34551.fb2 Утренний взрыв (Преображение России - 7) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Утренний взрыв (Преображение России - 7) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было:

— Видела я их обоих: стоят, как и стояли.

— Стоят? И не пьяные? — удивился Сыромолотов.

— Похоже было, что нет, не успели… Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" — "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, — пускай ждет!"

— Что-о?.. Так и сказал? — изумленно вскрикнул Алексей Фомич.

— Истинно, такими самыми словами, — чуть не побожилась Феня. — Я уж вижу — глум с его стороны, — не стала с ним связываться, — да ведь и народ кругом нас, — взяла и пошла дальше.

— Что же это значит «заглянем»? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет.

— Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять… Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, — решила Феня.

И Алексей Фомич тут же согласился.

— Собаку, да, это правда… Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать… Вот Надя приедет, — тогда… ну и плотника ты нашла мне, Феня!

— А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, — в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, — значит, люди его берут, — вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай?

— В полицию? Гм, да… в полицию… Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, — вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган.

А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил:

— И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как… Это было лет сорок — пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок… В один губернский город, — Тамбов, кажется, — приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, — да как раз зима была, время балов, — сезон бриллианты с рук сбывать… Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, — в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, — ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул… А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, — бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился.

— Вон ведь что делают! — всплеснула Феня руками. — А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! — И показала чуть пониже двойного подбородка.

— Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака.

В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми.

Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел:

— Вам телеграмма!

— А-а, очень хорошо, очень хорошо! — обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо.

Вот что было на этой аккуратной бумажке:

"Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов".

— Бицепс… правой руки… Вырван осколком снаряда… — оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. — Вот! Этот вот… бицепс! показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой.

— Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. И слезы покатились по щекам Фени.

— У Вани, у Вани! — почти крикнул Алексей Фомич. — У Вани в Галиции, а не… Это сын мой! — повернулся он к почтальону. — В Бродах теперь… в лазарете!

Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене:

— Дай ему… вообще там… за доставку.

А расписавшись, добавил:

— Бицепс долой, — какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь… даже и владеть-то рукою?

— Это — сынок ваш? — почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку.

— "Сы-ы-но-ок"! — презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: — Сынище, а не сынок! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?..

— Война! — И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу.

Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую.

— Вой-на? — закричал вдруг там он, глядя на свою картину. — Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, — следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!..

Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды.

Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне:

— "Любимое дитя Академии художеств", — так называли его профессора Академии… Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, — он же всегда искал… Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников… Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, — по возможности, разумеется, — и знать, куда они могут привести… Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить… Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле… Был у нас такой пейзажист, — Васильев Федор, — внебрачный будто бы сын графа Строганова, — как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как… как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, — вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых… И вот, — кончено! Закрыта для него теперь область живописи!

— И в каждой семье так… в каждой семье… — вставил было старец, подрагивая головой.

— В каждой семье, да, — явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: — Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания… Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но… в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, — такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, таланты вырывают в огромнейшем числе, — вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!..

— Да, скажем, вот такой старик, как я, — спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое.

На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще.

Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить… как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев.

Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая.

— Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, — с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, — будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал… не помню уж его фамилию…

— Это и был Ваня, мой сын, — сказал Сыромолотов.

— А-а!.. Вот видите как… Не к вам в дом приехал, а свой купил… значит, заработал же для этого деньги…

Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале:

— Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут… И не так много ему лет было… восемьдесят, кажется. Только не больше… Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" — он… он сейчас же: "А вам какое дело?" — и начинал этак ногами даже топать, — очень серчал… Хе-хе… Все будто кругом смерти его желали, — вот он в чем… подозревал всех… Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." просто, знаете ли, из себя выходил…

Алексей Фомич смотрел на него, слушал его бормотанье и думал обиженно: "Как же это он так? Ни малейшего сочувствия мне, а говорит о чем-то своем… Вот что значит глубокая старость!"

Но, как бы проникнув в его мысли, старец, сначала старательно и беззвучно пожевав губами, проговорил, наконец, глядя на Алексея Фомича в упор:

— Ваш сын… А почему же… почему вы этого ему не воспретили?.. Я говорю об этой самой вот покупке дома… Зачем?

