34663.fb2 Фальконер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Фальконер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

— Видел его в столовой, — ответил Фаррагат. — Да, я его знаю. С ним никто не разговаривает.

— Чарли — парень что надо, — сказал адвокат. — Когда-то он работал на Пеннигрино, известного сутенера. Чарли у него воспитывал цыпочек, — адвокат перешел на шепот. — Если цыпа в чем-то провинилась, Чарли ломал ей ноги. Хочешь сыграть с ним в «Скрэббл»? Как тебе такое? Сыграешь с ним в «Скрэббл» или подпишешь эту бумагу?

Быстро просчитав, какие обвинения могут теперь выдвинуть против него, Фаррагат метнул в бородача планшет.

— Моя спина! — застонал адвокат. — О Господи, моя спина.

Он встал. Взял планшет. Сунул правую руку в карман. Судя по всему, он даже не заметил, что у него пропала ручка. Ничего не сказав ни охранникам, ни дежурному, он вышел из камеры.

Фаррагат стал засовывать ручку в задний проход. Исходя из того, что ему рассказывали, а также из его собственного опыта, задний проход на удивление маленький, узкий и неподатливый. Фаррагат сумел засунуть ручку только до зажима, что оказалось достаточно болезненно. Но этого хватило — ручка была надежно спрятана. Тут дежурного вызвали из блока. Вернувшись, он зашел к Фаррагату в камеру и спросил, не у него ли осталась ручка адвоката.

— Да, знаю, я швырнул в него планшетом, — ответил Фаррагат. — Простите, просто я немного погорячился, надеюсь, ему не очень больно.

— Он говорит, что забыл здесь ручку, — сказал дежурный.

Он заглянул под кровать, поискал в ящике шкафа, под подушкой и матрасом, на подоконнике. Потом к нему присоединился охранник. Он снял с кровати простыню, а затем раздел Фаррагата и даже сказал что-то обидное насчет размера его члена, однако ни дежурный, ни охранник не стали искать ручку у него в заднице — скорее всего, по доброте душевной, решил Фаррагат.

— Ее нигде нет, — сказал дежурный.

— Надо найти, — отозвался охранник. — Он велел нам ее найти.

— Тогда скажи ему, пусть сам ищет.

Охранник вышел, и Фаррагат испугался, что сейчас в камеру зайдет бородач, но охранник вернулся один. Он что-то сказал дежурному.

— Ну и повезло же тебе, — грустно протянул дежурный Фаррагату. — Придется посидеть в карцере.

Он подал Фаррагату костыли и помог одеться. Пошатываясь, Фаррагат неуклюже заковылял вслед за охранником — ручка все еще была у него в заднице. Выйдя из камеры, они прошли по коридору, где сильно пахло негашеной известью, и вскоре оказались перед дверью, запертой на замок и на засов. Охранник долго не мог отыскать ключ. Наконец они вошли в крохотную камеру. Под потолком было узкое окошко, которое располагалось так высоко, что снаружи никто бы не заметил, что происходит внутри. Фаррагат увидел унитаз, Библию и матрас, на котором лежали сложенные простыня и одеяло.

— Сколько мне здесь сидеть? — спросил он.

— Адвокат засадил тебя сюда на месяц, — ответил охранник, — но я видел, как Тайни принес тебе помидоры, и раз уж Тайни твой друг, то выйдешь отсюда через неделю.

Он закрыл дверь и запер ее на засов.

Фаррагат вытащил ручку. Именно при помощи этого драгоценного инструмента он и предъявит обвинения Чисхолму. Он уже видел, как Чисхолм в серой робе, после трех лет заключения, ест сосиски с рисом погнутой алюминиевой ложкой. Теперь нужна только бумага. Туалетной бумаги не было. Можно, конечно, попросить, но даже если повезет, ему будут приносить по листку в день. Фаррагат схватил Библию. Она была небольшого формата, в красном переплете, последние страницы, как обычно, толстые и черные, а на остальных текст напечатан так густо, что писать поверх просто невозможно. Ему хотелось как можно быстрее записать, в чем он обвиняет Чисхолма. Желание адвоката во что бы то ни стало забрать у Фаррагата ручку укрепило его уверенность в том, что обвинение надо составить обязательно; единственное, что оставалось, — это записать обвинение хоть где-нибудь и заучить наизусть, но он сомневался, удастся ли. Ручка у него была, но писать он мог только на стене. Да, можно записать все на стене, а потом выучить наизусть, однако воспитание и моральные принципы не позволяли ему использовать стену вместо бумаги. Он — человек и еще сохранил остатки самоуважения, а потому писать свое — быть может, последнее — послание миру на стене казалось ему неподобающим использованием абсурдной ситуации, в которой он оказался. У него все еще оставались какие-то нравственные ценности. Можно писать на гипсе, робе или простыне. Гипс не годится, так как Фаррагат достает только до середины ноги, к тому же поверхность покатая, и писать будет неудобно. Он вывел пару букв на своей робе. Однако как только капиллярная ручка коснулась ткани, чернила сразу впитались, и стали видны переплетения нитей, основа и уток этого безыскусного одеяния. Значит, роба тоже не годится. Он упорно не хотел писать на стене, а потому решил испробовать простыню. К счастью, в тюремной прачечной умели пользоваться крахмалом, и простыня оказалась отличной заменой бумаге. Простыню у него не заберут, по меньшей мере, в течение недели. Он напишет на ней обвинение, хорошенько его обдумает, исправит, а потом заучит наизусть. Вернувшись в блок Д, он сядет за печатную машинку, напечатает то, что заучил, и переправит письмо губернатору, епископу и любимой.

