34833.fb2
А она всем своим существом, напряженным и сверхчувствительным, возражала против предстоящей разлуки, и не знала, как быть, что делать… только не стать смешной со своим чувством, не навязываться, чтобы он должен был страдать из-за нее? — Никогда! А без него. Без него… что без него? Это вообще не реально… «без него» для нее не существовало. Но получилось, как и предположить невозможно… Все окончившие, да их не так уж и много то было, получили распределение, и она — в печатавший их журнал. Получили все, кроме него… «Вы настолько талантливы, у Вас такая характеристика, что мы пока не можем подобрать вам места»! — Сверхвежливо улыбаясь, заявил ему чиновник в министерстве. Он был убит — и что только ни делал, где ни искал работы… да еще без диплома, потому что диплом выдавали после распределения по месту работы… ехидный заколдованный круг…
Она даже поежилась, вспомнив это время… зато виделись опять каждый вечер… а тут грянуло «Дело врачей». Они и раньше говорили о его национальности (она знала, что такое быть изгоем после того, как забрали отца) — обид и страхов хватало, но теперь просто стало физически страшно… может оттого, что понимать больше начали, стали старше, а может, и, правда, так страшно еще не было… еврей превратилось в клеймо. Проклятие. Было ясно: теперь без работы — смерть… «беспачпортному»… И она взялась за телефон. Побежала по друзьям. Знакомым. Знакомым знакомых…
«Ирочка, — спрашивали ее, — Для кого ты хлопочешь?.. Ты разве не устроена?» И когда узнавали — разговор заканчивался. Но… «Может быть, это чудо, — думала она, когда получилось, — может, я вправду, помощь с небес получила?!.» И дома потихоньку целовала крестик, который хранила в шкатулке под бумажкой, покрывавшей дно… напрасно она боялась, что он станет возражать против такого места: Как? С консерваторским образованием? С «красным дипломом» и в музыкальную школу?… она улыбнулась — А теперь уходить не хочет… — четыре года прошло…
Она посмотрела на часы — все, пора идти… Она не волновалась, не спешила, и не думала, заставляла себя не думать, что будет… с тех пор, как поняла, что все равно без него жить не сможет, главное было уже сделано: она нашла профессора, который согласился ее оперировать… это оказалось очень трудно. Очень. Один шанс из десяти… зато три сантиметра вверх… она посмотрела на солнце — тучка миновала, и не было в голове больше никаких пошлых слов, вроде «все будет хорошо». Удачное время, — только подумала она — его неделю не будет… маме записку написала… вот и все дела…
Мама, мама… она мне всегда говорила: «Ирка, гляди: влюбишься — пропадешь совсем. Ты вся в меня, вполовину жить не умеешь…» Мамочка, мама… Она подсунула пальцы под широкий ремень на груди, тряхнула плечом, поправляя сумку на спине, и это вернуло ее назад — отбросило… и ступени впереди стали просто мокрыми, недаром люди так спокойно шли по ним, ничего не замечая. Она знала с того момента, как поняла, что любит его, что сделает этот шаг — сделает. Сделает этот шаг — будь он верным или не верным — для нее единственно возможным.