— Хотел он, чтобы своя у него была мастерская, — объяснил Алексей Фомич. — В этом он подражал мне, своему отцу, — но должен сказать, что ведь и всякий художник этого хочет, если он — талант, а не… какой-нибудь учитель рисования в низших классах женской гимназии. Художник же талантливый должен расти, каждый день расти, как молодой дуб, как… слоненок!.. Должен занимать все больше и больше пространства, должен захватывать все больше и больше от жизни!.. Стяжатель он должен быть, да, — стяжатель все новых и новых впечатлений, а не толочься на одном месте!.. И что награбил у жизни глазами художник, тащи в свою мастерскую!.. Но, однако, награбленное это не прячь бесполезно, а пускай немедленно в оборот, — создавай картины!.. Картины, — вот цель жизни художника! А где же писать картины, если нет своей мастерской? Вот Суриков жил в Москве, и что же? Ведь он даже и мастерской своей не имел! Разве это не пощечина искусству? Какая-то полутемная комнатенка, гитара висит на стене, как у ротного писаря, бюст глиняный в углу на полу торчит, — и уж много лет он там торчит, а зачем? Это, видите ли, его, Сурикова, меценат Мамонтов от скуки лепил, — свя-тая реликвия!.. Ну, возьми да и выкинь его ты к черту, — зачем же он у тебя торчит и пыль разводит?.. А комнату для работы над картинами ему, видите ли, Исторический музей дал! Исторический, видите ли, музей должен был ему мастерскую дать, Сурикову! Автору "Боярыни Морозовой" и "Утра стрелецкой казни"!.. Нет, скажу я вам: мастерская для художника — это… это альфа и омега, — это прежде всего, Петр Афанасьевич, — и сын мой правильно поступил, раз заработал для этого деньги… Это-то правильно, да… Но потом… потом он приезжал продавать за бесценок свою мастерскую, потому что началась война и его должны были взять туда, где отрывают художникам правые руки… чтобы больше уж не думали они о живописи!

— Да ведь кажется… кажется мне, идет дело к тому, что… уж не нужна никому станет живопись вот-вот… — вставил Петр Афанасьевич, лишь только сделал передышку Сыромолотов. — Пушки теперь, пушки картины пишут… И такие это картины, что хоть не смотри их… И, скажу откровенно вам, неприятно, нет, неприятно мне, что я… до этих картин дожил… И го-раз-до бы лучше было мне, если бы, скажем так… умер бы я раньше… перед войной… да.

— А почему же именно было бы лучше? — оживленно спросил Алексей Фомич, не вполне поняв старца.

— Почему?.. — Петр Афанасьевич несколько как бы задумался, но ненадолго. — Потому что умирать человеку надо вовремя, — вот почему… Понял, зачем люди на свете живут, уважение к ним приобрел, — вот… вот тогда ты и помри с миром… "С миром", — это не зря ведь… так говорится… "С миром", а не "с войною"!.. Не "с войною" — вот что… Не доживай до того, чтобы уж и уважать людей было бы тебе не за что… и чтобы… и понимать бы ты даже перестал, зачем люди живут! — Помолчал немного, поглядел на зятя-художника внимательно и договорил: — Не знаю, понятно ли… для вас, Алексей Фомич, я сказал, а только… иначе уж сказать не умею…