«Ваша честь, — начал Фаррагат, — я обращаюсь к вам, избранному народом, как человек, которого тоже избрал народ. Вы были избраны на пост губернатора большинством населения. Я же был избран для того, чтобы оказаться в камере в блоке Д и стать заключенным под номером 73450832, — избран одной из самых древних, высоких и единых сил — силой правосудия. У меня не было соперников. Тем не менее я по-прежнему являюсь гражданином этой страны. На свободе я был примерным налогоплательщиком: пятьдесят процентов моих доходов уходило на налоги, так что, смею надеяться, я внес значительный вклад в возведение и ремонт тех стен, которые теперь отделяют меня от других граждан. Я полностью оплатил одежду, которую ношу, и еду, которую мне подают. Более того, моя избранность более очевидна, чем ваша. Ведь путь к тому посту, который вы сейчас занимаете, лежал через уловки, коррупцию и лживые махинации. Мой пост завоеван в честной борьбе, путь к нему чист.

Разумеется, мы принадлежим к разным классам. Если бы в Америке с почтением относились к нашим духовным и социальным корням, я бы не отважился к вам обратиться, однако у нас демократия. Я никогда не имел чести быть вашим гостем, хотя дважды посещал Белый дом в качестве делегата конференций по вопросам высшего образования. Мне кажется, Белый дом — настоящий дворец. В моих апартаментах такого блеска нет, камера совсем крошечная: семь футов в ширину, десять — в длину; много места занимают унитаз и бачок, который самопроизвольно сливает воду от десяти до сорока раз за день. Впрочем, меня это не очень раздражает, ведь я видел гейзеры в Йеллоустоунском национальном парке, а также фонтаны в Риме, Нью-Йорке и конечно же Индианаполисе.

Двенадцать лет назад, в апреле, доктора Лемюэль Браун, Родни Коберн и Генри Миллс признали меня наркоманом. Эти люди закончили Корнеллский университет, медицинский институт в Олбани и Гарвардский университет соответственно. Государство, федеральное правительство и коллеги присвоили им медицинскую квалификацию. А потому само собой разумеется, что их мнение — это мнение страны. В четверг, восемнадцатого июля, решение этих мужей решил оспорить заместитель директора тюрьмы мистер Чисхолм. Мне известны некоторые факты из прошлого Чисхолма. На первом курсе его выгнали из института, и он купил ответы к тесту государственной гражданской службы, который предлагают пройти тем, кто хочет работать в исправительном заведении. Купил за двенадцать долларов, и управление исправительных учреждений назначило его на эту должность, предоставив в распоряжение меня с моими конституционными правами. В девять часов утра, восемнадцатого июля, Чисхолму вздумалось попрать законы нашего государства и федерального правительства, а также нарушить этические нормы медицинской профессии — профессии, которая воплощает собой важнейший принцип, лежащий в основании демократического общества. Чисхолм отказал мне в лекарстве, а ведь общество предоставило мне право на лекарство. Разве это не низвержение всех норм, не обман, разве это не государственная измена, когда положения Конституции рушатся по прихоти одного-единственного невежественного человека? Разве за такое злодеяние ему не полагается смертная казнь — или, как в некоторых штатах, пожизненное заключение? Разве это преступление не более жестоко, чем неудавшаяся попытка убийства? Разве оно не столь же губительно для нашей старой, с таким трудом завоеванной философии управления, как насилие и убийство?

Разумеется, справедливость диагноза, который мне вынесли врачи, вскоре была доказана. Я испытал страшные муки из-за того, что меня лишили лекарства, прописанного высшей властью страны. Увидев, что я хочу выйти из камеры в надежде добраться до госпиталя, заместитель директора Чисхолм попытался убить меня при помощи стула. Теперь у меня двадцать два шва на голове, и я останусь калекой на всю жизнь. Разве на наши исправительные и реабилитационные заведения больше не распространяются законы, которые человечество признало справедливыми и крайне необходимыми для жизни на этом континенте, да и на всей планете? Вы наверняка спросите, за что меня посадили в тюрьму. Что ж, я бы с удовольствием рассказал, однако счел более необходимым сначала известить вас об ужасном предательстве, которое разъедает самое сердце вашей администрации».