Она на мгновение опустила веки, занесла ногу и наступила на небо… голубизна нарушилась. Отпечатались ее мокрые следы — раз, два, три ступеньки… талая вода снова натекла, и небо отразилось в ней — все стало, как было… не все ли равно ступеням, воде, небу, кто и зачем их потревожил…
Много детей случается не от счастья — от безысходности. О чем думаешь, то и выходит. Хочется вырваться, самоутвердиться — семья, дети — это так надежно и просто, кажется, ну, и…
Ну, а когда это все же произошло — он почувствовал огромное облегчение «Але гефинен гойкес»[48], — сетовала бабушка и тяжело вздыхала… «подожди… она еще ему скажет „жидовская морда…“» Так оно и вышло. У них в семье все почему-то женились на русских… и он тоже, причем жили-то они с женой неплохо. Ссорились, конечно. Но что же это за семья без маленьких скандалов, которые ее только укрепляют, потому что они после размолвок так бурно мирились, что незаметно дело уже пошло на четвертого. Но когда она произнесла «заветные слова», обнаружив в себе «это» и не на шутку разгневавшись, он ничего не сказал в ответ. Вышел, будто в другую комнату, потом в следующую дверь, потихоньку пронырнул на лестничную площадку в чем был, только успел захватить туфли и пиджак — и все. Вот тогда-то неожиданно для себя он почувствовал невероятное облегчение и, очень удивившись, стал разбираться, почему? Выходило, что не семья давила его, не вечные домашние заботы и неурядицы, нехватка денег и вопрос, как их достать, чтоб хватало на необходимое — нет. Он совершенно отчетливо понял, что все шесть лет, что был женат, прожил в ожидании этих слов, которые произнесла, наконец, его любимая женщина…
Ну, так вышло: его двоюродный брат, то есть сын сестры матери, его тетки по крови, Ленька, женился на казачке и уехал подальше за Каменный пояс, чтобы не раздражать семью. Тогда их общая, как понятно, бабушка сказала своей дочери, его, значит, тетке, пророческие слова. А они так запали в его мальчишескую душу — Ленька на десять лет старше — так запали, что остались на всю жизнь, неизвестно по какой прихоти всплыли во время его женитьбы в памяти и уже не забывались, а теперь — пожалуйста. Откуда она все знала, спросить уже было не у кого. С Ленькой они не виделись со дня его свадьбы. Друзья, вероятно, даже не поняли бы, о чем идет речь. Он занял денег и уехал. То есть полностью повторял путь брата. Вот семейка… Тосковал страшно. Зарабатывал много. Пересылал через знакомых, чтобы она не узнала, откуда, средства на детей. Жил один, а когда бывал с женщиной, то думал о своей гойке и ничего не мог с этим поделать. Наверное, любил… страшно переживал, иногда доходил до исступления, явственно ощущая ее запах и кожу на губах. Бывало, даже вскакивал в порыве немедленно вернуться, но потом обнаруживал, что не в силах переступить тех слов. Однажды поехал в круиз по Средиземноморским странам, из порта Хайфы, на автобусе один, оторвавшись от группы, махнул в Бет-Лехем к Шпиндлеру, с которым учился в институте, погостил у него три дня, а потом все рассказал и заявил, что обратно ни за что не вернется. С этой новостью они поехали по инстанциям, и много трудов ему стоило, чтобы убедить чиновников, что обратно ему ну — никак, что заели «там» иноверца и нет житья, что осуществилась его мечта и т. д. Путь эмигранта через ульпан к языку, через унижение к обществу и через терпение к работе и жизни всем известен. К этому времени потеплело в мире, и он решил, что не гоже его детям повторять ошибки отца, и решил их вызвать к себе, но они оказались… не евреи! Их мать была… что говорить… «гойка»…
Прошло столько лет. Он никогда не интересовался, как она жила, с кем… только посылал и посылал деньги на детей… он стал добиваться, чтобы им присвоили его национальность, и выяснил через друзей, что она, его жена, ведь он так и не был разведен-только паспорт потерял, чтобы избавиться от штампа — что она добивается того же, ходит на курсы там, учит язык, а поскольку не крещена, то готовится принять иудейскую веру… Он обалдел от такого вероломства и предстоящей возможности снова не по своей воле воссоединить семью — ясно, для чего она старалась. Такой подлости он не ожидал и не знал, как поступить. Как она его разыскала, через кого, а впрочем, ведь он посылал и запросы, и вызовы, и документы… «Бобе, бобе, где ты? Что бы ты сказала? Никакой ребе не посоветует лучше тебя? Что делать?»
Это только рассказывать быстро, а каждый день мучений и сомнений долог, как год, а каждая бессонная ночь в одиночестве черна, как черная южная ночь, и все звезды твои, и ни одна тебе не светит.
