34574.fb2
— Разве плохо сидеть у костра? Это лучше, чем драться.
— И как долго ты собираешься просидеть у костра? А как же быть с местами, где никто еще не был? Ты про них так никогда и не узнаешь. Все дело в страхе. Страхе перед неизвестным. Может быть в десяти метрах от костра — страна стремительных духов.
— Зачем покидать до срока человеческий мир?
А зачем ходят в горы? Зачем покидают сушу? Быть может, иные существа — мы сами…Что-то забрезжило. Майя, прямая, эффектная — как парус в бушующем океане, в который глядят неотрывно. На фоне поблекших обоев — как парус. Больше не хочется спрашивать. Снова как в ночь, когда мы говорили о Новелисе, и Майя сказала, что не надо о нем, что я все равно пыталась как о представителе романтизма, а он был — он, и что если бы он докончил свой роман "Генрих фон Офтерндинер", мир перескочил бы на другую орбиту, и его работу прервали, потому что он был тот еще маг. И больше тут не о чем. Разве что стихами. Но стихи в своем большинстве тенденциозны и сентиментальны… Снова я увидела ночное небо в лунном соке с кучами черных облаков, из которых тянутся красноватые нити куда-то назад. И лицо Гоголя с какой-то фотографии, должно быть, возникшее в моей памяти по ассоциации с Гофманом как тоже романтиком. Лицо было живым, а не иллюстративным, я чувствовала кожей мимические мышцы, видела предвестники звука на губах, этот лихорадочный блеск в глазах… еще немного, и я вспомню, как мы могли быть так коротко знакомы. У Майи похожие прямые волосы до плеч с пробором в том же месте, нос с горбинкой, но по-девичьи изящный. И музыкальные руки. А главное — зыбкий туман за глазами, а после — какое-то рыжее небо с синеватыми зарницами. Фиолетовые капли стекают в наш мир по невидимым нитям, от них веет смертью… страшной смертью Гоголя. Это похоже на детский мой сон во время болезни: в круглом космическом аппарате, одноместном, с крошечным иллюминатором, я удаляюсь от Земли в пропасть звездного неба и знаю, что еще секунда-другая и никогда, никогда больше не вернуться мне обратно, потому что утратится сила притяжения. И я, заорав, вскакиваю с постели и до утра не отпускаю от себя родных. Эта жуть тянется за мной из детства как шлейф. Тянется как-то через Майю. Лбом встречаютсь я с днем, когда мама открыла с помощью топора заколоченный фанерный ящик — посылку от тети с Урала — и мы увидели кедровые шишки, а под ними — книги Гоголя, Толстого и Горького. И у меня, пятиклассницы, горели ладони, когда я трогала корешки. И наворачивались слезы на глаза, а сердце саднило от смутной боли, коей сопровождается все настоящее. Но если я расскажу ей об этом, Майя скажет, что не надо думать о классиках, что мы все равно не знаем, кем они были для своих дней, разве не лучше пытаться понять, кто мы. Но что мне делать, если классики глядят из Майиных глаз. И лицо Гоголя растворяется, а из него вдруг рождается молодой Лев Толстой, кажется, работы Крамского.
…Лед истончился, и стало ясно, что в повисшем пузыре — люди… нет, интересней — другие существа, повернутые ко мне спинами, по которым нестриженые волосы струятся звенящими ручьями. Как это теперь он — воздушный пузырь без стенок? Окно запотело. Разбросанные по стенам рисунки и вырезки скрестили взгляды. Марина все еще неловко бродила меж их невидимых тропок, подыскивая свои вопросы, чтобы протаранить во мне течь, из которой я бы вытекла вольной рекой. Вот если бы не ложилось на окно дыхание… Где я? Не очень понятно. Что ж, и по эту сторону стекла жизнь, даже такая — чудо… Она часто заговаривает с нами, а еще чаще молчит как убитая, когда мы не разбираем ее речи… "В этом городе ничего не происходит", — повторяет Марина слова, которыми думала и я, пока не поняла, что когда ничего не происходит, происходит самое важное. Были бы у нас солидное государство, нехудые кошельки или хотя бы счастливые семьи — кто заметил бы красоту изменчивости, а главное, неслучайность и Смысл… Каждый ребенок признается, если суметь расспросить, что баррикады на улицах, за которыми, быть может, последует война — это хорошо. Большие некоторое время будут такими, как есть, перестанут притворяться. А у жизни появится шанс нащупать нас, пока ее не вытолкнут за обочину фары Макдональдсов. Но и последнее не беда. Живые смогут прийти к ней на пустырь… Мне иногда кажется, что я — глубокая фиолетовая Смерть, в которую, может, кто-нибудь и взглянет, как в колодец, где отражаются звезды. Я — сквозной тоннель, ветка, которую думают, что обломали и — ладно. Не знаю, куда она, все слова про это как гирлянды бумажных цветов. Не надо меня украшать. Все гораздо сложней и загадочней.
