмотренное и обсужденное во всех мелочах, произнесенное хотя и в несколько повышенном тоне, но дипломатически вежливо и способное прекратиться под ливнем воды из брандспойтов. А взрыв, хотя он подготовляется тоже, — нет действий без причины, — внезапен, крут, сродни землетрясению, когда вдруг задрожит в той или иной части своей планета, и этой дрожи не в состоянии остановить никакой брандспойт и никакой пристав Дерябин, как бы несокрушимо на вид массивен он ни казался, сидя в седле на вороном породистом коне в белых чулочках на литых сухих ногах.
Отчетливо и упорно в виде триптиха начала рисоваться ему та картина, за которую он теперь с большим пылом, чем за «Демонстрацию», готов был приняться, и первая часть триптиха была для него ясна: несколько человеческих силуэтов (пока еще не толпа, где все слитны) на переднем плане на набережной перед бухтой. Лица обращены туда, в даль бухты, куда показывают и руки, а там, в темноте — извивы пламени: что-то горит там, чему не положено гореть, так что эти несколько силуэтов на переднем плане надо дать, чтобы зритель почувствовал: там вдали катастрофа!..
Первая часть должна была ввести в тревогу взрыва, тревогу внезапную и большую.
Вторая часть триптиха — зритель должен увидеть воочию — горит не что-то и не где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота… Страшными взметами огня здесь уже озарено, как днем, все, что есть на переднем плане: на красно-желтых гребнях волн головы, плечи и руки плывущих прямо на зрителей матросов… лодка с одним гребцом, который силится втащить к себе того, кто подплыл к нему вплотную. Это ближе к правой стороне, а слева высится борт баржи с опущенным к самой воде трапом. К барже этой тоже подплывают один за другим два человека, и им матрос в бушлате и суконной бескозырке готовится бросить спасательный пояс… С борта баржи свешиваются головы офицера и матросов. То, что эти матросы и офицер одеты по-зимнему, должно говорить зрителю: взрыв произошел в холодное время, и если осенью, то не в начале ее, а в середине или в конце. В бушлате и тот матрос, который помогает пловцу в рубахе влезть в свою лодчонку. А из-за этого, уже спасенного, видны головы двух других, умоляющих глазами спасти и их, между тем как зрителю видно, что им никак не может найтись в лодочке места… Дальше в море, на ярких волнах, еще головы плывущих, и чем дальше, тем они менее отчетливы, и совсем не видит зритель, что происходит там, на горящем линейном корабле: там только огонь, дым, и темнеют, вырываясь из огня и дыма, башни…
Третья часть триптиха — верхняя палуба линкора, или, точнее, то, что от нее осталось… Это самая страшная часть: она не только почти непосильно для красок трудна, — ее трудно и представить ясно даже и художнику с таким могучим воображением, как Сыромолотов. То, что рассказывал ему Калугин, он в состоянии был, конечно, выявить перед собою, но этого было чрезвычайно мало для картины. Центральной фигурой тут был в воображении художника молодой человек с лицом Калугина, с его формами тела, а справа и слева от него несколько фигур матросов, более широких и плотных, чем он. Сзади же их падает на их плечи и головы пылающий уже тент. Еще одно мгновенье, и этот тяжелый на вид тент или накроет их или собьет их всех в море, которое на переднем плане и в котором барахтается уже много людей… Но ведь борт линейного корабля высок, и это надо показать на холсте; но, кроме центральных фигур, должны быть даны еще и другие на той же горящей палубе; но, наконец, есть уже на той же горящей палубе и тела погибших, обожженных, убитых обрушившимися частями корабля… Тут очень сложный рисунок, тут освещение, не поддающееся испытанным приемам живописи, и то, что получилось у Сыромолотова на эскизе, кажется ему самому какою-то детской мазней.
В то же время он чувствовал, что на такой именно сюжет он писал бы картину запоем, и эта третья часть триптиха должна бы ему удаться как никому другому из художников ему известных, сверстников его и более молодых, если бы только побольше собрать деталей.
Главная трудность представлялась Алексею Фомичу в том, как передать не в рисунке, а в красках разбушевавшуюся стихию огня.
— Это пламя, — говорил он Наде, — надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе… иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!.. Огонь и справа и слева, и сверху и снизу, а что же взять должен я для контраста?.. Башню с орудиями? Но ведь и башня горит, и орудия валятся вниз… Все нестерпимо для глаз, и нужно, чтобы зритель не только бы пиджак снял, а еще бы и зажмурился, чтобы не ослепнуть! И лицо бы этим снятым пиджаком закрыл, чтобы искрами ему щек не опалило!.. И громадной должна быть картина, громадной, вот в чем дело, — а это столько деталей, да и каких!.. Задача!.. Такой задачи решать мне не приходилось… Что же такое по сравнению с этим «Демонстрация»? Колорит солнечного дня, хотя бы и петербургского, а тут? Офорт, — да… Можно офорт, а маслом?.. И невооб-разимо и не-изоб-разимо, — вот что мне приходится сказать.