— Нет, отчего же, — я вас понял, понял, — успокоил его Алексей Фомич. Потому и понял, что сам иногда так же думаю… Думаю, да, но-о… не желаю так думать, — в этом разница! Нахожу доводы, чтобы так не думать… и вот почему. Живопись — это мысль, мысль, воплощенная в краски… А без мысли человек — что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать? И хвост у него непременно вырасти должен: не умеешь мыслить, — махай хвостом!.. После этой войны будет всем ясна катастрофа с мозгом! Способность мыслить замрет надолго, и не у нас только, а во всей Европе… Разве в германской, австрийской, французской, итальянской армиях нет художников, поэтов, молодых философов, людей науки? Есть сколько угодно, и могли бы они вон на какую высоту двинуть человеческую мысль, а их заставляют валяться в грязи в каких-то там вонючих окопах!.. А почему они поз-во-ля-ют, — вот как надо сказать во всеуслышанье, — почему позволяют обращать себя в свиней, известных любителей грязи?.. И что это за Цирцея такая, которая могла обратить их в свиней?.. Это… это сплав Вильгельма, Франца-Иосифа, Николая, Георга, Пуанкаре и еще нескольких негодяев, надевших юбку Цирцеи!.. И разве все другие — не Цирцеи, а того же пола, как и Цирцея, — матери, сестры тех, кто отдан на съедение в эту войну, совсем неспособны ни мыслить, ни даже пикнуть? Разве не могут они все вместе, — только непременно все вместе, завопить: "До-воль-но!.." Да так завопить, чтобы и никаких пушек не было бы уж слышно?.. Почему же они молчат, хотел бы я знать? Разве они рожают детей и дрожат за них, пока они понимают в жизни столько же, сколько слепой щенок в астрономии, разве затем они все это, чтобы кто-то забрал весь смысл их жизни и обратил их в свиней? Почему все терпят вот уже два года эту сумасшедшую воину и никто не протестует?

— А каким же образом… могли бы они… протестовать? — с заметным любопытством спросил старец, поднимая повыше нависшие было на глаза белые брови. — Писать об этом в газеты? А газетам разве позволят… это печатать? Не-ет! Нет, не позволят такое печатать, нет…

— Выйти на улицы, — вот что должны сделать женщины!.. Выйти на улицы всем, везде, во всех городах и селах сразу, — тогда это будет внушительно! Выйти и кричать: "Довольно!"

Так как Алексей Фомич, увлекшись, сам выкрикнул это, не соразмерив силы своего голоса с небольшими комнатами невредимовского дома, то отворила дверь и вошла обеспокоенно мать Нади, Дарья Семеновна, и Петр Афанасьевич тут же обратился к ней с видом настолько серьезным, что она могла принять его вполне за шутливый:

— Вот что вам надо делать, Дарья Семеновна, — выйти на улицу и там кричать: "Довольно войны!.. Сыты мы вашей войной!.. Прекратить немедленно!"

Алексей Фомич удивился, что старец проговорил это, хотя и сильно тряся головою, но без обычных для него пауз, и, представив свою картину «Демонстрация», на которой он шел вместе с Надей и двумя студентами, братьями Нади, сказал значительно:

— Этот-то выход на улицу и можно будет назвать голосом народа!

О том, что на фронте в Галиции серьезно ранен сын Алексея Фомича, знала уже Дарья Семеновна: он рассказал это ей тут же, с приходу, когда не видел еще старика Невредимова. И она не только покачала сокрушенно головой, но еще и потянулась к его губам своими в знак семейного сочувствия в беде. Нашла и слова утешения, что теперь уж Ваню выпустят в отставку, а что касается бицепса, заметила, что бицепс — это ведь не вся же рука, что и кроме бицепса на руке много мускулов, и авось они приучатся его, этот вырванный бицепс, заменять и двигать руку.

— Да, вот, и в самом деле, — отозвался на это обнадеженный Алексей Фомич. — Лишь бы только пальцы могли шевелиться вполне послушно, лишь бы кисть они могли держать крепко, — кисть, карандаш, уголь!.. Ведь техника-то у него уже есть, — ее бы, технику, не потерять совсем, — совсем, — это важно! — а что она окажется, конечно, неминуемо ниже, чем была, это… это, может быть, и преодолимо, а?.. Лишь бы не было каких-нибудь осложнений при лечении, как это иногда бывает…

Теперь, войдя, Дарья Семеновна глядела несколько непонимающе, почему это вдруг расшумелся Алексей Фомич, и он вложил в ее спрашивающие глаза:

— Женщины, Дарья Семеновна, — ведь это же половина человечества, а после больших войн, — это уж нам говорит статистика, — их становится больше, чем мужчин, и если они о себе не заявляют громко, то кто же виноват в этом? Только они же сами! И мне, — лично мне, — должен вам признаться в этом, кажется вот теперь, что война их раскачает, и не у нас только, а во всем мире, — культурном, разумеется, мире, который и войну эту затеял… Но у нас в особенности! Если не женщины, то кто же? Женщины должны начать у нас революцию, — вот к какому выводу я прихожу!

