34779.fb2
От удивления я даже забыл о своей хвори.
— Политический? — расхохотался я. — Фридрих, вы в своем уме? С чего вы это взяли?
— Именно политический, — пошел в наступление Бергманн. — А причина, по которой вы отказываетесь это признавать, причина, по которой вам это якобы неинтересно, — в вас самих.
— Вообще-то я…
— Слушайте, — властно перебил меня Бергманн. — Рудольф оказывается перед выбором, который встает перед каждой творческой личностью, будь то писатель или художник, играющий в революционность. Прошу не путать этого субчика с истинно пролетарскими писателями, коими полна Россия. Он — выходец из обеспеченной буржуазной семьи. Привыкший к комфорту, уюту, опеке маменьки — преданной рабыни и тюремщицы в одном лице. Устав от домашних радостей, он хочет развеяться, он может позволить себе поиграть в любовь к простому народу. Под благовидным предлогом он втирается в доверие к рабочим. Увлекается Золушкой-Тони. На самом деле это не что иное, как игра, недостойная, бесчеловечная игра…
— Погодите, но ведь если подходить с этой точки зрения… Но как же тогда?..
— Нет, вы дослушайте! В дом Рудольфа приходит беда, он больше не чувствует себя в безопасности. Инфляция превратила средства, позволявшие ему беспечно прожигать жизнь, — в цветные фантики. Его мать вынуждена мыть лестницы. Сквозь разбившиеся розовые очки рафинированный престолонаследник разглядел изнанку жизни. И тут пьеса начинает звучать по-новому. В ней появляется привкус горечи, ибо плод познания горек. Отношение к пролетариату утратило романтический флёр. Принц оказывается перед выбором. Лишившись прежнего окружения, он вынужден выбирать новое. Любит ли он Тони? Что стоит, и стоит ли что-либо, за его словесными вензелями? Если да, это придется доказывать. В противном случае…
— Все это замечательно, но…
— Эта сказка-притча, — продолжал Бергманн с неизъяснимым садистским удовлетворением, — отпугивает вас потому, что вытаскивает на свет ваши сокровенные страхи, кошмары вашего класса. Англии пока не коснулся экономический кризис. Фунт дрогнул, но еще держится. Буржуазии предстоит пережить инфляцию, и в глубине души вы понимаете, что она не минует вас так же, как не миновала Германию. И когда это случится, вам придется выбирать…
— Между чем и чем?
— Для деклассированного интеллигента есть два пути. Если он искренне любит Тони, если ему близки возвышенные идеалы либерально-революционного девятнадцатого века, он найдет себя. Поймет, с кем он. Поймет, где друзья, а где враги.
(Я покосился на Дороти. Она в беспомощной растерянности переводила взгляд с меня на Бергманна: волнуясь, он всегда переходил на немецкий.)
— Но — увы! — выбор делается не всегда. Правильнее сказать, очень редко. Это выше его сил — разом порвать с буржуазной мечтой, впитанной с молоком матери, убаюкивающей, гибельной мечтой. Он хочет назад, в топкое болотце экономического равновесия. Ему ненавистны революционные устремления предков, напоминающие о его сыновнем долге. Мнимая любовь к народу — разговоры в пользу бедных. Он примыкает к новоявленным нигилистам, околобогемным изгоям, отрицающим все и вся, кроме самих себя, существующих лишь ради того, чтобы убивать, мучить, разрушать, превращать других в таких же жалких ничтожеств, как и они сами…
— Проведя некоторые параллели, мы можем договориться до того, что наци — это мы, а пламенный предок — вы…
Мы расхохотались.
— Я лишь пытаюсь обрисовать очевидное, ту пропасть, в которую все мы катимся. Знаете, — добавил он, — иногда мне становится очень тревожно за вас.