…А вот и Танюша с Альмой с крыши вернулись. Ты пописала, моя принцесса или как? Игнорируешь? Не вступаешь в контакт с посторонними? Ну, иди, иди на свои очистки — все правильно. Я всегда своим говорила: при Таньке собаки соблюдают субординацию. Джесика, пока не сбрендила, тоже была умной девочкой, подавала отцу газеты. Вы только посмотрите на нашу хозяюшку: никогда не вернется с пустыми руками. Даже с крыши прихватила пакет с выброшенной обувью. Сгодится, говорит, на растопку, когда не станет электричества. Подошла, осмотрела по-деловому Зомбочкин вздутый живот. "Будешь ли жить, — говорит, — стерва?" Зомбочка виновато отвела глаза, в которых ворочаются, словно в половодье, силясь выплыть, затопленные цветы. И тут же чайник грохнулся на плиту и сразу вскипел, как ударенный. А может и не сразу, а просто я как взглянула на то, как присела Танюша на тахту с бычком "Примы", ладно присобаченному к мундштуку из шариковой ручки, так и разморилась вся, поплыла. Люблю, когда умеют. Хоть что-то. Хоть самое малое. А Танюша, кроме всего прочего, еще может нежно так помолчать, пока Майя с Мариной скрещивают свои горные смыслы, классно так подкидывая им яичницу на тарелки. Течет солнышко из-за крыши ближнего корпуса, а кажется, это антенны золотисто лучатся вдали, собирая в лучи нашу пыль. Комнатные лучи легли на шерсть Альмы и ей легко так вздремнулось. Хотя и вздрагивает от каждого удара по мячу, который гоняют мальчишки где-то внизу, далеко, сквозь шум ветра, сквозь воробьиный чирк и очень близкое воркование голубя. На окраине тополя вместе со всеми птицами порой перерастают корпуса и в наши окна тоже шумит в ветер один такой верхогляд. Иногда кажется, что не только деревья, но и стены нас видят. И судачат меж собой добродушно про то, как жестикулирует Марина, машинально проглатывая что-то с тарелки, куда подбавляет и подбавляет хозяюшка. А Майя глядит на это и тоже улыбается. Мило, лукаво. Заодно со стенами, тополем, облаками. Поему так хорошо-то, а? Почему так тянет сесть рядом с Майей и поговорить с ней по душам, да все не можется? Страшно чего-то — этих стен, и дерева, и облаков. И как-то всегда так получается, что, сделав шажок к Майе, я сбиваюсь и сворачиваю к Марине. И мы потом говорим с ней за троих. А Танюшка умывает нас своими песнями — при них становится спокойно и воздушно, и все немного молчат. Я какое-то время не думаю о паутинке, черт бы ее побрал, которую наметила для вечерней уборки, потому как если я не стану тут генеральным уборщиком, чувствую, всем нам кранты.
…Ух, чего я тут наслушалась! Расступись, народ, случайный прохожий, оглянись, чтобы поддержать меня взглядом — любым, даже самым отпетым. А ты, лучший друг, подпитай собственной кровью или отойди в сторону. Ибо трепещет в наших ладонях подбитая душа — теплая и крылатая. И те, кто кидал в нее камни, не ведают, что живы, пока она дает им тепло, касаясь сухих рук сиротливо отбивающимися крылами. Мы же, посторонние, со своей рыбьей кровью и вялыми сердечными мышцами тянем еще свою лямку только потому, что она — солнышко. Мир, стань третьим лишним, подвинься на время, потому что я сегодня та, кто отделяет смерть от жизни. Я стану названной матерью той, кого мир не приметил. Ведь не знает он, бедный, что случается, когда не замечаешь собственного сердца. Но теперь — стоп! Никто не позволит. Я ущемлю целый мир, заставлю его забыть о себе самом и помнить всем миром только о ней. И сотворю я небо из сотен возвышенных душ, и солнышко взмоет в него и тогда все поймут, что вот оно, наше! Что никогда и ни с кем не были они такими теплыми и живыми, и расплачутся они, и станут свободными. А пока я буду выкачивать из них энергию. Странно, но когда я смотрю в глаза Ксаны, я откуда-то знаю, что она — моя дочь, хотя я и старше всего на три года. А в младшей тоже на энное число Майе мне видится и мать, и отец, и кто-то еще, без кого б я не решилась ущемить мир. И мы с Майей ведем на балконе разговоры о том, что мы, так сказать, удочеряем Ксену. А еще — вспоминаем Мишу Нагвалева.