Захлопотавшаяся по сложному хозяйству, весьма уже пожилая, мать восьмерых детей, кроткая на вид Дарья Семеновна совсем не похожа была ни на какую деятельницу революции. Она только слабо, одними уголками губ и глаз улыбнулась на то, что было сказано ее зятем с таким подъемом, а между тем ведь ни на одну минуту не могла забыть она, что все пятеро сыновей ее были взяты в армию…

— Дарья Семеновна!.. Телеграмму вам телеграммщик принес, — приотворив немного дверь, но не просовывая в нее даже и головы, сказала в это время кухарка Невредимовых Аннушка, и Алексей Фомич увидел, как сразу угасла улыбка на лице Дарьи Семеновны, как это лицо побледнело.

Точно кольнуло его, поднялся со стула Сыромолотов, чтобы поглядеть в окно на двор. Он уже приготовился увидеть опять того же старичка с суковатой палкой, но телеграмму принес другой, совсем почти еще мальчишка, вида беспечного, даже, пожалуй, озорного, но тоже с кожаной блестевшей на солнце черной сумкой через плечо и с палкой, только гладкой и потоньше, чем у старичка.

— Что бы это могла быть за телеграмма?.. От кого это? — встревоженно спросил Петр Афанасьевич, и голова его при этом не то что задрожала, а как-то даже дернулась раза три.

— В прапорщики, должно быть, произвели Сашу и Геню, — догадался что ответить ему Алексей Фомич: он знал, что пока еще в школе прапорщиков были оба младшие сыновья Дарьи Семеновны.

— А может быть, да… Может быть, так и будет, — пытался успокоить себя старец. — Я забыл уж, когда их туда зачислили, в школу прапорщиков, но могли… могли ведь выпустить и досрочно…

И, подняв брови, зашевелил он губами, чтобы высчитать, вышел ли срок к производству племянников его в прапорщики, но… это оказалось уже ненужным: вошла Дарья Семеновна с телеграммой, которая, как рассмотрел издали Алексей Фомич, не была распечатана ею.

— Ну что? — спросил он ее вполголоса.

— Боюсь я, — прошептала Дарья Семеновна, и Сыромолотов ее понял: он взял телеграмму из ее рук, как-то совершенно бездумно положил ее в карман пиджака и тут же вышел из комнаты.

— Что там, а?.. От кого? — спросил старец, по лицу Дарьи Семеновны стараясь угадать, кто и о чем телеграфирует.

— Это так себе… Это, наверно, пустяки какие-нибудь, — попробовала солгать не только ему, но и себе самой мать пятерых сыновей, служивших в армии.

И прошло еще с полминуты, когда снова приотворилась дверь, и Алексей Фомич, так же как перед тем Аннушка, не показываясь сам и даже ничего не говоря, только поманил ее пальцем.

И она пошла, еле отрывая от пола сразу похолодевшие и очужевшие ноги и держась за сердце. А так как она забыла затворить за собою дверь, то напрягший весь свой слух Петр Афанасьевич слышал, как вскрикнула она: "Петичка!.. Петя!.." — и как потом зарыдала неудержимо, не справившись с материнским горем.

Больше уж незачем было Петру Афанасьевичу спрашивать, что там, в этой зловещей телеграмме: он догадался, что на фронте убит его любимец, в честь его получивший имя свое, инженер-путеец Петя, прапорщик-сапер…

Когда Алексей Фомич, проводив рыдающую Дарью Семеновну в ее спальню и оставив ее там на заботу Аннушки, крупной полнотелой женщины пятидесяти с лишком лет, вернулся в комнату старца, обдумывая на ходу ложь, какую нужно бы было ему сказать, он увидел прежде всего, что голова старца не повернулась к нему: она была неподвижна и как-то неестественно запрокинута на спинку кресла, в котором он сидел, а обе руки конвульсивно шевелили пальцами на его острых коленях…

Глаза старца были открыты, но неотрывно смотрели куда-то вверх, и в них не было уже никакой мысли; рот, с деснами, лишенными зубов, был тоже, как и глаза, широко открыт, но безмолвен…

Пораженный, с минуту стоял Алексей Фомич, глядя только на шевелившиеся пальцы старца, но вот и они перестали шевелиться.