Закончив письмо губернатору, Фаррагат, не раздумывая, начал письмо епископу. «Ваша светлость, — писал он, — меня зовут Иезекиль Фаррагат, я был крещен в лоне христианской церкви в возрасте шести месяцев. Доказательством служит фотография, которая находится у моей жены. Ее сняли, кажется, не в день таинства, но вскоре после этого. На мне длинная кружевная рубашка — видимо, очень старая. На голове у меня еще нет волос, она совсем голая и гладкая, как грибок для штопки. Я улыбаюсь. В одиннадцать лет меня конформировал епископ Эванстон — в той же самой церкви, где меня крестили. Я принимаю Святое Причастие каждое воскресенье, исключая те воскресенья, когда не могу найти поблизости ни одной церкви. Оказавшись в каком-нибудь мелком городке в Европе, я всегда ходил в католическую церковь. Я — croyant,[1] не могу подобрать лучшего слова, хотя я противник использования французских слов в английской речи, — и поскольку мы с вами оба croyant, то понимаем, что сказать о силе своих религиозных переживаний вне церковной парадигмы — значит подвергнутся остракизму; отдать себя на осмеяние тем мужчинам и женщинам, от которых мы ждем любви и милосердия; подвергнуться мукам пламени и льда; похоронить себя на перепутье с колом в сердце. Я всей душой верю в Единого Бога, Отца Всемогущего, но знаю, что если скажу это во всеуслышанье, причем вне церкви — хоть сразу же за ее оградой, — то никогда не смогу втереться в доверие к людям, с которыми мне приходится жить бок о бок. Я хочу сказать — уверен, вы со мной согласитесь, — что наше общество убеждено, будто трансцендентальный опыт можно получить только в определенном месте и в определенное время. Я не могу жить без осознания этого, так же как не могу жить, не имея возможности время от времени почувствовать тонкий аромат скептицизма.

Я — заключенный. Моя жизнь здесь напоминает каноническую жизнь святых, но, похоже, я совсем забыт благословенным сообществом верующих. Я молился за королей, президентов и епископов, но ни разу не помолился за заключенного и не слышал ни одного церковного гимна, в котором бы упоминалась тюрьма. Мы, заключенные, больше других людей страдаем за свои грехи; мы страдаем за грехи всего общества, и наш пример должен очистить помыслы остальных граждан, очистить с помощью той тоски, которую мы здесь вкушаем. Мы сами — слово Божье. И в этом письме я хочу указать вам на ужасное святотатство.

Ваша светлость, вам известно, что главным символическим образом для всего человечества является не любовь, не смерть, а Судный день. Изображения Судного дня можно увидеть среди наскальных рисунков Дордони, в египетских гробницах, азиатских и византийских храмах, в Европе эпохи Ренессанса, в Англии, России, в бухте Золотой Рог. В сцене Судного дня Бог отделяет чистые души от нечистых; чистым душам даруется вечный покой, а души грешников обречены на вечные страдания во льде и пламени, иногда — в испражнениях. Когда смотришь на эту картину, сразу же забываешь про социальные классы, тут они не имеют никакого значения. Даже в Египте среди душ, которым ниспослано бессмертие, встречались души тех, кого при жизни покупали и продавали, как скот. Божество представляет собой огонь, пламенное сердце всего образа. Из какой бы страны, из каких бы времен ни дошло до нас изображение, очередь к божеству всегда тянется справа. А слева мы видим обреченных на муки и тех, кому даровали вечный покой. Муки и пытки грешников везде, даже в самых ранних рисунках, изображены детальнее и выразительнее, чем вечный покой. Люди мучаются от жажды, горят заживо и насилуют друг друга с гораздо большей страстью и яростью, чем машут крыльями и играют на арфах. Присутствие Бога не дает этому миру распасться на части. А его власть, его воплощение — это Судный день.

Все знают, что причащаться можно только хлебом и водой. Свадебная фата и золотое кольцо появились совсем недавно, и Священный союз как воплощение любви — одно из жутких последствий человеческой попытки передать вечный образ при помощи мысли, слова и поступка. Здесь, в моей камере, можно увидеть то же, что и на рисунках в пещерах, царских гробницах, храмах и церквях по всему миру: Судный день. Только суд творят люди, такие же люди, какие были в прошлые века. Звезды, кретины, недоумки и подонки — вот кто сотворил эти казематы Ада, и они же — разумеется, с меньшей изобретательностью — создали райские кущи за стеной. Это надругательство, невообразимое надругательство над самой идеей Судного дня, глупая профанация, благодаря которой камеры наполняются незаметной, как воздух, как газ, вонью бессмысленного человекоубийства. Спуститесь же к нам на своем быстрокрылом орле, Ваша светлость, и осудите это кошмарное святотатство».

«Любовь моя, — не прервавшись ни на секунду, он перешел к письму девушке, с которой прожил вместе два месяца, когда Марсия бросила его и уехала в Кармел, — вчера вечером в какой-то комедии по телевизору я увидел, как женщина прикоснулась к мужчине — лишь слегка дотронулась до его плеча, — я лег на кровать и заплакал. Никто не заметил, что я плачу. Да, заключенные теряют индивидуальность, но вчера это легкое прикосновение вдруг впервые открыло мне всю глубину моей отчужденности. Кроме меня самого, здесь нет ни одного человека, с которым я мог бы поговорить. Кроме меня самого, здесь нет ни одного теплого, доброго и отзывчивого человека, к которому я мог бы прикоснуться. А без теплоты, без подлинного чувства чахнет мой рассудок, требующий силы, света, осмысленности. Грязное небытие наполняет мою душу. Я никого не люблю, никем не любим, и само чудо любви припоминаю очень смутно. Если я закрою глаза и попытаюсь молиться, то впаду в оцепенение, которое порождает полное одиночество. Но я постараюсь вспомнить.

