34779.fb2
Бергманн хотел, чтобы я принадлежал ему с потрохами: ему требовалось мое время, мое общество, мое внимание. В первые же недели наш рабочий день так растянулся, что я взмолился о передышке и выторговал разрешение уходить домой обедать. Казалось, он задался целью полностью подчинить себе мою личность. Он изводил меня вопросами о друзьях, увлечениях, привычках, личной жизни. С ревнивым интересом он выпытывал, как я провожу выходные. Что делаю? С кем встречаюсь? Встречаюсь ли с кем-нибудь? Кто меня больше привлекает — таинственный мистер W. H. или Смуглая леди сонетов?[22] Я упорно отмалчивался. Я третировал его, прячась за загадочными улыбками и туманными намеками.
Потерпев неудачу со мной, Бергманн взялся за Дороти. Молоденькая и наивная, она оказалась легкой добычей для этого любопытствующего иезуита. Как-то утром я застал ее в слезах. Завидев меня, она вскочила и с плачем выбежала из комнаты.
— Каждый несчастен по-своему, — с мрачным удовлетворением констатировал Бергманн, — все не так-то просто. — Оказалось, у Дороти есть кавалер, он старше ее, женат и никак не может решить, которую из двух женщин любит сильнее. Как раз сейчас он вернулся к жене. Его зовут Клем. Он торгует машинами. В выходные они с Дороти ездили в Брайтон. Еще у нее есть ухажер-ровесник. Радиоинженер, симпатичный, надежный, хочет на ней жениться. Но радиоинженеру не хватает шика, с ним так скучно. Куда ему до демонического красавца Клема с его аккуратными черными усиками!
Любопытство Бергманна переходило всякие границы. Мало ему было влезть в душу к своей секретарше, ему понадобились подробности жизни ее семьи: он уже знал и об отце, причинившем Дороти немало горя, и о тетке, служившей в похоронном бюро и крутившей любовь с мужем своей сестры. Поначалу мне не верилось, что скромница и тихоня Дороти сама посвятила его в такие деликатные подробности, и я решил, что Бергманн все выдумал. Но однажды я присутствовал при их разговоре. Речь шла о Клеме. Когда Дороти опять расплакалась, Бергманн по-отечески похлопал ее по плечу и пробормотал: «Все уладится, дитя мое. Забудь об этом. Все пройдет».
Он обожал читать мне лекции о Любви. «Когда в женщине пробуждается Женщина, когда она встречает своего Единственного человека, происходит чудо, настоящее чудо. Вы не представляете… Чувственная любовь — это целый мир. То, что лежит на поверхности, что видно глазу, — это все суета! Любовь — это неисчерпаемые, бездонные копи. Ты проникаешь все глубже, все дальше. Переходы, пещеры, напластования. Тебе открываются геологические эпохи. По крупицам ты воссоздаешь ее жизнь, жизнь ее прежних любовников, узнаешь о ней то, что неведомо ей самой, обретаешь знание, которое упаси тебя бог перед ней обнаружить…»
— Испокон веку повелось, — продолжал вещать Бергманн, — что мужчина не может существовать без женщины. Особенно если он творец, одержимый какой-то идеей, живущий своим внутренним миром, миром образов и настроений. Женщина необходима ему как воздух. Я говорю не о плотской любви, в моем возрасте она не имеет слишком уж принципиального значения. Мужчина живет в вымышленном мире. Но ему необходима женская аура, ее присутствие, ее аромат. Женщины такие вещи угадывают издалека. Они чуют это сразу и идут на древний зов, как послушные лошади. — Мой собеседник, помолчав, усмехнулся. — Забавно, старый еврей Сократ поучает молодую кровь. Не отвертеться мне от чаши с цикутой, это как пить дать.
В странной оторванности протекала наша жизнь в этой душной комнатенке. Втроем мы образовали замкнутый мирок, существующий как бы отдельно от Лондона, Европы, от тридцать третьего года. Дороти, ангел во плоти, сбивалась с ног, силясь как-то упорядочить наше существование, но все ее хлопоты сводились на нет. Попытки разобрать груды бумаг приводили к еще большему хаосу. Бергманн никогда не мог членораздельно объяснить, что он ищет, и поэтому не было никакой возможности ему объяснить, где лежит это что-то. Он каждый раз взрывался. «Кошмар! Кошмар! Вы сговорились меня уморить. Слов не хватает! Бред! Полный бред!» После этой содержательной тирады он погружался в сердитое молчание.