… Все неслучайно в этой квартире — и эти собаки, словно выбредшие из фантазий Марины, для которой они — символ всего, что есть еще стоящего, и вечный их пастырь Таня, приехавшая словно для того, чтобы… Тут надо понять, для чего, почувствовать логику вихря, который мы все составляем. В другое бы время не стала я слушать бардовскую песню — она не попса, но так и тянет спросить: "И это все?" Ведь родные мои рок-н-рольные ритмы выводят за пределы, а эти просто возвышают то, что тлеет по сторону эту. В другое время… В какое? Ведь тот же рок-н-рольщик Нагвалев, которого мы считали тбилисским хиппи, не понимает моих путаных разговоров. Отчего это так? Может, Марина права: я вижу в рок-н-рольном духе, который, увы, уходит все дальше, что-то свое, большое, дальнее. Мне же все верится и думается с печалью, что это не я больше, а Миша — меньше. Что никакой он не настоящий, а что… не случайно на стенке здесь — фото голой мадамы, оставшееся от прежних жильцов. Если принять, что в этой квартире ничего не просто так, то выйдет, что случайное якобы соединение предметов отражает нас. И если Нагвалев как-то связан со всеми нами, то вдруг его интересы… Что тогда будет с Ксеной? Стоит ли вмешиваться? А тут еще Танины песни — как лучи утреннего солнца, что отводят страшные вопросы своим: "Мы есть, мы вместе, мы выстоим". Они — лекарство от дурных мыслей. Я категорически против лекарств, но люблю Танины песни. Вечером вернется со своей случайной работы восторженный еще Олег, тихо балдеющий от наших разговоров, просящий: "Дамочки, не надо так много думать. Скажу по секрету: мужчины с такими не очень. Но я не из их числа. Со мной можно говорить обо всем. Просто большинство не думает вовсе". И встанет он за невесть откуда взявшийся здесь пюпитр, где книга стихов Высоцкого всегда нараспашку, откашляется, да выдаст под гитару — то свою, то Владимира Семеновича, то свою, то Владимира Семеновича. А после, вглядываясь в наши лица широко открытыми осоловелыми глазами, клятвенно заверить: "Дамочки, а ведь я никогда больше не разочаруюсь. Все сомнения теперь — отрезанный ломоть". Хотела бы я иметь пафос.
…Танюша исполнила последнюю мою просьбу: достала мне красок. Я так и говорила: "Исполни мне, Татьяна Батьковна, последнюю просьбу в этом приятном доме — найди мне краски акварельные или лучше гуашевые, чтобы класть их с размаху жирными мазками и чтобы там были обязательно красный, желтый и черный. А белый я, так уж и быть, сама организую на том листе ватмана, что выкопала в тумбочке во время уборки. Вы же знаете: если кто чего не туда положил, я хожу и перекладываю. Ну, Марина ошиблась, вставила чашку без блюдечка в тумбу с бумагами, я полезла ее поправлять и — бац: ватман. А я ж ведь рисую. У меня дома на шифоньере припрятана папка с картинами, что нарисовались после моего последнего увольнения. Там мои мысли непонятные нарисованы. Про которые мать говорит: "Спрячь подальше и никому не показывай". Потому что это непрофессионально. А моя мама знает про что говорит — она у меня в молодости пыталась учиться на художницу, и от той поры на стене остался портрет девушки, читающей на берегу озера, написанный на холсте настоящим маслом. Однажды она мне показывала, как правильно готовить к работе холсты. Я слушала-слушала и поняла, что ничего из меня не получился. Потому что мне хочется не работать, а рассказывать, потому как я лодырь, алкоголик и уличная, как кричит мой отец у открытых окон во время семейных сцен. Ну да, ладно. Желаю им здоровья, потому как ничего другого им почему-то не нужно…
Я ведь что хочу сказать: я вот сижу — и дыхнуть лишний раз боюсь, пока слушаю Майю с Мариной. А другие — не так. Другие — дышат себе, как будто они — цветы, а не великие грешники. Не хочу, чтобы нас просквозило от всяких там вздохов. А теперь я порисую.