«Если младшему восемь, то старшей — четырнадцать — самое время начинать сначала… да и она не девочка — тридцать шесть…» И он все чаще ловил себя на мысли, что до сих пор помнит ее запах, ее ноги и движения, ее жесты и взгляды и думает теперь об этом без раздражения и отвержения, а на их место возвращается внутренняя нервная дрожь и тоскливое нетерпение. «Что это? Что?..» И он честно признался себе, что ни с кем ему не было так хорошо, как с ней, и, вспоминая теперь прожитые вместе годы, он с ужасом понимал, что ни одного дня не было не отравленного словами бабушки, заставившими насторожиться какие-то потайные гены, которые отвечали за его святое богоизбрание. Больше оно ни в чем не выражалось-только в немыслимом страдании от ожидания… сапер, работая над заложенной миной, не имеет права думать, что она взорвется, чтобы этого не случилось, но тот, кто хоть на миг уступает этому страху… вот почему саперы ошибаются только раз… Теперь он пытался выяснить — может быть, все было не так страшно, может быть, это не та интонация — ведь главное интонация! Возможно… «Ох, бобе, бобе, что ты наделала?» А если бы все шло, как шло, сколько бы у него теперь детей было, чем бы он их кормил, и сидел бы в своей «хрущобе» на пятом этаже без лифта?!
Он поехал их встречать, захватив друга, на его «венчике», и отвез на снятую в ближнем пригороде квартиру. Дети не знали, как его называть, он не знал, как ему себя вести, как счастливому отцу воссоединившегося семейства или поставленному перед фактом поимки беглецу. Галя, чтобы дать ему освоиться, взяла сумку и ушла, категорически отказавшись от провожатых. Она весьма прилично знала язык — потихоньку занималась им три года, то ли наметив себе цель, то ли предвидя, что так случится. Они все успели изрядно поволноваться, пока она вернулась с полными сумками продуктов и незнакомой женщиной, оживленно болтая и выказывая этим свою совершенную независимость. И вдруг он отчетливо понял, что снова возвращается «в исходное положение», что не поможет ни его тысячелетняя генетическая обида, ни отдельно снятая квартира, ни предостережение бабушки, которое опять уже нависло над ним и без причины терзало. Она уложила детей и пошла проводить его. «Что беспокоиться? — возразила она, — Дети взрослые и могут побыть немного сами. Они хорошо говорят, потому что она их учила, а Фрида, эта соседка, с которой она приходила, присмотрит за ними.» Он уже отвык от ее практичности, от ее умения не теряться и настаивать, от ее привычки делать так, как она хочет… «Только попробуй уйди! — Возразила она беззлобно и настойчиво. Я столько лет ждала, чтобы мучиться еще одну ночь?!» Они ложились и вставали, тонули и выплывали, снова ложились и ссорились из-за инициативы… он с ужасом думал о том, что, может быть, не стоила его обида стольких потерянных ночей, что она такая голодная, потому что, действительно, ждала его в одиночестве и поднимала его детей, и уже другие слова крутились у него в голове. И когда полное изнеможение овладело их телами, а чернота ночи не давала ни малейшего шанса рассмотреть черты лица, и только глаза поблескивали, отражая звездные искры, она сказала ему, почти засыпая:
— Теперь тебе придется сделать обрезание и пройти геюр!
— Зачем? — Спросил он, не оборачиваясь.
— Чтобы я могла иметь а хупе и по делу сказать тебе те же самые слова, на которые мог обидеться только идиот «а гой», а не настоящий а ид.
— Опять начинаешь? — Закипел он, но она не обратила никакого внимания.
— Помнишь, так же было перед тем, как я родила Ромку… ты забыл… конечно, ты забыл. Это могут помнить только женщины… — и он, повернувшись лицом в подушку, тихо заплакал от стыда и обиды.
Памяти Льва Эммануиловича Разгона
В безлунные ясные вечера он приходил на берег реки, садился на вросшее в песок бревно и смотрел на звезды. В воде. Здесь они казались живыми: качались, протягивали друг другу тонкие синие руки, а то и вовсе сходились и сливались, потом исчезали куда-то вниз, неожиданно возникали и расплывались в разные стороны. Он давал им людские любимые имена, чтобы можно было поговорить с ними, потому что больше ему поговорить было не с кем. Все ушли. Все. Это не страшно. Страшно, что он остался. Страшно и непонятно — зачем, почему? Казалось бы, после всего, что ему досталось, — наоборот, он должен был их всех встречать там… а что вышло?.. Что вышло, что вышло… И зачем он читал ему стихи?! Ну, зачем? Сказал бы: забыл. Отшибли память. И вообще молчал бы. Ну, зачем он это сделал!? Он никак не мог успокоиться… так часто переживают что-то страшное не в тот самый момент, а после, когда ноги становятся ватными и пересыхает во рту. Но, в конце концов, какая разница теперь? Ну, сделал. Ну, читал. Но теперь то, какая разница. И этого следователя Смирягина давно уже нет на свете… и не то, чтобы жалко его, но эти дурачки думали своей жестокостью откупиться, а потом сами шли туда же, как лишние свидетели… следом за обреченными… Если бросить камешек или палочкой побултыхать у берега, звезды сейчас же заволнуются… как хорошо, как послушно, и тихо…
О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью — убивают, Нахлынут горлом и убьют.
