34833.fb2
— Да… — он потупился и помедлил… — Он все знал… когда у его сестры случился аппендицит… он меня вытащил ночью с нар… там на весь огромный лагерь только фельдшер остался… врача перевели в другое место, а нового не прислали… этот Егор Терентьич говорит мне: «У нее аппендицит, доктор!» — Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург… — везти нет смысла — не довезешь, и минус сорок… вдруг машина встанет — конец… и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: «Учти — она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!» Вынул наган и в лицо мне. И все… а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли… а медикаменты?… но хорошо этот Егор был… он мне, пока я руки мыл говорит: «Учти! Это не сестра его, а зазноба… а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими… он если что — шлепнет тебя без промаха…» А я ему говорю: «Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!» А он мне отвечает: «Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался». Я бы и так старался…
Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, «в поле», о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому — Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад… он все болел, болел после «своего» лагеря… об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович… и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки…
— Я утомил уже вас… я пойду…
— Нет, — спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. — Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать…
— Вы мудрая женщина, Дора… — он впервые назвал ее без отчества… и я был бы счастлив…
— Ах, Семен Ильич, Семен Ильич… зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии… у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки… вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина… которая еще…
— Не надо… перебил ее Семен Ильич… — вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли — так спасибо вам за это!..
В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями.
Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома?
Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь — заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно — там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. «Где еще?» — Соображал он. «Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте… но где…» Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку… В комнате было сумеречно и прохладно — печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки… «Слава Богу» — подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки… Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги — дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе — «чужие»… он словно знал, что надо делать — сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему — он это понял, нет — почувствовал сразу… «Я знаю — вы будете волноваться… — она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше…» — ему стало так жарко, что он распахнул пальто… буквы побежали быстро-быстро… он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, — это ему… дочитал почти до конца и снова вернулся: «Я знаю — вы будете волноваться…» но снова ничего не получалось — он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного… тогда он вскочил, сделал несколько шагов… остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман… быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать… «…я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать… когда вернусь, не знаю…»
Он не стал дочитывать до конца — потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца.
Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекалом — они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихотливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич — прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, — Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет — это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось.
Ему было пятьдесят три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей — тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя — он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо — сказочные дороги, — а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства.
С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило.
В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое-какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, — все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, — зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье.
Но страсть всегда качает на волне. Вверх — уткнулся макушкой в очередной потолок — снова на место, а вот, когда потянуло вниз — бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто.
— Что, все евреи такие темпераментные? — спросила она его через несколько ночей.
— У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. — Но однажды она уронила нечаянно:
— Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный — придумай что-нибудь! — Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом — решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу — не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость — потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе.
— Я хочу тебе сделать подарок, — сказала она однажды в темноте.
— Сына или дочь?
— Нет… — она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра.
— Что? — Спросил он, ощупывая тетради в темноте.
— Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил…
— Что же ты столько времени молчала.
— Я и сейчас, — она зашептала еле слышно, — отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам.
— Что же ты нарушаешь его завет?
— Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше.
— Намекаешь на возраст — я же тебе говорил, что это неизбежно случится.
— Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался, — и она счастливо засмеялась.
Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила…
— Знаешь, что надо сделать с этим? — спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам.
— Тебе не понравилось? — Огорчилась она — Не интересно?
— Ты что, в самом деле… или прикидываешься дурочкой.
— Тебе лишь бы получить свое, — Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием.
— Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А?
— Зачем ты?
— Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли.
— Кто?
— Не будь дурой — это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре…
— Ничего не понимаю!
— Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал.
— Да.
— Так не гордись — эти времена не кончились.
— Ты просто слишком напуган!
— А мне кажется, что ты просто дура!.. — Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны.
На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка — одной мало? И он вполне резонно ответил ей: «Другой шрифт. И ничейная» — Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать.
— Ты не преувеличиваешь? — С тревогой и тоской сращивала она.
— Преувеличиваю? — Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Богом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!.. Мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире… — она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: «Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее… но… зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают?»