Бергманн переживал не только за меня, но и за всю Англию. Куда бы мы ни шли, он всюду выискивал и находил то, что, по его словам, являлось «исключительным феноменом». Довольно скоро я уразумел, что феноменом могло стать все, что угодно. Даже туман. Как и большинство европейцев, он был убежден, что англичане круглый год утопают в его дымке. Ужасно жаль было его разочаровывать; но, к счастью, эта зима оказалась щедрой на густые туманы. Бергманн, похоже, решил, что накрыло не только Лондон, но и весь остров; попутно он въедливо отмечал нелестную неприглядность наших национальных особенностей: обособленность, стремление держаться особняком, лицемерие, ханжество, политическую близорукость, пресловутую английскую чопорную сдержанность, нежелание признавать очевидное…
— Англичане сами создали этот туман. Вы варитесь в его горьком вареве, как в собственном соку, черпаете из него свои призрачные иллюзии. Это ваша национальная одежда, под которой кроется вопиющая нагота трущоб и скандалезность награбленной роскоши. Это джунгли, по которым под видом завсегдатая биржи в дорогом пальто бродит Джек-потрошитель, вынюхивая очередную жертву.
А чего стоили наши прогулки по Лондону! Бергманн показывал мне город, созданный его воображением: сумрачная, извилистая, зловещая обитель Диккенса, словно ожившая декорация к старым немецким немым фильмам, пьесам Ведекинда[28] и Брехта. Он брал на себя роль проводника, мне же доставалась роль благодарного зеваки. Если я спрашивал, куда мы направляемся, он таинственно отвечал: «Терпение. Скоро увидите». Сдается, он и сам зачастую не имел представления об этом, пока наконец мы где-нибудь не оказывались.
В Тауэре Бергманн устроил мне краткий обзор английской истории, сравнивая правление Тюдоров с гитлеровским режимом. Он был твердо уверен, что пьесы Шекспира — не что иное, как хитрый политический ход Бэкона, и что королева Елизавета на самом деле была мужчиной. У него даже была занятная и по-своему складная теория о том, что Эссекса обезглавили за то, что он имел неосторожность пригрозить монарху разоблачением гомосексуальных похождений последнего. Я с некоторым трудом вытащил его из Кровавой башни, где он вдохновенно в лицах изображал сцену убийства малолетних принцев,[29] эпатируя посетителей, ошалело взиравших на немолодого, плотного, всклокоченного мужчину, театральным фальцетом, по-немецки, умолявшего невидимого убийцу пощадить его.
В зоопарке он узрел в бабуине, жирафе и верблюде трех видных политиков — и давай обвинять их за все грехи на глазах у изумленной публики. В Национальной галерее на примере портретов Рембрандта в красках хорошо поставленным голосом, который — к вящему неудовольствию тамошних экскурсоводов — немедленно привлек к нему толпу любопытных, Бергманн представил на их суд свой взгляд на точку съемки и светопостановку на крупных планах.
Иногда ему удавалось вытащить меня на вечерний моцион. После работы это было делом крайне утомительным, учитывая, что я буквально валился с ног. А он, как зачарованный странник, готов был бродить по извилистым улочкам ночь напролет, не выказывая ни малейшего признака усталости. Я не переставал ему поражаться. Бергманн с детской непосредственностью вступал в разговор с первым приглянувшимся встречным или, не снижая голоса, начинал обсуждать со мной прохожих. Не услышать его было невозможно при всем желании. Как-то в автобусе рядом с нами оказалась влюбленная парочка. Девушка села напротив, молодой человек встал рядом, держась за поручень. Бергманн восторженно на них уставился.
— Вы только посмотрите. Они даже не смотрят друг на друга. Будто чужие. И при этом словно невзначай прикасаются друг к другу. И губы вон шевелятся. Им кажется, они одни на всем белом свете. Так двое любовников шепчутся в темноте. Мысленно они уже лежат, обнявшись, в постели. Доброй ночи вам, дети. Мы не станем подслушивать ваши тайны.
Бергманн заговаривал с таксистами, студентами-медиками в баре, с убеленными сединой полковниками, возвращающимися из своих клубов, клерками, ночными бабочками на Пикадилли, стайкой мальчишек на набережной, облепивших барельеф У. Ш. Гилберта.[30] Его непосредственность никого не удивляла, все относились к ней как к должному. Я завидовал его раскрепощенности, его внутренней свободе — свободе ино-странника. Может, я и сам вел бы себя так же, окажись где-нибудь в Вене или Берлине. Благодаря удаче или интуиции, но Бергманну везло: он умел находить в толпе на редкость ярких и колоритных персонажей; однажды мы повстречали констебля с этюдником, писавшего акварели, в другой раз нам попался нищий бродяга, свободно изъяснявшийся на классическом греческом языке. Как и все иностранцы, Бергманн впадал в занятные обобщения. Мол, в Лондоне все полицейские рисуют, а грамотеи голодают.
Заканчивался год. Газеты излучали оптимизм, уверяя в том, что жизнь стремительно налаживается. Близящееся Рождество вселяло радужные надежды на будущее. Гитлер разглагольствовал о мире. Конференция по разоружению в очередной раз закончилась ничем.[31] Английскому правительству, с одной стороны, не хотелось упускать кусок пирога, а именно — оставаться в стороне от происходящих событий и провозглашать нейтралитет, с другой — оно отнюдь не торопилось связывать себя обещанием военной поддержки Франции. Те, кто намеревался отдохнуть летом в Европе, суеверно приговаривали: «если старушка к тому времени уцелеет». Словно по дереву стучали, чтоб не сглазить.
Накануне Рождества мы с Бергманном выбрались на денек в Брайтон. Это был единственный раз, когда мы вдвоем покидали пределы Лондона. Поездка оставила у меня самые тягостные воспоминания. Из-за наплывающих клочьев молочно-белого тумана проглядывало зимнее солнце, покрывая бледной позолотой небо, раскинувшееся над сизо-свинцовой гладью Ла-Манша. Когда мы прогуливались вдоль причала, наше внимание привлек молодой человек, усердно лупивший по мячу. На нем были брюки гольф и противные, словно плохо приклеенные, усики.
— Этот никогда не зазвонит в колокол, — сказал я.
— Никто из них не может звонить в него, — мрачно ответствовал Бергманн. — Этому колоколу больше не суждено зазвонить. Отзвонились. Финита.
Обратно в Лондон мы возвращались в пульмановском вагоне. Обоих сморил морской бриз. И мне отчетливо, как наяву, привиделся кошмар о гитлеровской Германии.
Началось с того, что я увидел себя в зале суда. Я точно знал, что слушалось политическое дело. Нескольких коммунистов приговорили к смертной казни. В роли государственного обвинителя выступала средних лет дама со злым лицом и белесыми, стянутыми на затылке в пучок, волосами. Вскочив с места, она схватила одного из осужденных за шиворот и потащила к судейскому столу. Выхватив на ходу револьвер, выстрелила партийцу в спину. Его колени подкосились, голова упала на грудь; но эта мегера продолжала волочить его за собой, пока они не уперлись в судью, и выкрикнула: «Полюбуйтесь! Вот предатель!»
Рядом со мной сидела девушка. Я откуда-то знал, что она работает в госпитале сестрой милосердия. Когда прокурорша выставила умирающего напоказ зрителям, моя соседка в слезах выбежала из зала. Я рванулся за ней — по каким-то коридорам, лестницам и петлял, пока не очутился в подвале с отопительными трубами. Вокруг стояли койки — как в бараке. На одной из них, упав ничком, горько рыдала беглянка. Вдруг вошла стайка юнцов. Я знаю, что они из гитлерюгенда; только вместо формы на них наброшены медвежьи шкуры, перепоясанные ремнями, на которых болтаются явно бутафорские шпаги — с такими выходят на сцену статисты в каком-нибудь «Кольце».[32] Полуобнаженные тела покрыты прыщами и сыпью, пришельцы явно устали и чем-то подавлены. Они разбрелись по койкам, не обратив никакого внимания ни на девушку, ни на меня.