— Пожар, — только что на море, а не на земле, — пыталась представить картину Надя, но Алексей Фомич взглянул на нее удивленно.
— А ты разве видела где-нибудь чью-нибудь картину пожара хотя бы и на земле? Только маслом, маслом, и картину, а не этюд? Где? Чью?
— У Верещагина, кажется, есть: пожар Москвы в двенадцатом году, — начала было вспоминать Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой.
— У Вере-щагина!.. У него не столько огонь, сколько дым!.. Кстати, дым… Какого цвета бывает дым, когда горит нефть, ты не знаешь?.. Не знаешь, конечно, но ведь узнать можно… Мне кажется, что он должен быть очень темный… и тяжелый, и клубами. И ведь можно допустить, что в середине палубы, то есть на средине картины, только что загорелось, а иначе и люди должны бы были уж сгореть… Здесь только что начал пробиваться огонь, и люди поэтому освещены пламенем очень ярко, например, слева, где башня, где огонь уж бушует… Башня слева; центр картины освещен нестерпимо для глаз, а в правой части — там тоже группа людей, — все в одном нижнем белье и все в движении: там вот-вот будет дана команда: "Спасайся, кто как может!" Там освещение сравнительно слабее…
— Вот что, Алексей Фомич, — перебила его вдруг Надя: — Ведь я могла бы съездить в Севастополь и еще поговорить на эту тему с Нюриным мужем. Я думаю, он мог бы припомнить расположение групп на палубе и вообще… всякие там детали, какие тебе нужны.
— Мне много нужно! Очень много, — но для начала, для хорошего эскиза, что же, да, конечно, — согласился Сыромолотов. — Он мог бы что-нибудь припомнить, хотя был в таком состоянии, что… А для меня каждая деталь драгоценна… Эскиз, да, вот: ты могла бы взять с собою мой эскиз, а он мог бы сказать, в чем, по его мнению, несообразность, что я упустил из виду, чего я недопредставил…
— Кстати, и Нюра… — вставила несмело Надя, но Алексей Фомич подхватил энергично:
— Разумеется, и Нюра, разумеется, да, да!.. Как она там со своим маленьким?.. Хотя у тебя и нет личного опыта, но все-таки ты могла бы ей очень помочь, Нюре. Я думаю, двух дней тебе было бы довольно, чтобы это уладить, а?
— Два дня? — повторила Надя. — Пожалуй, что ж, пожалуй, довольно будет два дня: что же мне делать там больше?
Заметив радость Нади и поняв ее так — вышедшим только теперь наружу желанием вырваться к Нюре и понянчить ее ребенка, Алексей Фомич улыбнулся, отвернувшись, и отозвался ей тоном как бы совершенно деловым:
— Впрочем, если обстоятельства сложатся так, что за два дня ты всего не успеешь сделать, то отчего же тебе не пробыть и три? А я тут без тебя, между прочим, сделал бы небольшой ремонт.
— Крыльца? — догадалась Надя.
— Разумеется. Ступеньки там совсем стали инвалидами, и если не ты, как легонькая, то я-то уж во всяком случае могу их обрушить при первой возможности, да еще и ногу при этом сломать…
Так быстро решена была новая поездка Нади в Севастополь, который занимал все ее мысли.
Пламя горевшего дредноута "Императрица Мария", охватившее вот теперь, как она видела, всего целиком Алексея Фомича, не могло же, конечно, не опалить и ее.
Она не в силах была бы найти многих и притом точных слов для того, что ее переполняло теперь, но слово «началось» казалось ей совершенно бесспорным. Что именно «началось» и объем того, что должно было произойти вслед за взрывом, представлялось ей довольно смутно еще, не имело пока даже приблизительных очертаний, таких, чтобы хоть за что-нибудь могла ухватиться мысль, но поворот к чему-то огромному и новому в общей жизни людей ею ощущался уже в севастопольском взрыве.
Она говорила самой себе, не решаясь сказать этого даже и мужу: "События приходят и уходят, и новые являются им на смену, — и что такое вся эта мировая война, как не цепь событий, очевидных для всех и в Европе, и в Азии, и в Америке, и в Африке и огромных? Сколько было сражений на разных фронтах у нас и на разных фронтах на Западе! Широко движется вперед куда-то не один наш народ, а все человечество в целом: не сотни миллионов, а все два миллиарда людей к цели огромнейшей. И миллионы людей погибли уже, и миллионы еще погибнут, и что же по сравнению с этим взрыв всего одного только нашего военного судна, пусть даже и дредноута, пусть и с тысячью жертв?.. Поговорят об этом взрыве с неделю у нас, а потом забудут о нем даже и в Севастополе, не только в остальном Крыму, а в остальной России о нем даже, может быть, и не узнают… И все-таки, несмотря на все это, не мелкий факт этот взрыв, нет! Это значительно! Это предвестник отбоя, поворота… может быть, даже и скорого конца войны!"
С такими мыслями или скорее порывами мыслей, не влившихся еще в слова, ехала Надя на извозчике на вокзал. Алексей Фомич не провожал ее, чтобы не терять своего времени, так как поезд из Симферополя в Севастополь уходил утром, а утро было время особенно дорогое для него, художника кисти: утром работал он у себя в мастерской гораздо плодотворнее, чем днем, утренние часы его очень часто были часами счастливых находок.
Два крыльца имел дом Сыромолотова: одно парадное — в сторону улицы (дом стоял внутри довольно большой усадьбы), другое — с «черного» хода. Это второе крыльцо обветшало вполне заметно для глаза хозяина-художника, и нашелся плотник, чтобы его починить.
Плотник этот пришел утром, с плетенкой, из которой торчало топорище, в левой руке и с пилою в правой. Он был рыжий с проседью, рябой, скуластый, с конопатой тощей шеей и глядел исподлобья какими-то поблескивавшими сухим блеском глазами. Алексей Фомич с первого взгляда заметил, что пиджак его продрался на обоих локтях, а на полосатых брюках красовались латки на обоих коленях. На рыжих волосах торчал какой-то легкомысленного вида картузик, чуть потемнее волос и с очень маленьким козырьком. Плотник был не низок ростом, но сухопар, и пришел он не один, а с бабой в теплом платке. У бабы, — коротенькой и ставившей ноги носками внутрь, — лицо было тоже рябое, но красномясое, плоское и без веснушек.
И когда вышел к ним Сыромолотов, плотник только слегка приподнял картузишко, а баба сразу затянула нараспев:
— Уж мы тут вам, барин, так будем стараться, та-ак стараться!..
Плотник посмотрел на нее волком и прикрикнул:
— Дунь-кя!.. Отойди к сторонке!
Однако Дунька не отошла, и он сам отошел от нее шага на два ближе к крыльцу.
— Вы что же, вдвоем работать будете? — спросил Алексей Фомич.
— Известно, — баба, — вот и увязалась, — сквозь зубы пропустил плотник. — Надо же ей знать, куда за получкой иттить!
— А-а, — понял Сыромолотов и спросил: — А вас, кажется, мне так говорили, Егором зовут?
Плотник глянул на него по-своему исподлобья, но как будто непонимающе и даже оглянулся зачем-то назад, точно спрашивали у кого-то другого.
— Не Егор, значит, вы?
— Никак нет, — ответил плотник сумрачно, но твердо.
— А как же, если не Егор?
— Я имя крещеное имею Е-го-рий, — раздельно произнес плотник.
— А не один ли это черт? — недовольно заметил Алексей Фомич.
— Вам должно быть известно, — высокомерно поглядел на него плотник.
— Мне известно, что один… А фамилия как?
— По фамилии я — Сурепьев.
— Ну и отлично… Так вот, Егорий Сурепьев, чтобы времени даром не терять, приступайте!
— Есть! — вздернув голову, отозвался на это Егорий и не то чтобы громко, но все же внушительно обратился к жене: — Дунькя! Сию минуту отседа лети к шаху-монаху!
Алексей Фомич не видел, как глянул при этом Егорий на свою Дуньку, но догадался, что очень свирепо, так как она тут же повернулась и пошла, ставя ноги носками внутрь и припечатывая их к земле крепко.
— Похоже, что дела у вас теперь, у всех плотников вообще, неважные? — спросил Сыромолотов Егория, когда ушла Дунька.
— Дела совсем даже стали тупые, — вынимая из плетенки рубанки и стамески, согласился Егорий. — Охотников строиться теперь днем с огнем не найдешь: война!.. Хотя, сказать бы, и плотники тоже подобрались: кто убитый оказался, кто увечье себе получил, а кто в плен попал, — с плотниками та-ак!.. А если я, матрос черноморский, еще не взят на смерть, на увечье, так я ведь старых годов считаюсь, это раз, а во-вторых, куда нас, матросов, несчислимо брать? Кабы пехота, — та — другое дело, а матросня, она вся на счету, и вот ей, хотя бы наш Севастополь взять, убыли особой нет: сколько считалось спервоначалу во всех экипажах, столько и есть… Взять нас можно, конечно, — отчего не взять? Правительство все может сделать: захочет возьмет, а зачем? Только абы-бы кормить нас зря? А пища матросам, слова нет, полагается хорошая, — не как пехоте… А доски-брусья у вас заготовлены?
Сыромолотов повел его в сарай, где сложены были у стены доски и другой лес, а Егорий Сурепьев, отбирая там себе, что казалось ему подходящим для работы, заговорил вдруг таинственным тоном:
— Вы, слыхал я про вас, господин сознательный, кокарды не носили и сейчас не носите, а также имения у вас нет, что же дома этого касаемо, то такой дом должон сключительно у каждого рабочего быть, и похоже к тому теперь дело клонит, по тому самому вам можно сказать, чего другому бы не сказал…
Алексей Фомич заметил, как глаза у Егория стеклянно блеснули, в упор нацелившись на него, когда он держал в руках доску, готовясь положить ее сверху отобранной кучки леса. Голос Егорий заметно понизил, хотя сарай стоял в глубине двора, и услышать, что в нем говорилось, было бы мудрено кому-нибудь со стороны.
— Кандалами звенел за политику шесть лет и четыре месяца день в день! Вы, конечно, доносить на меня не побегёте, — потому вам могу довериться… С «Очакова» крейсера я матрос второй статьи, — ну, конечно, прав-состояния по суду был лишенный… Про крейсер «Очаков», небось, слыхали?
— Имею о нем понятие, — сказал Сыромолотов и добавил: — Также и о броненосце «Потемкине».
— Стало быть, одним словом, вам очень много об этом нечего рассказывать, — довольно качнул головой Егорий и продолжал: — Время какое было — этот девятьсот пятый год!.. Ну, похоже так, — ото многих людей приходится слышать, — хоть теперь уж считается шешнадцатый, а к пятому будто обратно дело подходит… И неужто ж теперь во флоте сознательных офицеров нет, как тогда были? Хотя бы, примерно будучи сказать, лейтенант Шмидт, какой нами тогда командовал… Эх, человек же был! Слово свое скажет, — и все готовы были за ним хоть в огонь, хоть в воду… А то вот был еще у нас на «Очакове» прапорщик из запаса, — фамилию имел Астияни, — из себя чернявый…
Сыромолотов, как хозяин, должен был бы позаботиться о том, чтобы Егорий Сурепьев, бывший матрос с крейсера «Очаков», поменьше говорил и побольше бы делал, но, как художник, он ловил глазами каждый поворот головы этого, в первый раз увиденного им человека, непохожего на всех других, которых он когда-либо видел прежде. Поэтому он даже пробормотал поощрительно:
— Говорите не опасаясь.
Какой-то прапорщик флота Астияни (или, может быть, Остиани) заставил его вспомнить о своем свояке, тоже прапорщике флота Калугине: как-то он теперь там, в Севастополе, куда поехала Надя? А Егорий, положив уже доску, продолжал:
— Ведь вот же считается из одного котла флотский борщ мы ели с одним подлецом, ну, а если бы не тот прапорщик Астияни, он бы весь партийный комитет на берегу выдал!.. Пришел это с берега и сейчас к вахтенному, прапорщику Астияни: "Честь имею доложиться, ваше благородие!" Тот ему, конечно, со своей стороны: "Чего тебе, Войт?" Фамилия, значит, такая была того подлеца-матроса: Войт. "Так и так, дело очень секретное: сейчас вот получил восемьсот рублей от комитета, чтобы я им восемьдесят винтовок на берег доставил… А я и вовсе хочу, чтобы мне от начальства благодарность, вот чего я хочу! Извольте принять от меня теи самые ихние восемьсот рублей, сосчитать их только вам надо, а мне расписку чтоб… Они меня этими деньгами купить хотели, будто я их никогда сроду таких огромадных денег не видал, а у нас же смолокурня своя есть, и также уголь мы палим большим количеством… Пусть мне, одним словом, от начальства благодарность, а не то чтобы я им винтовки доставлял, с какими вполне я могу засыпаться!.. Я-то деньги у них взял, конечно, бараном вполне прикинулся как и нельзя лучше, а сам про себя думаю: "Доставлю их господину вахтенному начальнику, и пусть их благородие доложит командиру, — может, мне за это какую награду дадут". Тот прапорщик даже ахнул, как это услышал, — а он же вполне сознательный был… "Ну, говорит, спасибо тебе, Войт, для пользы службы! Спасибо, что так ты сделал, — присяги военной не переступил!" Тот Войт, конечно, ему: "Рад стараться!" "Иди же теперь спать, а завтра я твое дело доложу командиру. А расписку, что деньги я от тебя принял, это я вот тебе сейчас напишу…" Все по форме сделал, а ночью собрал матросов несколько, какие сознательные, и им так и так: "Войт, подлец, комитет выдал! Надо, стало быть, пока не дошло до командира, непременно его убрать". Ну, раз дело до этого коснулось, чтобы убрать, то все говорить стали: "Я его!.. Я его!.. Нет, я!.." А тут прапорщик Астияни им: "Как же вы его убрать можете?" — "Ну, конечно, стукнем в голову да за борт!" — "Не подходяще, говорит. На моем дежурстве такое будет, это и вам погибель, а также и мне своим чередом… Называется это напролом идти, а не то чтобы… Может, я к утру что-нибудь такое придумаю, что и вы отвечать за такую стерву не будете, и я как-нибудь вывернусь…" Ну, с тем, конечно, все разошлись: человек не нам чета: прапорщик, образование имеет. А утром встали, конечно, койки свои скатали — подвесили, ждем, что он, наш вахтенный начальник, надумает. А он, прапорщик Астияни, назначает уборку снарядов в крюйт-камеру, а Войта этого самого Июду — в число рабочих… Сам же, конечно, для наблюдения стоит это, как ему положено, на трапе, на верхней площадке… Работают матросы наши ничего, справно, и кто что знает про Войта, все, одним словом, молчок и вида не подают… И Войт, этот гад, ворочает, как нигде не был, ничего не видал, — а малый он из себя был здоровый… И вдруг, — на тебе, — выстрел!.. И как этот Войт стоял над снарядом нагнумши, так и упал на него, рукой его правой обнял! Череп ему пуля насквозь и как раз в переносье вышла, — вот это место!
Тут Егорий выпрямился, голову отбросил, выставил кадык, и глаза его теперь уже длительно блестели. А на переносье свое он указал сначала одним пальцем, потом, чуть повыше, другим.
— Я не совсем ясно это представляю, — сказал Сыромолотов, тщетно пытаясь вообразить картину уборки снарядов на нижней палубе крейсера, причем прапорщик, выстреливший в Войта, поместился где-то на верхней ступеньке трапа, который куда же, собственно, вел?
— Вам, конечно, трудно это, — сразу согласился Егорий, — как вы есть штатский и сроду на судне военном вам не приходилось бывать… А он, прапорщик Астияни, вон как удумал: он и револьвер из кобуры кожаной не вынимал, а так только чуть отогнул ее, кобуру свою, и как только Войт под ним оказался нагнумши, так он и нацелил ему в голову через кобуру, — вон ведь что удумал! Что значит он — ученый был человек, а не то что мы серость!
— "Вынимал револьвер вахтенный начальник?" — нас спрашивают. "Нет, говорим, — никто не видал, чтобы их благородие револьвер свой из кобуры вынимали, — в этом какую угодно присягу примем: потому, как этого не было, то, значит, и не могло быть". — "А почему же это, — нам опять вопрос, вдруг выстрел?" Ну, мы уж слышали от прапорщика эти самые слова: "Несчастный происшел случай", — вот и мы все следом за ним: "Несчастный, — говорим, случай". А прапорщик со своей стороны доложили, что, мол, так и так, замечен, что якшается с кем-то на берегу. Уж там ищи, где хочешь, с кем якшается: Севастополь — это тебе не деревня, и люди там сидят не пришитые: нонче там, а завтра взял да и смылся. "Ага, — говорят, — та-ак! Ну, туда ему, подлецу, говорят, и дорога!" И вышел, стало быть, этот Войт обоюдный Июда, — вот как дело было.
— Ну, все-таки вас за него судили? — полюбопытствовал Сыромолотов.
— За Войта чтобы? Меня? Ни божесбави! Так что даже и прапорщику нашему церковного покаяния не дали, а не то чтобы нам… Мы же в этом при чем же быть могли?.. Вот с попом Брестского полка когда, — может, и эту историю пришлося вам слышать, — ну, тут уж одни сами матросы, потому как офицер, пускай даже сознательный, — на такое дело он вряд ли бы пошел.
— Я действительно что-то слышал о каком-то полковом священнике, — припомнил Сыромолотов. — Не то он матросов исповедовал, а потом на них донес начальству, не то…
— Истинно! Оказался Июдой тоже, не хуже Войта, — подхватил Егорий. — А нешто написано это в его Писании, чтобы ему на духу поверенное начальству потом доносить?
— Нет, этого нигде нет ни в каком Писании, и не имел права он, священник, этого делать, — решительно ответил Алексей Фомич.
И, как бы поощренный этим, Егорий, не глядя уже больше на ворота сарая, — не показался бы там какой посторонний человек, — и несколько даже повысив голос, продолжал:
— Вот за это самое его и постановлено было казнить!..
Он подождал немного, не скажет ли чего-нибудь художник, но Сыромолотов молчал, выжидая.
— Матросы, они, конечно, одним словом, читали кое-кто в газетах: "К смертной казни через повешение", — вот у них это самое и явилось. Того мало, что исповедников своих выдал: он в пехотном полку своем Брестском что ни обедню служит, — от него проповедь солдатам: "Не будьте как матросы-бунтовщики! Попадете за это после смерти к чертям собачьим сковородки горячие лизать и, значит, в котлах вариться, а пока что натерпитесь на каторге, ну, однако, могут вас взять да повесить!.." И что ни воскресенье, только это самое солдаты брестские от него и слышат: "В случае чего с вашей стороны, — поимейте это в виду, — возьмут да повесят!.." Вон он где второй Войт объявился, — в Брестском полку… Поэтому и решение об нем у матросов вышло: убрать!.. И, значит, одним словом, все обдумано было, как убрать того попа вредного… В пятом годе снег в Севастополе выпал большой, и так что даже санки у извощиков завелись… Санки, значит, должны были помочь спроти того попа нам дать. Идет он это в шубе-шапке меховой, как им полагается всенощную служить, а тут метель поднялась, — свету не видно, — да уж и сумерки само собой, — идет, а насустречь ему матросов двое. "Так и так, батюшка, во флотских казармах матросам проповедь скажите, — очень вас просят все, как умеете вы проповеди говорить, аж до самых печенок людей пробирает…" Поп туды-сюды: "Да как я могу свою паству бросить на произвол, а к вам, матросам, ехать?" Ну, ему тут разговоры насчет того, что души надо заблудшие спасать, а какие праведные, те сами собой спасение получат, а между тем к саням с ним подходят, какие уж наготове стоят, да его за шубу, да в сани… Ну, одним словом, вывезли его куда надо было, да так он, значит, на фонаре и повис как был: и шубу и шапку ему оставили, потому, конечно, холод…
— Это, стало быть, за такое дело вы кандалами зазвенели? — неприязненно и глухо спросил Сыромолотов.
— За такое дело разе кандалы бы дали? — как бы даже удивясь подобному вопросу, чуть усмехнулся краешками бескровных губ Егорий. — За такое дело амур-могила и черный гроб! — Он провел ребром ладони по кадыку и посмотрел вверх на перекладину сарая. — Нет, я этому делу не касался, да, кажись, и матросов тех не нашли, — бежали они из Севастополя в ту же самую ночь, кажись… Нет, это я сключительно за одни просвирки.
— Как за просвирки? — не понял Алексей Фомич.
— А это как лейтенанта Шмидта расстреляли, — вам должно быть известно, на острове Березани, а мы, матросня, как узнали, решение тогда вышло всем за упокой Шмидта просвирки подать. Вот загодя просвирки мы в городе заказали, на судно доставили, — а нас все-таки восемьсот считалось человек, — и как только обедня началась в судовой церкви, — даже, сказать лучше, перед самым началом это, — что ни матрос, всякий идет к алтарю, просвирку несет, а на просвирке бумажка белой ниткой привязана, а на бумажке, своим чередом, написано у всех: "За упокой души лейтенанта Шмидта"… Стоим друг на друга зиркаем, что будет. Глядь, выходит из алтаря наш поп судовой, весь так точно красной краской покрасился и патлы свои залохматил. "Братья-матросы! — кричит. — Ну неужто у вас ни у кого отца-матери нет покойных, что оказался изменник царю, вере, отечеству всех вам дороже?" Ну, вот я тут и рявкнул один за всех матросов: "Дороже!" О-он же, — он на меня только чуть глаз навел, патлатая душа, а заметил! Ну и, конечно, своим чередом, командиру послал сказать, какие-такие ему представили поминальные просвирки. Глядим, входит в церковь наш командир и прямо идет мимо нас в алтарь… А из алтаря голос его слышим: "Выбросить за борт!" Так и выбросили почитай восемьсот штук!.. Цельный день потом мартышки их клевали… Ну, а я как рявкнул один за всех, так и посчитали меня в этом деле зачинщиком… Выходит, бунт я поднял, а как же? Вот за это я и получил каторгу!..
— И что же там, на каторге, другие тоже за политику сидели? — спросил Сыромолотов.
— Со мной вместях? — Егорий покрутил головой и ответил: — Со мной на одних нарах там помещалось несколько их, ну, только они за такую политику, какая иржёть.
— Как так "иржёть"? — не понял его Алексей Фомич.
— Ну, сказать бы так: конокрады! Самые последние считаются люди, какие у мужика весной, как ему пахать-сеять, лошаденку лядащую уводили, а его в нищих оставляли, — вот какие.
И, должно быть, вспомнив об этих своих соседях по нарам, Егорий замолчал, забрал в охапку отобранные доски и потащил их к крыльцу.
А Сыромолотов, походив немного по саду и подойдя потом тоже к тому крыльцу, сказал:
— Был я недавно в Севастополе и угодил как раз ко взрыву дредноута «Мария»… Страшная была картина — этот взрыв!.. Как вы думаете, — вы бывший матрос, — кто мог решиться на такое дело, а? Кто мог взорвать такую громадину?
Егорий, нагнувшийся в это время над последней ступенькой крыльца, посмотрел на него снизу вверх и ответил загадочно:
— Кто взорвал, тот руки-ноги не оставил.
Сыромолотов пошел от него в комнаты недовольный таким ответом. Ему хотелось услышать еще одну догадку о том, отчего погиб дредноут «Мария» и вместе с ним множество здоровых людей, которым жить бы да жить.
Но нельзя же было ему, художнику, не занести в свой альбом эту новую «натуру». А когда он вышел снова на двор не только с альбомом, но и со стулом и уселся шагах в десяти от крыльца, нельзя же было не задать Егорию Сурепьеву еще несколько вопросов: разговаривать с «натурой» было в основных привычках Сыромолотова.
— Вы что же, Егорий, уроженец здешний или из других каких мест?
— Никак нет, не здешний рожденный… — Зачем-то помолчав немного, Егорий добавил: — Курский я соловей, Дмитриевского уезда, села Гламаздина.
— На родину, значит, вас совсем не тянет?
— А что же я на той родине своей должен с голоду, что ли, подыхать? Чудное дело, — родина! — И Егорий очень зло блеснул глазами. — Там же кто у меня может быть, ежли я давно уж там все обзаведение продал?.. Старик там у нас был один до земли очень жадный, — тот купил: все бы ему аржицу да пашаничку сеять… Ну, правду сказать, с той самой аржицы старик этот клятый до таких годов дотянул, что уж сам все на тот свет просился, где аржицы, вам это должно быть известно, — ангелы не сеют, а черти им даже и земли не продают… Ан, сколько ни просился тот старик туда, все его дело не выходило… И так, — вам сказать в точности, — до девяноста аж лет дожил, а все не помирает: не находит его смерть никак — и шабаш! Вот уж видит он, тот старик, — сын старший к нему на полати лезет, — лет под семьдесят было тому… "Чего это ты, Вася, прилез?" А Вася этот ему: "Да что-то кабыть слабость какая-сь во мне завелась, в самой середке… Отлежусь, может, зле тебя". Не отлежался, брат, вскоростях помер… А там, через полгодика этак, другой сын, помоложе, тоже к нему на полати мостится. "Что это вздумал ты, Проша?" "Да так чтой-то лихоманка очень одолевает…" Неделя не прошла, помер и этот самый Проша, а отец ихний все жив… Наконец того, зачал как-то он года свои высчитывать, — девяносто два насчитал… Ну, конечно, есть старику отчего испугаться! Взохался, взахался: "Ох, что же это такоича! Ах, грехи мои тяжкие!.. Не иначе потому это бог про меня забыл, что грехов на мне много!.. Тишка! — кричит. — Тишка, иди сюда!" А Тишка этот внук уж его был, — от Прохора: так уж ему тогда лет сорок с годком было. "Чего тебе?" "Гони за попом! Отысповедуюсь, приобщусь, может, помру скореича… И тебе без меня полегче будет, а то ведь зря на полатях место пролеживаю…"
Сделав тут передышку, так как сильно пришлось стучать молотком по гвоздям, Егорий продолжал:
— Ну, конечно, приходит поп за своим доходом, и вот начинается исповедь эта самая… Надо бы тихо, да старик-то ведь уж глухой стал, тихо говорить не может… Кричит попу что есть мочи: и тем-то он грешен был, и тем-то… Подождет, подумает, почешется и еще добавит. Ну, с течением времени, даже и попу тому надоело его слушать. "Отпускаются, говорит, все грехи твои, и давай уж причащать тебя буду, а то ты и до вторых петухов не кончишь!.." Причастил его, конечно, получил свое за требу, водчонки выпил, закусил студнем, — подался домой к попадье… А старик этот… Как его звали, шут его дери? Кажись, Семен Матвеич… Полежал, полежал после того в чистой рубашке, подождал-подождал своей смерти, — что же это за наказание такое? Не идет, и шабаш!.. Покряхтел про себя и опять к тому внуку Тишке: "Нет, Тиша, видать, не помру я так-то: еще ведь я, окаянный, один грех забыл!.. Ведь вот же напасть мне какая: забыл, и все!.. А грех-то не какой-нибудь вообче, а большой считается. Гони опять за попом!" А Тишка этот не дурак тоже: это, стало быть, опять попа водкой пои да студня ему становь. "Какой такой грех-то? — вспрашивает. — Ты мне его скажи, а я уж попу передам, а то вполне может такое дело выйти: поп-то придет, — чего ему не прийти, — а ты грех тот забудешь, — какими ж глазами мне тогда на попа моргать, что я его зря беспокоил?" Ну, тут старик ему в голос: "Мать твою за грудя в сенцах лапал, вот какой грех мой, — понял?" Тишка ему: "Лежи уж знай! Тоже грех нашел! И мать-то моя давно уж помершая, никак годов десять будет. Авось помрешь и так, без попа обойдешься!" Ну, однако, не помер в тот год: держал его черт за те бабьи грудя еще на полатях года четыре… Вот и спроси теперь того самого черта: какой тебе, черту, от этого барыш, что четыре года ты старого человека за грудя мучил?
Говоря это, Егорий привычно строгал доску, положив ее вместо верстака на двое козел, какие хранились в сарае для пилки дров.
— Это, собственно, к чему же вы мне, Егорий, об этом старике рассказали? — самым добродушным тоном спросил Сыромолотов, принимаясь за новую зарисовку.
— А это к тому я, барен, — метнул в него жуткий какой-то взгляд плотник, — что вот, бывает же ведь такое: живут-живут какие, и до того они живут, что аж сами в гроб просятся и даже гроба себе покупают, ан не тут-то было, — живут!.. А об себе думка у меня такая: из-за чего же ты с утра до ночи бьешься? Сключительно из-за одного куска хлеба, а бывает, и того куска не залапаешь.
— У вас, что же, семейство, что ли, большое?
— Бог миловал семейство чтоб заводить! — не поднимая глаз от рубанка, отчетливо сказал Егорий.
А Сыромолотов в это время подумал, не знает ли он про старика Невредимова, не намекает ли на его долгую жизнь, вспоминая какого-то Семена Матвеича из села Гламаздина.
Поэтому он сказал как бы про себя:
— Много что-то злобы против людей, очень много…
— А доброта у меня спроти них откуда же может взяться? — с любопытством даже как будто поглядел на него плотник. — Есть по плотницкой работе калуцкие, — ну про тех говорится, что лаптем тесто меряют, огурцом телушку режут… А про курских что говорят? Только что обротники, потому как они по конской части мастера… Однако, в конце-то концов, вот что и с нами, с курскими, происходит! — И он показал художнику сначала один дырявый рукав пиджака, потом другой.
Кстати, в это время он уже остругал доску и подошел к крыльцу отмечать на ней карандашом, сколько надо отпиливать на ступеньки.
— Говорится: каких замуж выдали, каких сговорили, а про каких и думать забыли, — вот так и про нас грешных, — как бы позаботился он, чтобы и язык его не оставался без работы. — Ну, однако ж, раз веру-царя-отечество защищать, то, значит, тут уж про всех до единого вспомнить надо. Бери вот себе японскую винтовку, как своих не стало хватать, да маршируй себе под пули, под снаряды, голову свою им подставляй, как она все одно дурная и на черта она тебе больше сгодиться может? Говорится, — реки и те без помощи поникают, а на твою помощь сключительно вся царская надежда положена.
Тут Егорий коротко кашлянул и приставил левую ладонь, согнутую калачиком, ко рту. И только когда начал отпиливать от доски на ступеньку, испытующе исподлобья поглядел на художника.
— Да, подобрали людей, — не замедлил согласиться с ним Алексей Фомич. — А в начале войны, я помню, все говорили, что продолжительной такая война быть не может: раз, два, — и готово… У меня сын тоже вот уж третий год служит в пехоте… Свояк мой, — он в Севастополе, во флоте, — чуть не погиб на этой самой "Марии", — едва-едва выплыл… А кроме того, ведь и братья жены моей тоже в разные полки взяты…
— Ну, однако, дозвольте спросить, барен, — не то чтобы рядовщиной они были забраны? — очень живо осведомился Егорий.
— Нет, не рядовыми, — скороспелыми офицерами этими военного времени, прапорщиками, — охотно ответил Сыромолотов и добавил: — Ведь они все образование получили, поэтому теперь и офицерские обязанности несут.
— Ну да, вроде как святые в старину спасались в пустынных местах, — подхватил Егорий, — хотя между прочим базар от тех мест пустынных поблизу должон был находиться, иначе бы курса свово не прошли бы, с голодухи поколели бы раньше времени… Это я к примеру так говорю, — и опять кашлянул в левую руку, начав прибивать на место отпиленную ступеньку.
"Востер на язык!" — подумал о нем Алексей Фомич, принимаясь за новый рисунок, по счету четвертый.
— Вы, конечно, хозяин считаетесь дома свово, — начал снова Егорий, прибив эту ступеньку и принимаясь отпиливать кусок доски для другой. — И хотя, сказать бы, желаете, чтоб я у вас на глазах работал, ну, заняты притом же своим делом, чтоб зря времени не тратить… А то вот раз, — это до войны дело было, — работал я тоже на дому у хозяина одного, только он был немец. Просветы я ему делал для флигеля, а также подшив под потолок, — работа эта, известно вам, гвоздевая… А тут ему приспичило ехать куда-то, немцу тому, по делам по своим, дня на три… "Вот, Егорий, — это он мне говорит, — как теперь без моего глазу будешь ты, оставляю тебе по списку тысячу семьсот восемьдесят семь предметов, а ты прими и распишись, как ты есть грамотный, а когда приеду, то, стало быть, мне в точности отчет дашь, сколько чего и куда у тебе пошло".
— Каких же это тысяча семьсот предметов? — удивился Сыромолотов.
— А как же так, каких! Разных там вобче по нашему делу: шпингалетов, задвижек, шурупов, петель оконных, ручек, крючочков для форточек и, что касается для подшива, гвоздей двухдюймовых, также и трех-четырехдюймовых, доски прибивать к балкам, — объяснил Егорий. — Ну вот, приезжает той немец, давай все считать он, — каждый, понимаете, гвоздь забитый и тот сосчитал, записал на бумажке, чтобы не сбиться…
— Да, немцы статистику любят, — согласился Сыромолотов. — Вот так же они и свои снаряды к орудиям считали перед войной и свои патроны… Да и у союзников их тоже все было ими сосчитано… Благодаря счету они теперь и побеждают.
— Ну, тот немец, он, кажись, на Урал куда-то выслан, — и все, значит, тыщи предметов его остались совсем без последствий, — вставил плотник. — А вот что я хотел бы у вас вспросить, барен. Вы вот это чертите карандашиком не с меня ли, грешного, свои планы?
— То есть рисунки, вы хотите сказать?
— Ну, хотя бы ж рисунки, — и кашлянул Егорий, прикрыв рот. — Выходит, стало быть, так: вы мне пользу преизнесли, работу мне на день дали, так что я могу считать, что назавтра я хлеба себе разжился, а я вам, выходит, пользу двойную преизношу: и крыльцо вам починяю, и, своим чередом, вы с меня рисунки свои снимаете, — может, за них не трояк, как я, получите, а пожалуй что чуть-чуть и поболе… Это я к примеру так говорю.
— Нет, я за эти рисунки ни одной копейки не получу: они никому не будут нужны… А если я их делаю, то это у меня просто привычка такая, — с виду совершенно спокойно ответил Алексей Фомич.
Однако, посидев после того еще с минуту, он закрыл альбом, взял стул и ушел в комнаты.