…Слышите? Слышите? Слышите? В хрустально-чистом воздухе, из которого Татьяна вычистила "Продиджи", Майин голос — он крепнет, он слабеет, он бьется об стены, а иногда — просто немо стоит и хочется качнуть комнату, чтобы он расковался. Майин голос растапливает снега нашей дремы. И он же — узда на стуже, которая рвется в наш дом откуда-то из нее же. Из Майи может прийти в этот мир все на свете. Мне хочется по-детски смеяться, когда я слушаю про то, что Майя увидела. Хочется радостно, навзрыд смеяться, когда она поворачивает на свой лад рассказанные нами истории. "Помнишь апельсиновые шкурки?" — сказала она вдруг, и нежная влага растворила мне сердце. Меня отнесло на дно высохшего океана и откуда-то издали наплыло: матово-белое, с красными прожилками, в черном ободке, — те самые, что бросила твоя мама в воду с берега водохранилища на китайский Новый год? У китайцев поверье: девушка, бросившая в проточную воду апельсиновую кожуру, обретет в предстоящем году суженого.
— Да, моя мама узнала про это из теленовостей, купила два апельсина и уговорила меня пойти с ней на Тбилисское море. Я согласилась ради шутки, тем более что живем мы от него в десяти минутах ходьбы. Ну и съели мы те апельсины, а шкурки спустили торжественно на воду. Только они покачались-покачались и прибились к берегу. Вода-то стоячая.
— А в это время по берегу прогуливался твой отец, то бишь суженый твоей мамы.
— Который, возвращаясь из командировок, не торопился зайти в дом. Заложив руки за спину, он мерил шагами береговую линию. И так и не заметил нас. Мы же немного покачались на качелях, взболтнув воздух тоскливой музыкой скрипа. Если честно, то я всегда желала матери другого спутника.
— От всего ли сердца ты желала?
— Нет. Считала это не своим делом. Я не интересуюсь жизнью тех, с кем мы не сошлись душой. А с мамой, а тем более с отцом мы не сошлись.
— И ты могла принимать от них только самое необходимое: одежду, пищу.
— Да, моя привязанность к ним какая-то недушевная. Например, я панически не хочу прочесть стихи, которые вдруг стал писать отец. Ни единой строки. Меня воротит от всего внутреннего в нем. Хоть мама и подначивает: "Давай заглянем в тетрадь, все равно он ее не прячет". Мать не читает по-грузински.
— Все правильно, Марина. Ведь твоя мать отдала ему все свое "я", стала пустой, как кожура съеденного апельсина. На твою долю не осталось ни сил, ни тепла. И вот все трое обездолены. А все потому, что твоя мама принесла жертву.
— Зато я кое-что поняла в этой жизни. Я нашла нечто другое.
— Никогда не следует жертвовать последним.
— То есть собой.
— Содрав с себя кожу, лишиться целостности…
— Смотря для кого.
— Ни для кого на этой земле. То, что шкурки никуда не уплыли — это магический акт, который совершила твоя мама, чтобы ты оставалась несчастной. Она надела на тебя кольцо безбрачия.
… Ну сколько можно жить невыраженной? Я хочу снять фильм про мать и дочь, про неуплывшие апельсиновые шкурки, про то, как ходили мы с Нагвалевым зимой в горы и набрели на замерзшее озерцо, как кидали на лед камни, что, скользя, звучно подпрыгивали. И как Миша сказал: "Придем сюда в следующий раз с магнитофоном. Я хочу коллекционировать звуки природы и начну с падающих камней. Потом мы вставим их в твои фильмы". Я улыбнулась и, ни слова не говоря, легла на лед и стала кататься по нему словно собака, представляя, что у меня длинная белая шерсть. Мне нравится ощущать себя в шкуре других. Миша же присел на берегу на корточки, подперев рукой щеку и молча, тягуче смотрел на все это. Потом обронил будто под ноги: "Майя, ты вообще соображаешь, как далеко мы от города? Надо вернуться засветло". Я тут же встала, отряхнулась, и мы побрели. На лице у Миши стояла какая-то муть. И вдруг он из этой расплывчатой мути озабоченно спросил: "Майя, тебе не плохо?" Я нехотя ответила: "Все в порядке". Тогда он улыбнулся и сказал, полоснув меня по лицу теплым взглядом, что хотел бы разжечь костер, сварить кашу и накормить меня ею с ложечки. Когда же он взял меня под руку, я сделала то, что захотела — вырвала ее. Не знаю, как про это сказать. Я опять осталась для всех плохой.