Потом я оказываюсь на какой-то незнакомой узенькой улочке. Мне навстречу бежит некто семитской внешности, его руки спрятаны в карманах пальто. Я знаю: он прячет их потому, что у него отстрелены кисти. Он вынужден скрывать свои раны. Если их обнаружат, его тут же казнят.
В конце улицы появляется старуха в синем камуфляже. Она плаксиво гундосит себе под нос какие-то проклятия. Это она изувечила руки еврею. И не остановилась бы на этом, если бы не выронила свое оружие (я с удивлением понимаю, что это не что-нибудь, а карабин двадцать второго калибра). Она не может поднять его, потому что слепа.
Я подхожу к английскому посольству, где меня приветливо встречает немного заторможенный молодой человек, отдаленно напоминающий Берти Вустера Вудхауза.[33] Он горделиво демонстрирует мне стены, расписанные работами кубистов и постимпрессионистов.
— Послу нравится, — чуть виновато поясняет он. — А по-моему, немного вызывающе, правда?
Я не стал делиться своими видениями с Бергманном. Мне не хотелось выслушивать его витиеватую и наверняка предвзятую трактовку. К тому же меня не покидало чувство, что именно он внушил мне этот странный сон.
Все эти месяцы Чатсворт ни разу не удосужился напомнить о себе.
Его молчание носило двусмысленный оттенок. То ли мы удостоились высочайшей степени доверия. То ли в суматохе дел про нас попросту забыли.
По прошествии времени я стал склоняться к мысли, что он наметил себе вплотную заняться «Фиалкой» сразу после Нового, 1934 года. Ибо не успел начаться январь, как один за другим посыпались звонки со студии. Мол, как, продвигается работа над сценарием?
Бергманн съездил в «Империал Балдог» и вернулся в отличном расположении духа. Горделиво сообщил, что встреча прошла на высшем дипломатическом уровне. Его мнение о Чатсворте резко скакнуло вверх. Он больше не называл его выскочкой, а напротив, отзывался как о человеке большой культуры и проницательности. Ему не надо объяснять, заявил Бергманн, что режиссера нельзя подгонять, что ему, режиссеру, необходимо время, чтобы без суеты и спешки любовно вынашивать свой замысел. Бергманн обрисовал наш сценарий (представляю себе этот бенефис мимики и жеста!). Чатсворт, как ему показалось, остался доволен.
Увы! Факт оставался фактом: наш сценарий по-прежнему напоминал сломанную механическую игрушку или, в крайнем случае, полуживого калеку. Финальная сцена, в которой Тони из чувства мести устраивает Рудольфу розыгрыш, а потом все, как водится, завершается счастливой концовкой, — никак не вырисовывалась. И Бергманна и меня раздражала затея с маскарадом, когда Тони наряжается в белый парик, подражая известной оперной диве. Ни мастерство режиссера, ни Фрейд, ни Маркс не могли поправить наше бедственное положение.
Чатсворт, судя по всему, тоже был не в восторге. К нам зачастил Эшмид. С точки зрения тактики его поведение было безупречным. Началось с того, что он позвонил. «Я тут оказался в ваших краях, — сообщил он, — вот и решил заглянуть. Ну как, поладили с Ишервудом?» Такой вот светский визит.
Однако Бергманн был стреляный воробей.
— Тайная полиция не дремлет, — мрачно изрек он. — Что ж… Теперь они за нас возьмутся…
Через пару дней Эшмид появился снова. На этот раз он уже совершенно беззастенчиво интересовался всем, что касается сценария. В центре внимания, само собой, оказалась финальная сцена. Бергманн покладисто изобразил все в лицах и, надо сказать, блистательно провел свою партию. Эшмид вежливо кивал, но было видно, что его одолевают сомнения.
Утром он опять позвонил.
— Я тут подумал… Мне пришла в голову мысль. А что, если Тони все это время знала, что Рудольф — принц. То есть с самого начала?
— Нет, нет и нет! Ни в коем случае! — отчаянно воспротивился Бергманн.
Повесив трубку, он впал в неистовство.