— Что это?.. Обморок… или… — проговорил вполголоса Алексей Фомич и, почувствовав сильную слабость в коленях, опустился на стул и опустил голову.

Он не мог не опустить ее: из нее как будто сразу вылетели все мысли, и только опустив ее и закрыв глаза, оказалось возможным снова начать думать.

Не было во всю жизнь Сыромолотова, чтобы столько обрушилось на него сразу за какой-нибудь час, точно действительно рухнула над его головой крыша и с потолка на него посыпалось, хоть выбегай поскорее из дому.

Он понял, что перед ним не обморок, а смерть, и что этой смерти могло бы не быть вот теперь, здесь, если бы другая смерть не выхватила там, на фронте, брата Нади, которого ему так не привелось даже и увидеть.

Убит Петя, а как именно? Может быть, разорван на куски снарядом так, что и собрать тело нельзя?.. Алексей Фомич в лихорадочном беге мыслей представил было такое разорванное на куски и разбросанное по земле тело, но тут же поднялся…

Он еще раз подошел к тому, с кем только что говорил и с кем говорить больше уже никто не будет, и ему стало страшно. Он хотел было протянуть свою руку к его руке и не мог… Подумал вдруг: "Нельзя мне быть здесь одному дольше". — И пошел туда, где рыдала, — что было слышно отсюда, — Дарья Семеновна.

Открыв дверь ее спальни, он остановился. Почему-то все-таки представилось ему: если сказать о том, что умер Петр Афанасьевич, то это отвлечет Дарью Семеновну от ее горя, как его самого отвлек от личного удара другой, сильнейший удар: так во время нестерпимой зубной боли иные колют чем-нибудь режущим больную десну.

— Дарья Семеновна! — сказал он громко.

Она лежала на кровати, и на плече ее он увидел толстую старую утешающую Аннушкину руку, а сказать громко ему пришлось, чтобы она могла расслышать его сквозь свои рыдания.

— Дарья Семеновна! — повторил он, подойдя. — Встаньте, пожалуйста!.. Посмотрите, что там с Петром Афанасьевичем!

— С Петром… Афанасьевичем? — И поднялось красное мокрое лицо от подушки.

— Да… Ему что-то плохо, — твердо проговорил Алексей Фомич.

И сначала ахнула Аннушка, потом, уперев руки в ее колени, поднялась Дарья Семеновна.

Она смотрела еще заплаканно, она еще вздрагивала от рыданий, подавляемых ею, но когда Алексей Фомич повторил: "Очень плохо!" — поняла его, видимо, так, как ему и хотелось быть понятым.

Она как бы отупела вдруг и стала безвольной и бессильной. Сыромолотов поддерживал ее под локоть, когда она согбенно выходила вслед за Аннушкой из спальни.

Эту спальню ее от кресла с телом старца Невредимова отделяла всего только одна комната в несколько шагов шириною, но Сыромолотову показались чрезмерно тяжелыми и долгими сделанные им шаги.

Он отвернулся к окну, когда обе женщины приблизились вплотную к креслу. Он, художник, всю жизнь стремившийся только к тому, чтобы видеть и запомнить как можно больше людей в каких угодно положениях и при любой обстановке, не в состоянии был теперь оставаться только художником; и даже как-то совершенно непроизвольно обе руки его поднялись к ушам при первых резких вскриках сначала Аннушки, а за ней Дарьи Семеновны.

Должно было пройти несколько не поддающихся подсчету мгновений, пока он, наконец, ощутил в себе решимость подойти к женщинам, а подойдя, заметил, что щеки его вдруг как-то совершенно незнакомо ему захолодило от первых в его сознательной жизни слез.