… Помню полные блеска таинственности наши с Мишей разговоры на газетной точке. Я выбрела на тот перекресток год назад после четырехлетнего перерыва в общении, неся в сумке рукопись только что оконченного сборника рассказов — она была легкой, светлой, наивной, как глоток безмятежного воздуха про запас, который я то и дело потягивала с несвойственной мне легкомысленностью. Эта добавка к повседневному существованию поддерживала во мне уверенность, что мир полон смысла. И, встретившись с Нагвалевым, который ввел меня в круг новых знакомых, я словно бы родилась заново, постигая в этой новой жизни неизвестные доселе края — именно края: жесткие, рваные, ведь я по-прежнему не могу держаться в середине. Компания наша — это человек пять-шесть, непредсказуемо пересекающихся в течение дня на Мишкиной точке, где пьем мы чай из Мишкиного кипятильника, делясь с ним личными делами, он же — личными мыслями по поводу наших личных дел. А поскольку личные мои дела всегда какие-то неопределенно-общественные, то люблю я поговорить о жизни вообще. И Миша тут на редкость удачный собеседник. Не раз смотрели мы через головы снующих прохожих на куполообразную крышу старинного здания через дорогу — покрытую солнечным золотом крышу, словно не учреждение она имела под собой, а церковь. И Миша подносил своим осенним голосом какую-нибудь фразу, похожую на красивый опавший лист. Порой фразы складывались в рассказ. "Иногда мне кажется, что эта крыша — живая, что я когда-то полз по ней, срываясь. Что когда-то эти люди вокруг были другими — настоящими". Песни у Миши были такими же миниатюрными и меланхоличными, как его фразы или его молчание. Часто мы говорили о Майе, и Миша выговаривал то, что я чувствовала. Что она — большая, пронзительная, прозрачно-зеленая, с черным ободком. Что совесть она наша и память о главном. Что имя ей — Разящая Молния. Однажды он рассказал сон про то, как в прошлой жизни был он японским солдатом, мертвым солдатом, лежащим на соломе во дворе деревенского дома. Над телом склонилась рыдающая старая женщина — мать. Он погиб от руки девушки-воина, с которой бился жарко и изнурительно. Та японская девушка была одним из воплощений Майи: он узнал ее. Казалось бы, они должны с Майей говорить обо всем, но нет, не находили отчего-то друг друга. В ее присутствии Миша, стушевавшись, замолкал. Майя же, вдавившись спиной в стену, окружала себя полем внутренней неподвижности. Как-то Майя призналась, что Нагвалев был для нее как учитель, но потом она поняла, что напрасно это себе вообразила. Я на него такие надежды не возлагала никогда, но все-таки надеюсь, что хоть для Ксены он сможет стать звездой путеводною. Мне вдруг представилось, что все повторяется, но мы становимся лучше, что Миша не просто наш с Майей товарищ, а дубль NN моего отца, Ксена же — улучшенная копия моей мамы. Их планеты когда-нибудь да соединятся. Предшественники исчерпали свои шансы, так и не найдя друг друга. Если я это вижу, то, может быть потому, что настала пора… Наутро, перед тем, как было решено разойтись по домам, приснился мне лабиринт. Я плутала по бесчисленным коридорам, пока не забрела в белоснежную залу, где был пьедестал и на нем статуя героя моих будущих фильмов. Не светел он был и не темен, а просто — был. Я не успела узнать о нем четче, потому что вдруг — плеск крыльев и холод в затылке. Это прилетела большая черная птица и ну кидаться в спину. Я сделала в испуге шаг к выходу и оказалась в смежной зале, тоже белоснежной, но пустой, только пол был устлан свалявшейся соломой, откуда, возможно, был только что унесен новорожденный. "Надо выбираться отсюда", — подумала я твердо и, превозмогая ужас, обернулась. Черная птица, споткнувшись о взгляд мой, отлетела к теням.
Я была внутри трубы. И куда-то там лезла. Тропинка моя была крутоватой, но вела вверх. Ржавая, скользкая, в каких-то склизких веревках, липнущих к коленям. Но ничего, если держаться на четвереньках, идти можно. Тем более, когда конечная станция — свет в конце тоннеля. Медово-золотистый свет стлался в трубу воском, и впереди она походила на вывернутую наизнанку свечу. Мне нравилось продвигаться шажок за шажком к ее негорячему пламени. Но чего-то мне не по себе стало. Может, я устала. Или струхнула. А только окрасился тот свет мутным багровым заревом и — бах! — три неприличные рожи — зубастые, длинногубые, — нарисовались у выхода, и давай пялиться внутрь. Взгляды ихние для меня как ножи — пригвоздили, поддели и тянут. Три лика на языках пламени, причмокивая, высасывают меня из трубы. "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" сплошное мое как ударилось в стены, как надулись они, закачались резиновой кишкой! Пальцы, тщетно цепляющиеся за опилки, разогнулись, и сорвалась я вниз… Что там дальше было, не знаю. А только открыв глаза, обнаружила, что сижу в постели под сбившимся одеялом, сердце же сердито пытается настучать какую-то информацию. Поэтому первым делом я нахмурилась — больше конечно для виду. Потому как мои подруги не только поднялись со своих подстилок на лежаках, но и от души накурились, а кое-кто, может, и почаевничал.
— Доброе утро, а непрошеным снам — спокойной ночи, — сказала Майя из своей серебристой улыбки. Улыбка была окутана загадочным благодушием. Подпирая стену идеальным позвоночником, Майя поглядела на меня как на котенка — умиротворенно щурясь. Меж пальцами лежащих на коленях рук тоненько дымилась подзабытая сигарета.
Стремительная Марина, слоняясь по комнате, то и дело натыкалась на что-то невидимое и тотчас бросала на меня короткие воодушевленные взгляды, после чего, отойдя к столу, машинально отхлебывала чай из Таниной чашки. Марина затягивалась вместо сигарет чаем — торопливо и рассеянно.
Танюша настраивала гитару, припав к ней, как к боевому оружию перед решительным боем. Вечно голодные собаки продолжали влачить дрему у ее ног. Зомбочке, похоже, снился кошмар. Клубок ее тельца испускал быстрые сполохи дрожи, и это походило на черную воронку.
На стене — нахальные — три мои картины, вывешенные кем-то в ряд: одна главная и две так себе, примазавшиеся к центру. У меня почему-то часто выходит за раз по три, потому как в одну картину все мысли не помещаются.
На главной был горячий желтый свет, прямо кипяток, но мутный, со всякими там соринками, обрывками красного пламени, пятнами и изломанными линиями. А среди всей этой кутерьмы — лампочки. Или свечи под стеклом. Пусть кто как хочет, так и понимает. И посылают те лампочки-свечки совсем другой свет. Только не каждый к нему пробивается в таком пекле.
Перехватив мой косой взгляд на стену, Майя спросила:
— Ксюша, а стекло у свечек для чего — чтобы тот мир их не задул?
— Нет, — веско сказала Марина, словно обо что-то ударившись. — Все наоборот: стекло мешает им донести свой свет до остальных.
— Ну, это ты зря. Ясно видно, что кругом кипит убийство.
И они немного поспорили.
Потом Марина спросила:
— А ты, Ксена, что думаешь?
— А ничего, Мое дело рисовать, а не думать, — скромно ответила я с серьезнейшим лицом, хотя больше склонялась к мнению Майи.
— А на другой картине у тебя черно-белый человек? — изрекла Марина еще одно мнение, на что я живо возразила:
— Два человека: один черный, но с белым сердцем и белыми руками, а другой — белый, но сердце и руки у него, что твоя копоть. Это система жизни вокруг меня. Кто понял, тот понял. Заметьте, обе фигуры загнаны в красный квадрат. Вы знаете, что красное — кровь?
После этих слов девочки обменялись разнообразными взглядами: двумя удовлетворенными — друг с другом, и одним многозначительным — с Татьяной. Татьяна, сидевшая у стола напротив моего возлежащего туловища, привела гитару в рабочее положение и зачем-то мне подмигнула.
— А на третьей моей картине сушатся на веревке два ботинка, — продолжала я несмело, — но обратите внимание: оба с одной ноги…
— А мы про тебя песню сочинили, — неожиданно сказала Марина.
И стало слышно, как далеко внизу лупит по футбольному мячу одинокий мальчишка.
— Вы что, я не поняла, той ночью не ложились?
— Вот именно, — мглисто улыбнулась Майя, — Марина придумала текст, Таня — музыку.