С едой тоже все было не так просто. Теоретически можно было заказать ее из ресторана при отеле. Вам могли предложить горький кофе, чересчур крепкий чай, яйца, с виду похожие на окаменелости, резиновые, непропеченные тосты. И еще — склизкое мясо с подозрительным гарниром, своей желтизной напоминавшим пудинг. К тому же доставка занимала бездну времени. Бергманн иронизировал, что завтрак лучше выбирать из обеденного меню, потому как раньше чем часа через четыре все равно ничего не принесут. В итоге мы жили в основном на сигаретах.
Пару раз в неделю Бергманна охватывали приступы черной меланхолии. Я узнавал об этом еще с порога. Промаявшись всю ночь бессонницей, режиссер рвал на себе волосы. Сценарий не вытанцовывается. Дороти рыдает. Разрядить обстановку можно было, лишь вытащив Бергманна на ленч. Ближайший ресторан, довольно мрачного вида, располагался в соседнем с отелем универмаге. В этот ранний час там было малолюдно, редкие посетители сидели в самом дальнем углу, где зловеще тикали здоровенные напольные часы, будто перенесенные сюда из рассказа Эдгара По.[23]
— Они отсчитывают каждое мгновение, — говорил Бергманн. — Смерть подкрадывается все ближе и ближе. Сифилис. Нищета. Чахотка. Раковая опухоль разрастется неизлечимыми метастазами. Мое искусство — дрянь, профанация. Это конец, полное фиаско. Война. Отравляющий газ. Нам всем уготована смерть в душегубке.
И начинал живописать грядущую войну. Нападение на Вену, Прагу, Лондон, Париж; небо, черное от самолетов, роняющих смертоносный груз; стремительное порабощение Европы; покорение Азии, Африки, обеих Америк. Истребление евреев, уничтожение ученых, гигантские бордели, куда сгоняют неарийских женщин; сожженные картины и книги, разбитые статуи, повсеместное уничтожение обреченных стариков; массовая стерилизация расово-неполноценных, тотальное оболванивание молодежи; Франция и Балканы отброшены в дикость, там разбиты спортивные площадки для гитлерюгенда; повсюду коричневое искусство, коричневая литература, коричневая музыка, коричневая философия, коричневая наука и — новая религия — гитлерианство, со своим Ватиканом в Мюнхене и Лурдом на Берхтесгадене[24] — мешанина из Бытия Фюрера, перлов из «Mein Kampf» и большевистской ереси, причастия Крови и Почвы, приправленная изощренными ритуалами наивысшего единения с Отечеством — с человеческим жертвоприношением и крещением сталью.
— Все, — пророчествовал Бергманн, — умрут. Все. Хотя нет… один останется. — Он показал на безобидного толстяка, одиноко сидящего в дальнем углу. — Этот уцелеет. Такие пойдут на все, лишь бы сохранить себе жизнь. Двери его дома распахнутся перед захватчиками, он заставит жену готовить им стряпню, а сам, ползая на коленях, станет прислуживать им. Отречется от матери. Отдаст свою сестру солдатам. В тюрьме станет стучать на сокамерников. Осквернит Писание. Будет держать родную дочь, пока ее будут насиловать. А в награду получит место чистильщика сапог в общественном сортире и будет вылизывать эти сапоги языком… — Бергманн сокрушенно покачал головой. — Страшноватенькая картинка вырисовывается. Зависть не гложет.
После таких разговоров у меня на душе оставался странный осадок. Я, как и мои знакомые, понимал, что войны в Европе не избежать, но понимал как-то умозрительно. Так человек знает, что он смертен, но все-таки не верит, что это может случиться с ним. Война была так же непостижима для моего сознания, как и смерть. Я не мог ее представить, потому что за ней ничего не было видно. Разум отказывался ее принимать; так зрителю не дано увидеть, что происходит за кулисами театра. Война, как и смерть, перечеркивала мое представление о будущем. Стена, за которой — неизвестность. Стена означала мгновенный и безоговорочный крах моего мира. Когда я думал о ней, меня охватывал тоскливый ужас и начинало противно сосать под ложечкой. И я либо отмахивался от неприятных мыслей, либо память милосердно подсовывала мне свои лазейки. И, как каждый человек при мысли о собственной смерти, я втайне шептал себе: «А вдруг? Вдруг пронесет? Вдруг обойдется?»
На фоне апокалиптических пророчеств Бергманна война казалась совсем уж нереальной, я даже находил их забавными. Подозреваю, и сам рассказчик не до конца верил в них, порой в его словах мне даже чудился благодушный юмор… Пока он потчевал меня этими страшилками, его взгляд блуждал по залу, задерживаясь на хорошеньких мордашках, которые направляли его воображение в более приятное русло.
Более всех он отличал управительницу ресторана, миловидную блондинку лет тридцати с приветливой, материнской улыбкой. Бергманн относился к ней с необыкновенной теплотой. «Довольно одного взгляда, чтобы понять, что эта женщина счастлива. По-настоящему счастлива. И это счастье подарил ей мужчина. Ее поиски закончены. Она обрела то, что мы ищем всю жизнь. Она видит нас насквозь. Она может легко обойтись без книг, без всякой философской зауми, ей не нужен ни поп, ни духовник. Ей понятен язык Микеланджело и Бетховена, ей понятен Христос, Ленин, даже Гитлер. Она ничего не боится, ничегошеньки… О такой женщине можно только мечтать!»
Бергманна женщина всегда встречала с неизменным радушием; она могла подойти к нашему столу справиться, все ли ладно. «Божьими, а больше твоими, душенька, молитвами, все ладно, душенька, — отвечал Бергманн. — Ты одним своим присутствием вселяешь в нас уверенность в себе».
Не знаю, какие мысли проносились у женщины в этот момент, но в ответ она светло и чуть смущенно улыбалась. Она и впрямь была очень мила.
— Убедились? — спрашивал Бергманн, когда она отходила. — Нам не нужны слова.
Повеселев и обретя душевное равновесие, чему немало способствовала и das ewige Weibliche,[25] мы возвращались, чтобы снова и снова окучивать невзрачный росток фиалки, чахнущей в спертом воздухе нашего жилища.
В Берлине полным ходом шел процесс о поджоге Рейхстага. Он растянулся на весь октябрь, ноябрь и зацепил начало декабря.[26] Бергманн не пропускал ни одного сообщения. Каждое утро он встречал меня вопросом: «Слышали, что он вчера сказал?» «Он» — это, разумеется, Димитров. Я, конечно, слышал, поскольку следил за событиями с не меньшим интересом, чем Бергманн, но я бы скорей язык проглотил, чем согласился лишить себя представления, следовавшего за этими словами.
И тут начинался театр одного актера. Бергманн был и желчным председателем суда доктором Бунгером, окончательно запутавшимся и оттого раздражительным. И одурманенным, безразличным ко всему, сломленным Ван дер Люббе. И честным, взъерошенным Торглером. Он подражал размашистому шагу солдафона Геринга. Он был Геббельсом, изолгавшимся сморчком со змеиной головкой. Он был пламенным Поповым и невозмутимым Таневым. И, конечно же, Димитровым.
Бергманн преображался буквально на глазах: буйная, всклокоченная шевелюра, иронично-угрюмая прорезь губ, широкие жесты, горящие глаза.
— А известно ли господину рейхсминистру, — гремел его голос, — что в руках народа, который вы обвиняете в якобы преступном менталитете, сегодня судьба шестой части суши, территория великого, лучшего на свете государства под названием «Советский Союз»?
И тут же начинал бушевать, копируя бульдога Геринга:
— Я скажу вам, что мне известно! Мне известно, что вы красный шпион, явившийся в Германию, чтобы поджечь Рейхстаг. По мне, так вы всего лишь грязный мошенник, по которому плачет виселица.
По лицу Бергманна мелькает едва уловимая, леденящая улыбка. Словно тореадор, не спускающий глаз с разъяренного животного, он вкрадчиво спрашивает:
— Признайтесь, господин министр, вы ведь очень боитесь моих вопросов?
Тут лицо Бергманна наливалось кровью; казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Он потрясает в воздухе кулаком. Визжит как помешанный: «Вон отсюда, негодяй!»
Бергманн-Димитров насмешливо отвешивал исполненный достоинства, легкий поклон. Поворачивался, словно собираясь уходить. Медлил. Его взгляд падал на воображаемую фигуру Ван дер Люббе. И вот он, этот незабываемый исторический жест! Он обращался к Европе:
— Здесь только этот жалкий Фауст… Но где Мефистофель?
И гордо удалялся.
— К-у-у-да? — летел вслед грозный рык Бергманна-Геринга. — Вы не имеете права покидать зал суда без моего разрешения.
Еще мы с Дороти часто просили повторить сцену допроса Ван дер Люббе. Он, ссутулившись, стоял перед своими обвинителями: безвольно повисшие, как плети, руки, опущенная голова. В нем не осталось почти ничего человеческого — перед нами жалкое, сломленное, затравленное существо. Председатель требует, чтобы он поднял глаза. Ван дер Люббе не реагирует. К председателю присоединяется переводчик. Потом доктор Зайферт. Тщетно. Вдруг, словно удар хлыста, раздается властный окрик опытного дрессировщика. Это Хелдорф:[27]«В глаза смотреть! Живо!»
Голова обвиняемого резко дергается, будто повинуясь какому-то древнему зову, погребенному в руинах памяти. Затуманенный взгляд скользит по залу. Ищет кого-то? На миг в глазах мелькает слабый проблеск узнавания. И тут Ван дер Люббе начинает смеяться. Жутким, пугающим, страшным смехом. Обмякшее тело сотрясается в беззвучных конвульсиях. Ван дер Люббе смеется и смеется, молча, слепо; рот открыт, губы мелко подрагивают, на них пузырится пена, как у помешанного. Припадок проходит так же внезапно, как и начался. Голова снова падает на грудь. Мы вновь видим застывшую жалкую пародию на человека, которая безучастно, как сама смерть, оберегает свою тайну.
— Бог мой! — восклицает Дороти, зябко передергивая плечами. — Не приведи Господь там оказаться! Мороз продирает при одной мысли обо всем этом. Эти нацисты, они же нелюди!
— Вот тут ты не права, детка, — серьезно возразил Бергманн. — Они хотят казаться непобедимыми чудовищами. На самом деле они люди, очень даже люди, с обычными человеческими слабостями. Их нельзя бояться. Их нужно понять. Их необходимо понять, иначе нам всем конец.
В образе Димитрова Бергманну приходилось обуздывать присущий ему цинизм. Но надолго его не хватало. Димитрову было за что бороться, к чему призывать. У нас же была только «Фиалка Пратера».
Мы как раз работали над эпизодом, когда дворцовый переворот лишает Рудольфа права на престол Бородании… Коварный дядюшка свергает законного правителя и узурпирует трон. Рудольф бежит в Вену без гроша в кармане. Теперь он действительно бедный студент. Но Тони ему больше не верит. Один раз ее уже обманули. Она полюбила Рудольфа, доверилась ему, а он сбежал. (Что ей до того, что он сделал это не нарочно, а лишь потому, что его преданный канцлер граф Розанофф слезно умолял его вернуться, взывая к чувству долга перед народом Бородании.) Тщетно молил Рудольф Тони о снисхождении. Оскорбленная девушка указала самозванцу на дверь.
Все шло как обычно. Я вяло, с ленцой кропал очередную страничку. Знаменитое бергманновское хмыканье сопровождало их полет в мусорную корзину. И он блистательно, как всегда, прогонял сюжет по второму заходу.
Не помогало. Я был вдрызг простужен и потому сильно не в духе. К тому же меня разбирала досада на то, что никто не оценил должным образом мой трудовой порыв. Вместо того чтоб тащиться к Бергманну, я мог преспокойно болеть дома. Моя жертва оказалась напрасной. Я почему-то был уверен, что все вокруг начнут бегать вокруг меня, суетиться и быстренько отпустят домой. Ан нет.
— Никуда не годится, — изрек я.
— Это почему это? — взвился Бергманн.
— Потому что мне это неинтересно.
Бергманн издал угрожающее рычание. Я редко осмеливался прекословить ему. Но в меня словно бес вселился. Не нравится — обойдусь без него. О последствиях в тот момент я не задумывался.
— Редкая тухлятина, — безапелляционно отрубил я. — Так не бывает. Сюжет высосан из пальца. Я не верю ни единому слову.
Он молчал чуть ли не минуту. Фыркая, вышагивал по ковру. Дороти испуганно выглядывала из-за пишущей машинки. Ну вот, подумал я, сейчас грянет гром.
Бергманн подошел ко мне вплотную.
— Вы не правы.
Я выдержал его взгляд и принужденно улыбнулся. Но ничего не сказал. Пусть говорит, а я послушаю.