И, вспоминая, любимая, я постараюсь не говорить о конкретных местах, одежде, о том, как, где и когда мы занимались любовью, когда испытывали чувство глубокого единения. Помню, как мы вернулись в „Даниели“ в Лидо после отличного дня на пляже, где с нами пытались познакомиться практически все подряд. И в это время заиграл ужасный — воистину ужасный — оркестр. Заиграл ужасное танго, но на звуки музыки стала собираться молодежь — красивые юноши и девушки в домотканой одежде. Да, я вспоминаю этот день, но я не нарочно выбрал именно его. Картины, предстающие перед моим внутренним взором, до безобразия похожи на поздравительные открытки — чаще всего выплывает заснеженный деревянный дом, — но я хотел бы припомнить что-то менее банальное. Вечереет. Весь день мы провели на пляже. Это ясно потому, что мы оба обгорели и у меня в сандалиях песок. Таксист привез нас на железнодорожную станцию в каком-то Богом забытом месте и уехал. Небольшое здание вокзала закрыто, поблизости нет ни города, ни деревенского дома, ни одного живого существа, кроме бродячей собаки. Я смотрю на расписание на стене вокзала и понимаю, что мы в Италии, хотя не знаю, где именно. Я выбрал это воспоминание потому, что здесь нет никакой конкретики. Мы то ли опоздали на поезд, то ли поезд задерживается, то ли просто нет никакого поезда. Я не помню. Не помню ни смеха, ни поцелуя, не помню, обнял ли я тебя за плечи, когда мы сидели на жесткой лавке пустой железнодорожной станции в стране, где не говорят по-английски. День подходил к концу, но, как часто бывает, уходил с блеском. Единственное, что я помню ясно, — это твое присутствие и физическую удовлетворенность.

Да, я говорю о романтике и эротике, но хочу сказать о гораздо большем. Сегодня в этой камере я вспоминаю, как жду в гостиной, когда ты закончишь переодеваться. Из спальни донесся глухой звук — это ты задвинула ящик комода. Я слышу стук каблуков — пол, ковер, кафель в ванной, — ты заходишь туда, чтобы спустить воду в унитазе. И снова я слышу стук твоих каблуков — теперь более торопливый, — ты опять выдвигаешь и задвигаешь ящик и появляешься в дверях гостиной, где я жду тебя. Ты приносишь с собой дух удовольствия этого вечера, этой ночи, всей нашей жизни вместе. Помню, как мне хотелось, чтобы мы поужинали в спальне наверху, когда я услышал, как ты, прежде чем начать накрывать на стол, ставишь на фарфоровый поднос заварочный чайник. Вот что я помню.

Помню, как мы познакомились. По сей день меня удивляет — и всегда будет удивлять, — откуда берется та проницательность, с которой мужчина может, только взглянув на женщину, почувствовать прелесть воспоминаний о ней, догадаться, какие ей нравятся цвета, какие блюда, какой климат и язык, оценить с медицинской точностью ее внутренние органы, в частности репродуктивные, ее мозг, состояние ее зубов, волос, кожи, ногтей на пальцах ног, ее зрения, ее бронхов и легких — и в одну секунду, в упоении от этой любовной диагностики, он способен осознать, что он и она созданы друг для друга. Я говорю об одном мгновении, о мимолетном взгляде, который можно назвать скорее прагматичным, чем романтическим, но ведь речь идет о встрече двух незнакомых людей. Будут лестницы, перекрестки, трапы, лифты, порты и аэропорты — точки на пути откуда-то куда-то, в одной из которых я впервые увидел тебя в синем костюме, достающей из сумочки паспорт или закуривающей сигарету. В погоне за тобой я пересек улицу, пересек страну, обошел весь мир, точно зная, что мы созданы друг для друга.

Ты не самая красивая женщина в моей жизни, но из всех красавиц, каких я знал, четверо наложили на себя руки. Не хочу сказать, что все знакомые мне красавицы покончили жизнь самоубийством, но четверо — это уже немало: есть над чем задуматься. Попробую объяснить одну вещь: твоя красота не идеальна, но, так сказать, практична. Твоя красота лишена ностальгии. Я считаю, что ностальгия по сути своей чисто женское чувство, но ты от него свободна. В твоей красоте нет чувственной глубины, но зато есть нечто похожее на яркий свет — ничего подобного я не видел ни в одной другой женщине. Этот свет видят все, все о нем знают, он никого не оставляет равнодушным. И, как мне кажется, ничто не способно затмить этот свет. Твоя координация, твоя ловкость всегда меня угнетали. Ты обыгрывала меня в теннис и даже на скачках, но, насколько я помню, никогда не хвасталась победами, в тебе не было агрессии. Помнишь, как мы рыбачили в Ирландии? Помнишь? Мы остановились в прекрасном особняке, где собрались люди со всего мира, было даже несколько немецких баронов с моноклями. Чай подавали горничные в чепцах. Помнишь? Мальчик, помогавший ловить рыбу, заболел, и мы отправились к реке вдвоем — река называлась Диллон, — добрались до изгиба, где стоял знак, предупреждавший о том, что запрещается вылавливать больше одного крупного лосося в день. За поворотом речушки был холм, а на холме — разрушенный замок: на самой высокой башне выросло большое дерево, в главном зале гудели шмели, собиравшие нектар с белых цветов дикого винограда. Мы побоялись шмелей и не пошли внутрь, но я помню, как, удаляясь от замка, еще долго чувствовал дурманящий аромат белых цветов и слышал громкое гудение шмелей, похожее на рев старого двигателя с кожаным приводным ремнем, — оно слышалось и у подножия холма, и у реки. Помню, как глядел на зеленые холмы, на тебя, излучающую свет, на романтические руины, слушал гудение шмелей, насаживал наживку и думал: спасибо тебе, Господи, что все это происходит со мной сейчас, а не в начале моей жизни, потому что иначе — мне конец. Случись все это раньше, я превратился бы в одного из тех алкоголиков, которые вечно сидят в кафе и ничего кругом не видят, а все потому, что они когда-то слышали музыку небесных сфер. Я забросил удочку, думая о том, что с твоей координацией ты могла бы сделать это гораздо лучше, но ты сидела на берегу, сложив руки на коленях так, будто жалеешь, что забыла взять вышивание, хотя, насколько я знаю, ты никогда не могла даже пуговицы пришить. Потом у меня клюнуло, я вытащил большого лосося, и началась гроза, мы промокли до нитки, разделись и стали плавать в речке; вода была теплее, чем капли дождя, а в особняке нам зажарили на ужин этого лосося и подали с лимоном во рту, но я хотел сказать, что в тебе не было агрессии, и, кажется, мы никогда не ссорились. Помню, как я смотрел на тебя в номере какого-то отеля и думал: если я люблю ее так сильно, мы должны ссориться, а если я не осмеливаюсь с ней ссориться — быть может, я не осмеливаюсь любить. Но я любил тебя, и мы не ссорились, никогда-никогда, не поссорились даже в тот раз, когда я уже собирался предъявить претензии, но ты в последнюю секунду перебила меня, заметив, что я так и не сказал, какое платье тебе надеть на день рождения Пинэма: длинное или короткое. Мы никогда не ссорились.

Я помню горнолыжный курорт зимой накануне праздников, где собрались тысячи людей и куда еще тысячи должны были прибыть на запаздывающих самолетах и поездах. Помню домики с жарко натопленными комнатами и книгами, которые оставили туристы, и восторг от осознания возможностей своего тела. Мы лежали в постели, когда около полуночи началось резкое потепление. Снег на крыше таял, звенела капель — пытка водой для владельца отеля, а для всех остальных — музыка, говорившая о том, что они приехали сюда зря. Утро было очень теплым, по любым меркам, по любой температурной шкале. Снег липкий — как раз годится для снежков. Я слепил снежок и запустил им в дерево, забыл: попал или промазал — но помню, что снежок пронесся на фоне ярко-голубого неба и тающего повсюду снега. На белых склонах гор, окружавших нас, должно быть холоднее. Мы поднялись на фуникулере, но даже на вершине снег стал теплым, день испорчен — полный крах: финансовый и эмоциональный; мы стали узниками погоды, а будь у нас деньги, мы нашли бы более холодное место на этой земле и улетели туда. Даже на самой вершине снег был липким, погода стояла совершенно весенняя, я летел на лыжах полуголый, но трассы стали опасными, в тени лыжи скользили быстрее, на солнце — медленнее, а ниже по склону в каждой ямке скопилась вода. Однако около одиннадцати ветер переменился, я снова надел майку, рубашку и все остальное, в одно мгновение лыжня замерзла, и в начале каждой трассы смотрители быстро поставили табличку „ЗАКРЫТО“ на семи языках, прошел слух — а потом стало известно достоверно, — что на спуске Глокеншусс разбился итальянский премьер-министр. Никто не поднимался на гору, и в ожидании фуникулера выстроилась целая очередь; хотя нижние трассы не промерзли и там можно было кататься, этот день — праздник, перелом года — был испорчен. Но потом, едва солнце достигло зенита, вдруг начался снег. Снежинки падали крупные и пушистые; казалось, будто снег, преодолев законы гравитации, вырвал эту горную гряду и приподнял ее над планетой. Минут двадцать, а может быть, полчаса мы пили кофе или шнапс в шале, и вот уже толстый слой снега лег на нижние трассы, а потом на все остальные — четыре дюйма снега, разлетавшегося на поворотах из-под лыж, точно брызги, — дар свыше, эпифания, благодаря которой мы обрели власть над белыми склонами. Мы поднимались вверх и летели с горы, снова поднимались и снова летели, наши силы были неистощимы, повороты получались ловко и изящно. Психологи бы сказали, что мы летели по склонам наших жизней назад, к моменту рождения, а разумные и прагматичные люди заключили бы, что мы носились туда-сюда, пытаясь понять триумф рождения и смерти. Когда несешься на лыжах, ты одновременно идешь по пляжу, плаваешь в море, мчишься на яхте, с мешком продуктов поднимаешься по ступенькам к дому, в котором горит свет, прикрываешь брюками великую анатомическую несообразность, целуешь розу. Мы весь день летали по неосвещенным склонам до тех пор, пока из долины не сообщили, что скоро выключат подъемники; тогда, заново учась ходить по земле, как случается после долгого плавания или игры в хоккей, как должно быть у канатоходцев, мы ввалились в бар, где пиво переполняло кружки, а людей переполняли эмоции. Я помню это, помню и регату, но уже стемнело, и я больше не могу писать».

Фаррагат все еще хромал, но волосы уже начали отрастать, когда ему поручили набрать на машинке объявление: ОПЕКУНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ БАНКОВСКОГО ДЕЛА ОРГАНИЗУЕТ КУРСЫ «ОСНОВЫ БАНКОВСКОГО ДЕЛА» ДЛЯ СПОСОБНЫХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ. ЗА ДОПОЛНИТЕЛЬНОЙ ИНФОРМАЦИЕЙ ОБРАЩАЙТЕСЬ К СТАРШЕМУ ПО БЛОКУ. В тот же вечер Фаррагат спросил про эти курсы у Тайни. Тот объяснил, что набирают тридцать шесть человек. Занятия будут проходить по вторникам и четвергам. Записаться на курсы может каждый, но отбирать будут по коэффициенту умственных способностей. Больше Тайни ничего не знал. Толедо распечатал на ротаторе объявления, и их разнесли по камерам с вечерней почтой. Толедо приказали распечатать две тысячи экземпляров, но, судя по всему, сделал в два раза больше, потому что листовки были повсюду. Фаррагат не знал, откуда они там взялись, но ветер гонял по двору не десятки, а сотни объявлений Опекунского университета. Два дня спустя Фаррагату поручили отпечатать еще одно объявление: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ИСПОЛЬЗОВАТЬ ОБЪЯВЛЕНИЯ ОПЕКУНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА ВМЕСТО ТУАЛЕТНОЙ БУМАГИ. НАРУШИТЕЛЮ — ТРИ ДНЯ КАРЦЕРА. ОБЪЯВЛЕНИЯ ЗАСОРЯЮТ КАНАЛИЗАЦИЮ. Бумаги в тюрьме всегда не хватало, и такой листопад оказался настоящим счастьем. В объявления сморкались, из них складывали самолетики, их использовали для записей. Тюремные юристы составляли на оборотах черновики обращений к Папе, президенту, губернатору, Конгрессу и Обществу правовой помощи. На них писали стихи и молитвы, рисовали картинки. Уборщики подбирали их палками с вбитыми гвоздиками, но все равно некоторое время казалось, что этот мистический поток объявлений никогда не иссякнет.

Стояла осень, и объявления Опекунского университета смешивались с опавшими листьями. Три красных клена, росшие в тюремном дворе, давно облетели, но за стеной было множество других деревьев, и Фаррагат видел, как ветер гоняет объявления вместе с листьями буков, дубов, лип, ясеней, каштанов. Через час после инъекции метадона листья стали вызывать у Фаррагата воспоминания о тех простых удовольствиях, которых он лишился вместе со свободой. Он любил ходить по земле, плавать в океанах, взбираться на горы, а осенью — смотреть, как падают листья. Примитивная игра света — яркий мазок на фоне неба — казалась ему трансцендентальной благой вестью. Он думал о том, как замечательно, что листья поворачиваются в воздухе и свет по-разному от них отражается. Он вспомнил заседание совета, на котором обсуждался контракт в несколько миллионов долларов. Собрание проходило на первом этаже недавно построенного офисного здания. Вдоль улицы высадили деревья гинкго, и в октябре их листья стали удивительно, неестественно желтыми — такого цвета бывает униформа. Пока шло собрание, он смотрел, как листья кружатся в воздухе, и вдруг почувствовал столь мощный прилив творческой энергии, что умудрился высказать очень дельное замечание, в основе которого целиком и полностью лежала изумительная яркость осенних листьев.

Над листьями и объявлениями летали птицы. Фаррагат относился к птицам настороженно: ему никогда не нравилась мысль о том, что человек, приговоренный к жестокому тюремному заключению, должен обожать птиц. Он решил наблюдать за ними с более практической, научной точки зрения, но это ему плохо удавалось, потому что он слишком мало знал про птиц. Фаррагата заинтересовала стая красноплечих черных трупиалов. Он знал, что это болотные птицы, а значит, где-то рядом с Фальконером есть болота. Питаются трупиалы всегда в сумерках, причем вдалеке от тех мест, где живут. Каждый день перед закатом — все лето и всю осень, до самой зимы — Фаррагат становился у окна и смотрел, как эти черные птицы проносятся на фоне синего неба над тюремными стенами. Сперва появлялась одна или две птицы — наверное, вожаки стаи, — однако в их полете не было ничего захватывающего. Они двигались неравномерно, словно птицы, привыкшие жить в клетке. За вожаками тянулась вся стая — двести или триста птиц. Каждая из них тоже летела неуклюже, но вместе они смотрелись величественно, будто следовали по магнитным линиям планеты, напоминая хлопья золы, поднятые в воздух сильным порывом ветра. В хвосте стаи находились самые слабые птицы и молодые искатели приключений. Затем появлялась вторая стая — сотни, а быть может, даже тысячи птиц, — потом третья. Обратно на родное болото они возвращались с наступлением темноты, и Фаррагат их уже не видел. Но он все равно вставал у окна, надеясь услышать хоть звук, однако и этого ему не удавалось. Так, всю осень он наблюдал, как птицы, листья и объявления Опекунского университета кружились в воздухе, подобно частичкам пыли, пыльце, золе и другим знакам нерушимой силы природы.

Из блока Д только пятеро записались на курсы. Все решили, что это надувательство. Предполагали, что либо Опекунский университет основали совсем недавно, либо он находится на грани банкротства — в любом случае университет явно хотел обратить на себя внимание прессы. Бесплатное обучение несчастных заключенных — тема, вполне достойная мелкой газетенки. В назначенный день Фаррагат вместе с остальными желающими отправился в зал комиссии по досрочному освобождению, чтобы пройти тест на умственные способности. Он знал, что справился плохо. Ему ни разу не удавалось набрать больше 119 баллов, а иногда результат был всего 101. Низкий коэффициент не позволил Фаррагату занять руководящую должность в армии, и это спасло ему жизнь. Вместе с двадцатью четырьмя кандидатами он писал тест, пересчитывал однородные предметы, рылся в памяти, пытаясь вспомнить, где у равнобедренного треугольника гипотенуза. Результаты должны были держать в секрете, но за пачку сигарет Тайни рассказал Фаррагату, что он набрал 112. Джоди заработал 140 и заявил, что в жизни у него не было такого скверного результата.

Джоди стал лучшим другом Фаррагата. Впервые он увидел Джоди в душе: Фаррагату улыбался стройный молодой человек с черными волосами. На шее у него висел простой, но изящный золотой крестик. В душе запрещалось разговаривать, но незнакомец, намыливая себе левое плечо, показал Фаррагату ладонь, на которой несмываемыми чернилами было написано: «Подожди меня». Они оделись и встретились у двери.

— Ты профессор? — спросил незнакомец.

— Я номер 73450832, — ответил Фаррагат.

Он был слишком недавно в тюрьме.

— А я Джоди, — радостно продолжал тот. — Но я знаю, что тебя зовут Фаррагат; впрочем, если ты не гей, мне все равно, как тебя зовут. Идем со мной. Я покажу тебе свое укромное место.

Вслед за ним Фаррагат пересек двор и подошел к заброшенной водонапорной башне. Они поднялись по ржавой лестнице на деревянный настил, где лежали несколько старых журналов, матрас и банка с окурками.

— Каждому нужно укромное место, — объяснил Джоди, — это мое. Вид, который отсюда открывается, называют Панорамой Миллионеров. Лучше вид только из корпуса смертников.

За крышами старых тюремных корпусов на две мили виднелась река, а на западном ее берегу высились горы. Горы и реку Фаррагат уже заметил краем глаза, стоя у ворот тюрьмы, но отсюда открылся такой величественный вид, что ему на глаза навернулись слезы.

— Садись, садись, — сказал Джоди. — Сядь, я расскажу тебе о своем прошлом. Я не из тех, кто ничего о себе не рассказывает. Все знают, что Фредди — Зверь-Убийца — прикончил шесть человек, но, если ты его спросишь, за что он сидит, он скажет, что сорвал цветы в парке. И, говоря так, он не шутит. Он правда так думает. Он верит, что так оно и было. Но если у меня появляется приятель, я ему про себя все рассказываю, если, конечно, ему интересно. Я много говорю, но слушать тоже умею. Я очень благодарный слушатель. Однако мое прошлое — это мое прошлое. Тем более что будущего у меня нет. Совет по досрочному освобождению мне не светит увидеть раньше чем через двенадцать лет. А потому — не важно, чем я тут занимаюсь, я только стараюсь поменьше времени проводить в стенах тюрьмы. Знаю, что медицина еще не подтвердила этот факт, но, если четырнадцать раз ударишься головой о стену, станешь круглым идиотом. Я как-то дошел до семи. Смысла в этом не было, но я не мог остановиться: все бился и бился. Просто сошел с ума. А это нехорошо. В моем обвинительном листе значилось пятьдесят три пункта. А ведь у меня был дом в Левиттауне, прекрасная жена и чудесные дети: два сына — Майкл и Дейл. Но жизнь была не сахар. Таким, как ты, этого не понять. У меня нет высшего образования, я работал в отделе закладных треста Гамильтона. И чувствовал себя, как в болоте. Конечно, отсутствие образования — большой минус, а людей увольняли направо и налево. Мне не хватало денег, чтобы прокормить семью. Выставив дом на продажу, я тут же обнаружил, что продается чуть не каждый дом в нашем районе. Я все время думал о деньгах. Они мне снились. Я подбирал на улице монетки по десять, по пять и даже по одному центу. Просто рехнулся. У меня был друг — Хоуи, он-то все и придумал. Рассказал мне про старика Мастермана, который держал склад при торговом центре. Мастерман владел двумя билетами с тотализатора — по семь тысяч долларов каждый — и хранил их в тумбочке у кровати. Хоуи это знал, потому что время от времени позволял старику у себя отсосать за пять баксов. У Хоуи тоже были жена, дети, дом с настоящим камином, а денег ни гроша. Поэтому мы решили выкрасть эти билеты. В то время не требовалось никаких документов, чтобы получить по ним деньги. Считай, четырнадцать тысяч наличными, и никакой возможности выяснить, кто взял деньги. Пару дней мы следили за стариком. Это было нетрудно. В восемь он закрывал склад, ехал домой, напивался, ужинал и смотрел телевизор. Как-то раз, когда он закрыл склад и залез в машину, мы к нему присоединились. Он оказался очень послушным, вел себя тихо, потому что я уткнул ему в затылок ствол заряженного пистолета. Пистолет принадлежал Хоуи. Он довез нас до своего дома, мы поднялись на крыльцо, тыча в старика пистолет, — куда именно, особо не выбирали. Потом прошли на кухню и пристегнули его наручниками к гигантскому холодильнику. Чертов холодильник был просто огромный — последняя модель. Мы спросили Мастермана, где билеты, а он говорит: в банке. Если кто и бил его рукояткой пистолета по голове, то это был не я. Возможно, Хоуи, но я ничего не видел. А старик все твердил, что билеты в банке. Мы перевернули весь дом, но билетов не нашли: наверное, старик не врал. Тогда мы включили телевизор, чтобы соседи не слышали его воплей, и оставили его прикованным к этому десятитонному холодильнику. А сами уехали на его тачке и тут же наткнулись на патрульную машину. Просто совпадение, но мы перепугались. Заехали на автомойку — одну из тех, где надо выйти из машины, когда она въезжает под струи воды. Вот мы вышли и тут же бросились бежать. Добрались на автобусе до Манхэттена и расстались.

Но знаешь, что сделал этот сукин сын? Мастерман совсем не высокий и довольно чахлый, но он стал тянуть за собой холодильник. Поверь мне, холодильник был просто гигантский. Дом у старика что надо: красивая мебель, ковры. Представляю, как он мучился, когда тащил холодильник по ковру, но, в общем, он дотянул его из кухни в гостиную, где стоял телефон. Ну и сцену увидели полицейские, когда вошли: посреди гостиной старик, прикованный наручниками к холодильнику, а по стенам развешаны картинки. Это было в четверг. Меня загребли во вторник. Они уже взяли Хоуи. Я не знал, что у него раньше была судимость. Я не виню государство. Я никого не виню. Мы все сделали не так. Вторжение, избиение, незаконное лишение свободы. А это ой-ой, как скверно. Разумеется, я почти мертвец, но моя жена и сыновья живы. Она продала дом почти задаром и теперь живет на социальное пособие. Иногда приходит навестить меня. А знаешь, что сделали мои мальчишки? Когда им разрешили писать мне, Майкл — старший — передал записку. Они с братом собирались взять лодку и в воскресенье в три часа выплыть на середину реки, чтобы помахать мне. В три часа в воскресенье я стоял у забора и, в самом деле, их увидел. Они были довольно далеко — запрещается подплывать к тюрьме слишком близко, — но я все равно разглядел лодку и понял, как их люблю. Я помахал им, и они помахали мне. Это было осенью. Когда прокат лодок закрылся на зиму, они перестали приезжать, но весной я их увидел снова. Они сильно выросли — это я заметил, — и вдруг мне пришло в голову, что за то время, пока я здесь, они женятся, обзаведутся детьми и уж точно не станут запихивать всю семью в лодку, чтобы помахать дедушке-заключенному. У меня нет будущего, Фаррагат. И у тебя тоже нет будущего. Так что пойдем вниз, пора вымыть руки перед обедом.

Половину рабочего времени Фаррагат стриг газоны и кусты, половину — сидел за печатной машинкой и набирал объявления. Ему выдали ключ от кабинета рядом с комнатой охраны и разрешили пользоваться машинкой. С Джоди они встречались на водонапорной башне, а потом, когда похолодало, — в его кабинете. Через месяц после знакомства они стали любовниками.

— Я рад, что ты не гей, — говорил Джоди, поглаживая Фаррагата по голове.

Однажды с этими словами Джоди расстегнул его штаны и — Фаррагат ему помогал — спустил их до колен. Из газет Фаррагат знал, что такое в тюрьмах бывает, только он не представлял, что их нелепое единение, эта странная связь, пробудит в нем настоящую любовь. И уж тем более не ожидал, что начальство отнесется к этому снисходительно. За пачку сигарет Тайни разрешил ему возвращаться в кабинет после ужина и оставаться там до отбоя. За дверью его ждал Джоди, они занимались сексом на полу.