И ему за это еще добавить хотели, потому что Смирягин записал, что «это бессовестные очернительские, облеченные в зарифмованную форму, намеки врага на то, что происходит вокруг в такое трудное для советской страны время»… наверное не успели… со смертью главного вершителя все разом оборвалось. Когда начало светать, он поднялся, по старой привычке отряхнул полы длинного драпового, лоснящегося от старости пальто и поплелся к дому.
— Абрам! — Раздалось у него за спиной, и он невольно втянул голову в плечи. Это имя всегда преследовало его. Теперь здешние сорванцы не давали ему прохода, дергали за полы и плевали в спину… но это была Клава… единственная уцелевшая соседка по улице. — Зайди, я тебе налью молока! — И он послушно завернул в калитку, дошел до крыльца и остановился.
— Здравствуйте…
— А подняться на крыльцо ты уже не можешь? — Она говорила точно, как Сара. Тут все так говорили. — А если бы я тебя не позвала, что бы ты завтракал сегодня?
— Мммм… — Он посмотрел на нее и ничего не ответил. Вот бы тогда он так молчал!!!
— Ты можешь даже присесть… Знаешь, я ходила в церковь… помолилась за Николая, за упокой. Мне легче стало. Пей.
— Да… — Он поднял на нее глаза и не опускал.
— Может, тебе тоже помолиться? Станет легче — Вот увидишь. — Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом ладонь отер о бедро и только вздохнул. — Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясешь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шмасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут… — Он ничего не отвечал — это была привычка. Но это уж появившаяся потом. А сначала… зачем он ему читал стихи? Купился. «Говорят, Вы много стихов на память знаете! Я сам люблю…»
И попросил его почитать стихи… Кто стукнул, что он братве читал часами!.. — И сам, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать:
Ну, и черт с ними, с гвоздями! Так он должен был вставить ему:
И главное, слушал так внимательно… и вглядывался, аж сверлил глазами — он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось… если только для лозунга…
Они ж, зеки, его сами заставляли читать, звали «поэтом». Им все равно, чьи стихи… Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? — Застыдился он снова за кого-то неизвестного.
— Абхам, — прокартавила его память, — опять, бля, жидовская морда, воруешь — стихи чужие… — но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжелая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте: «Позволь ему выйти!» И в бараке стало одним меньше. — Читай, Абрам, — теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам — «стихи»… «стихи», пойди сюда… это значило уже: свой, они берегли его для утоления души…
— Знаешь что, ты все же сходи помолись… — Вернула его Клава, — а не хочешь в церковь — тут, на иконку! — И она распахнула дверь с терраски в комнату.
— Нет. — Он покрутил головой.
— А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут.
— Нет! Простите, Клава, я не могу… Вы же знаете: у меня другой Бог.
— Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему!
— Это только все гои рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Бог в сердце.
— Вот, вот. За это вас и не любят, — потому что вы гордые… чересчур…
— Спасибо, Вам…
— Спасибо. Что, «спасибо».
— Спасибо… — Повторил он снова, еле слышно.
— Ты совсем пропадешь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал… Знаешь, что я думаю… может, он еще объявится, он ведь такой… — она замолчала и вздохнула… — так, может, он еще объявится где-нибудь… может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь…
— Я пойду, да и Вам пора на базар с молоком.
— Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживешь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернешься? Учить?.. — Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и неродной. Он ее такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлендрал в комнату и опустился на табуретку. «Все, — решил он, — Больше здесь не могу, действительно сойду с ума».
Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно.
К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнесшийся к справке о реабилитации, вздохнул: «Надо ж, как вышло, сколько невинных»! Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей…